355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Меркулов » Комбат Ардатов » Текст книги (страница 12)
Комбат Ардатов
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:10

Текст книги "Комбат Ардатов"


Автор книги: Олег Меркулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

– Неси мешок мой, – приказал ему Ардатов. Он не хотел, чтобы Рюмин почувствовал отчуждение Белоконя и Щеголева, они были пехотинцами и сто раз слышали насмешливое «Эй, пехотка, не пыли!» Артиллеристы, не говоря уже о танкистах, так подсмеивались над пехотой, оттесняя ее с дороги к обочинам.

Конечно, артиллеристам на маршах было легче – всегда можно было подъехать на зарядном ящике, или на станине пушки, даже если их везли лошади. Если же артиллерия была на мехтяге, то расчеты ехали на машине. Глядя с них – сверху вниз – на растянувшиеся роты, отоспавшиеся в кузове артиллеристы посмеивались над пехотой: «Пехота, не пыли!» Пусть даже хлестал дождь или на дороге лежало полметра снега. И, конечно, Рюмин, в представлении Белоконя лейтенант-картиночка, мог получить сейчас от него все то, что полагалось расчетам на грузовиках.

– Развязывай. Доставай. Дели! – сказал Ардатов, когда Белоконь принес вещмешок. – Порцию лейтенанту. Чесноков, помоги.

Рюмин, поморщившись, сел и вытянул раненую ногу вдоль стенки. Он следил, как Белоконь режет финкой хлеб, как Чесноков ложкой кладет на ломти горочки консервов, стараясь, чтобы горочки получились более-менее одинаковыми.

– На меня не надо, – заявил Рюмин. – Я сыт. Здорово заправился. У нас на завтрак была перловка с мясом. По полкотелка. У нас в дивизионе хороший повар. Хорошо моет котел. Каша пахнет, как каша. А чай не пахнет кашей. Или баней. – Так как Белоконь и Щеголев могли сомневаться, говорит ли он правду, что сыт, или миндальничает, он повторил: – Честное слово, я сыт. Вот бы чаю, хотя… – Он поправился: – Откуда здесь чай! Но воды… Вода есть у вас?

Белоконь теперь мог управиться сам, и Ардатов сказал Чеснокову:

– Сбегай на ПМП, принеси свежей. Скажи, если могут, пусть дадут сухарей, хоть сколько-нибудь.

– Сестра обещала спирту, – как бы между прочим вставил Белоконь.

Ардатов обошел вопрос о спирте.

– Пошли сюда Надю, – только и сказал он.

Это дало право Белоконю подмигнуть Чеснокову и передать ему еще одну пустую фляжку.

Надя пришла как раз тогда, когда Белоконь доскребывал последнюю банку консервов. На сложенной вдоль плащ-палатке лежало двадцать пять порций. Порции получились – так себе, пятиклассников ими еще можно было бы накормить.

«А мешок казался здоровым, – подумал Ардатов. – Да, где пекарь? Может, он поделится?»

– Тырнов, – крикнул он. – Тырнов? Где этот, пекарь? Как его… Ленько? Где он?

– Лунько, – поправил Тырнов. Он сидел почти у конца их траншеи, у самого поворота в такой же позе, как Рюмин. – Убит. Зачем он вам?

– Так, – неопределенно ответил Ардатов. – Так… Просто…

Но Тырнов, видимо, вспомнив их ночной разговор, видимо, сообразив, что Ардатову нужно, договорил:

– Если мешок, он здесь. Кто-то принес. Кажется, в нем есть сухари.

Белоконь, ломая сухари, приложил каждую их порцию к хлебу, так, чтобы было видно, какие куски сухарей к какому ломтю. Еще у пекаря нашлось с полкило копченой колбасы и мешочек сахару, тоже с полкило. Остальное место в мешке занимали новый комплект обмундирования, заготовки на яловые сапоги, две пары белья и три куска мыла. Но это было несъедобным, как и кое-какая мелочь пекаря – писчая бумага, конверты, бритвенный прибор, три химических карандаша, пачка писем из дому, плотно перевязанная бинтом. Все это Белоконь небрежно затолкал обратно.

Вспомнив, что он говорил Лунько ночью насчет ног, Ардатов подумал: «Раз зимних портянок нет, значит, он все-таки намотал их. Значит, он лежит в двух парах. Что за глупость!» – отогнал он от себя эти мысли.

По цепи уже прошел разговор, что делят еду, и к тому месту тянулись красноармейцы, которые утром докладывали Тырнову, что у них нет продуктов. Не очень теснясь, деликатничая, они незаметно посматривали, как действует Белоконь, и когда он неловко понес ложку с консервами и консервы упали на землю, ближний к Белоконю красноармеец выдохнув: «У!», – было сделал движение – выбросил ладонь лодочкой, чтобы подхватить на лету консервы, но, не успев все-таки, смущенно отступил.

– Бери, – сказал Ардатов Наде. – Три порции. – Он уже заметил, что из двадцати с утра беспродуктных у него осталось половина – сколько-то было ранено, а раненому с сутки обычно плевать на еду, и сколько-то не пришло, потому что навсегда лишились забот о еде. – Бери, – повторил он. Он хотел, чтобы Надя побыстрее ушла.

Она смотрела, закусив губу, прижав руки под грудью и, как будто что-то перетирая, тихо-тихо терла ладонь о ладонь и то смотрела, как Белоконь на доске от патронного ящика режет финкой колбасу и ловко втыкает ее ломтики, чтобы не сваливались, прямо в консервы, то смотрела в лица ожидающих еду красноармейцев, то себе под ноги, то снова на всех их. Глаза у Нади блестели от слез. Она было хотела что-то сказать, но Белоконь скомандовал ей:

– Брать с краю. Все одинаковые. Как в аптеке на весах. – Он вытер финку об доску, потом об голенище и ловко, не глядя, сунул ее в чехол. Чехол у него висел сзади, над правым бедром так, чтобы, если надо было упасть или ползти, финка не мешала бы, а выдернуть ее было легко.

«Хорошо, что Наде никогда не догадаться, для чего еще он использует эту финку! – подумал Ардатов. – Скольких фрицев он ею заколол?»

– Если Чеснок приволокет сухарей, мы тебе выделим пайку, – пообещал Белоконь. Он сделал широкий жест, как бы не то собираясь сказать речь, не то приглашая полюбоваться на его дележку. – Бери, пока мы не передумали. И цени пашу доброту. Сахар, объявил он всем, – в кружки. – Он развязал мешочек. – Ложки по две хватит. А тебе сахар куда? – спросил он Надю. – Да хоть в косынку, – решил он за нее. – Снимай косынку. Быстро! – сказал он как Ардатов.

Красноармейцы, все деликатничая, лишь переступили поближе, видимо, ожидая, когда Надя возьмет свои порции и отойдет, и тогда можно будет, не стесняясь, им тоже получить и, отойдя в сторонку, поесть.

– Не берите! Минутку! – сказала вдруг Надя! – Я сейчас! Только пусть никто ничего не берет! Я сейчас!

Она рванулась туда, где был Старобельский и примчалась от него, обнимая свой рюкзак. Порывисто, в одно движение, она шмякнула рюкзак на бруствер, порывисто же, в одно движение, рванула застежки, выхватила полотенце и бросив его как скатерть, выложила, действуя все так же стремительно, здоровый кусок сала, обернутый в чистую тряпицу, неполную банку меда, горку пресных лепешек и десяток луковиц.

– Вот! Это наш вклад, – сказала она стеснительно и радостно. – Это, – она прикоснулась к банке, – туфель, мой бальный туфель. Нам за них дали две банки, одну мы съели и вторую тоже начали, так что это даже не целый туфель, а без каблука. Это, – она потрогала лепешки и раскрыла тряпочку, чтобы показать сало, – это дедушкины часы. Вот! – Она выхватила из кармашка куртки заднюю крышку от больших серебряных часов. – Вот, – показала она Ардатову, Щеголеву и Белоконю крышку так, что они могли прочесть «Г. В. Старобельскому. За труды на пользу товарищей». Буквы были каллиграфические, со старомодными завитушками. – Понимаете, в хуторах не продают еду, то есть кто продает, но многие не хотят денег, не верят уже в них, а на вещи дают. А крышка как раз отломилась, ну я… Им же надо часы, а не надпись, – объяснила она. – Я хотела, чтобы дедушкина память осталась. – Надя закрыла клапан рюкзака и отступила. – Режьте. По сколько получится. А мед можно тоже ложкой.

Белоконь посмотрел на Надю, на Старобельского, который, взяв у нее крышку и относя руку подальше от глаз, шевеля губами, прочитал посвящение, много лет назад сделанное ему его товарищами инженерами-путейцами. Лицо Старобельского стало сосредоточенным и довольным, как если бы он только вчера получил дарственные часы с такой красивой надписью и еще не успел к ней привыкнуть. Потом Белоконь посмотрел на Ардатова.

Ардатов чуть покачал головой: «Нет».

Белоконь завернул сало и потянул у Нади рюкзак.

– Ты очень сознательная, это понятно, как же ты можешь быть несознательной, если комсомолка, мы все это понимаем, но… – Белоконь взял сало и начал засовывать его в рюкзак. – Побереги-ка ты это все на потом. Давай, давай, не отталкивай. Слушайся старших! Ну же!.. Вот ведь какая упрямая!..

Надя вдруг уронила рюкзак, и, переступив через него, дернувшись к Ардатову, стала вплотную к нему, так что ее поднятое сейчас к нему лицо было совсем близко, на какую-то ладонь от его подбородка (он даже чувствовал им тепло ее дыхания) и, качая от отчаяния головой, все так же стиснув руки под грудью, глядя на него полными слез глазами начала умолять:

– Ну возьмите же, ну возьмите! Ну пусть возьмут! Я понимаю, Константин Константинович, я вела себя гадко, я вела себя просто отвратительно, когда говорила всякие глупости, что нет пушек, нет пулеметов и все-все остальное! Но вы простите меня, простите, а, Константин Константинович? Я понимаю, я обидела вас, всех обидела, но я была глупой, и вы простите меня… А, простите, пожалуйста, простите, простите меня… Пусть возьмут! Пусть возьмут!

Глянув поверх ее головы, Ардатов видел, что Старобельский точно так же, как Надя, судорожно стискивая пальцами крышку от часов, держал руки под грудью.

«У них в семье все так, – подумал он. – И ее мать, и брат тоже, наверное, так делают. Делали», – поправится он.

– Режь. Дели, – приказал он Белоконю. – Дели!

– Мы же от души, от чистой души! – уверял Белоконя Старобельский, помогая ему развернуть сало. – Как перед богом! А вы – такое! Святое дело, уверяю вас, святое дело. Да как бы мы могли?..

«Да, они бы потом долго бы не могли опомниться, если бы мы отказались. Это – как удар в сердце. Шрам навсегда, только вспомни», – подумал Ардатов, все еще опасаясь посмотреть в мокрые глаза Нади.

– Спокойно, – сказал он ей. – Спокойно. А где Кубик? Ага, пришел! Дадим и тебе, дадим. Обязательно дадим. Ты хороший? Ты хороший? Ах ты, пес! – Он потрепал его по затылку, и Кубик, прижавшись головой к его ноге, замер, перестав даже махать хвостом. – Ах ты, добрый пес!

– Ему бы сейчас сахарную кость кило на два! – помечтал за Кубика Белоконь, полосуя сало. – Эх, раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!

– Хлеб да соль, – услышал Ардатов голос Просвирина.

Он стоял за последними красноармейцами. Раньше его не было, он только подошел. Он стоял, пританцовывая, с ухмылочкой, словно бы ничего между ним и Белоконем не произошло.

– Ем да свой, а ты рядом постой! – как обрубил Белоконь. – Или ты тоже принес в общий котел? Что молчишь? Нечего? Видел я ваши сидора! Жмоты! Кулачье!! – Он и раз, и два, и три покосился на Просвирина, раскладывая сало и куски лука, и то, как он косился, обещало Просвирину безрадостное будущее.

– Да известно, вы все глазастые: видите, знаете, понимаете, – отшутился Просвирин.

«Изобьет же до смерти, – подумал Ардатов, – и сделает так, что и свидетелей не будет. Разведчик же!»

– Как хорошо! – сказала ему Надя. – Спасибо, Константин Константинович. Вы тогда приняли нас, но сейчас… Сейчас тут легко, – она погладила там, где у нее было сердце.

«Но сначала ты спасла мне жизнь», – вспомнил Ардатов, как она застрелила фрица-спортсмена, который, не выстрели в него Надя, заколол бы его, заколол, как пить дать. У него от шеи к пояснице побежали мурашки, а на боках выступил холодный пот. «Но вот спасу ли я тебе жизнь, я не знаю, – мелькнуло у него в голове. – И удержу ли этот кусок земли, до ночи удержу? Но все-таки надо удержать!» – приказал он себе.

– Вон Чеснок, товарищ капитан, вон Чесноков! – перебил его мысли Белоконь. – Давай, давай, Чеснок, а то не достанется, – подзадорил он Чеснокова, который одной рукой тащил в вещмешке совсем немного сухарей, а в другой руке несколько фляжек с водой и, как потом оказалось, одну со спиртом.

– Порцию еды – пленному! – приказал Ардатов Белоконю. Он не не смотрел на Ширмера. – Бери, Надя. Спирт? – переспросил он Чеснокова. – Как они все там – майор, остальные? Ничего? А Тягилев? Ну, пусть спит. Дай ка кружку. Лей, хватит. Теперь воды. Щеголев, хлебнешь? Тырнов? Зря. Ты, лейтенант? Хотя нет, тебе надо светлую голову, а то еще перепутаешь репера. Вообще не пьешь? Что ж, тогда извини нас… Ну, будем все живы!..

Спирт был противным – теплым, и пить его было просто гадко. Но потом, минут через пять, когда он подействовал, стало хорошо – как-то спокойней, равнодушней.

Они – Ардатов, Щеголев, Белоконь, Тырнов, Чесноков сидели все на дне траншеи, опираясь спинами о ее стенку, и ели, держа еду на коленях.

– Ну, что «костыль»? Чесноков, глянь, где он, – попросил Ардатов, опуская голову и все медленней дожевывая, отгоняя дрему.

От спирта и еды захотелось спать, и Ардатов, подумав: «Дьявол с ним, со всем!.. Хоть десять минут!» – прилег, опираясь на локоть, и закрыл глаза, только теперь начиная ощущать, что он устал, как собака. «Ночь топали, не присел спокойно, – оправдывал он себя. – Пошло оно все к дьяволу!»

– Не видно! – доложил Чесноков. – Еще не видно. Где-то стороной пролетел. А может, его сбили! И горит где-нибудь, сволочь! А летчика зацапали! – помечтал Чесноков. – А, товарищ капитан? Как думаете? И поволокли в плен! Допросят, где их аэродромы, сколько каких самолетов, а потом в тыл – пусть повкалывает где-то на лесоразработках. Ведь правильно же? Да, товарищ капитан? – Белоконь дал Чеснокову глотнуть спирта, и от этого глотка Чеснокова бросило в разговоры. – Или на строительстве железной дороги. Или еще где нибудь, но пусть повкалывает на нас! Правда, Белоконь?

– Правда, правда, – снисходительно заверил Чеснокова Белоконь, поливая из фляжки сухарь и откусывая от нею половину. – Святая правда! Тебе бы, Чеснок, в пропагандисты. Пойдешь? Попросим за него, товарищ капитан?

– Ну тебя, – пробормотал Ардатов. – Продолжать вести круговое наблюдение! Щеголев, ты артиллерию знаешь? В том смысле, что если придется передать данные на батарею?

Щеголев вяло дожевывал. Он тоже хлебнул спирту и его тоже клонило в сон.

– По блокноту смогу. Но я еще потолкую с Рюминым.

– Ага, – решил, наполовину засыпая, Ардатов. – Пусть растолкует. Главное – запомни установки на последний рубеж. Если от прицела еще отнять два – будет на сотню метров ближе. Каждое деление прицела равно полста метрам на местности. В случае чего – на себя.

– Угу! – мрачно согласился Щеголев. – Если они выбьют нас отсюда в степь, перестреляют, как котят. А так… Так, может, кто останется.

– Правильно, – кивнул Ардатов. – Другого выхода нет. Сначала положат пулеметами, а потом, лежачих, добьют минами.

Ардатов повернулся лицом к передней стенке, так что почти касался ее носом, и сразу же запах земли, дьявольски приятный, несильный запах перебил вонь горелого пороха, взорвавшегося тола, подгорелой, там, где рвались мины, бомбы, снаряды, полыни.

Немцы перестали по ним стрелять, наверное, ожидая, считал Ардатов, что сообщит им «костыль», «Шторх», вспомнил он название этого самолета. Было тихо, и Ардатов спал хорошо, сладко, – наверное, это было от спирта, а может, и от запаха земли. Расслабившись в душе, – ему казалось даже, что он чувствует, что она внутри него как-то отмякла, разнапряглась, как пружина отзвеневшею будильника, – Ардатов уснул и за каких-то десять минут насмотрелся снов, причем, никакого отношения не имеющих к войне. Ему зачем-то виделись зенковские дома в Алма-Ате – продовольственный магазин на улице Горького и бывшее офицерское собрание рядом с парком, чуть выше его дом архиерея, и зенковский же собор. После него он зачем-то долго блуждал по берегу Казачки за зоопарком, где почему-то были волейбольные площадки, очень похожие на площадки школы, и сама школа, в которой его отец преподавал географию, и в которой он учился. Он увидел даже класс, свою парту, как он сидит за ней, и удивился во сне, что возле доски, спиной к многочисленным схемам и рисункам по истории, стоит Старобельский, который им говорит:

– Есть люди, и их много, особенно среди старой нашей и заграничной нынешней интеллигенции, которые давно отчаялись в человечестве…

«Ай да дед! Ай да дед! – подумал во сне Ардатов. – Ишь, о чем он!..»

– Весьма похвально, – продолжал Старобельский, – что людям свойственно стремление понять себя. Осмыслить тот мир, в котором они существуют, его законы, понять смысл и предназначение в нем человека. Но прискорбно то, что много отличных умов приходят к неверному выводу. Они говорят, что обезьяна, которая спит в каждом из нас, в конечном итоге, побеждает. История дает много примеров, как бы подтверждающих все это, и то, что творится сейчас на земле, тоже как бы подтверждает, что человек творит зло, как пчела творит мед! Что на земле нет страшнее врага у человека, чем он сам, что он – этот враг, непобедим. Что предназначение человека – извечная борьба с самим собой, в которой, чем дальше мы уходим от животного, тем чаще будет побеждать зло…

Ардатов проснулся, помигал, разглядывая глину, которая была прямо перед его глазами, по глине ползали какие-то странные букашки, и он глупо спросил себя: «А что они едят?» И повторил: «Человек творит зло, как пчела творит мед».

Он даже вздрогнул, когда очень четко услышал, очень четко, негромкий голос Старобельского, который продолжал:

– Сейчас, когда немцы, когда их фашизм творит ежечасно, ежесекундно, в миллионах точках земли зло, казалось бы, подтверждается заключение тех, кто считает, что человек болен, обычный – любой человек – болен врожденной склонностью к злу и зверству.

Ардатов представил, как Старобельский и Надя сидят за поворотом траншеи, как Старобельский грустно все это говорит, как грустно же она его слушает, и как его слова, отталкиваясь многократно от стенки к стенке, затихая, падают к нему.

– …Что человек расплачивается за первородный грех и будет вечно в долгу у него, что человек, оторвавшись от природы, выпал из ее разумной необходимости, стал худшей ее частью, средоточием порока, жестокосердия, бессмысленности и поэтому, кроме того, что его бытие бессмысленно, оно еще и сгусток тьмы…

После консервов хотелось пить, от короткого, полупьяного сна голова была тяжелой, в ней уже заскакали мысли о том, что вот-вот снова полезут немцы, что осталось мало людей, что сумеет ли их прикрыть рюминский дивизион, что надо бы, не откладывая, пройти по всей позиции, посмотреть, что и как, поддержать, подбодрить людей, что солнце, как проклятое, будто его кто держит на нитке, все стоит на месте, не опускается, но Ардатов, снова сказал себе: «А пошло оно все к дьяволу!» – закрыл глаза, прислушиваясь:

– Зло живет в человеке, как какие-то гормоны. Человеческий организм вырабатывает зло, как, предположим, пот. А коль скоро природа человека неизменна, неизменно и вечно и зло в ней… – говорил Старобельский. – Но это не так, но это, Надежда, не так! – начал говорить он быстрее и напряженней, как бы опасаясь, что ему не дадут досказать. – Зла, несомненно, в человеке много, в каждом из нас оно есть – эгоизм, жадность, жестокосердие, но ведь сколько в человеке добра! Как велик он! Сколько светлых, прекрасных дел он свершил и свершит! Ведь, если есть фашизм, фашисты, то ведь есть и мы – не так ли? Есть эти люди, с которыми мы… мы, быть может, вместе… сегодня…

Он пропустил это страшное слово, но Ардатов догадался: «Умрем…»

– Ты слышишь, как он чешет? Слышишь, Чеснок? «Сколько светлых и прекрасных дет он свершил и свершит!» Как по писаному. Как в клубе на лекции, – забубнил у Ардатова почти над ухом Белоконь, и Ардатов пропустил все то, что шло за словом «умрем».

– Не чешет, а говорит, – возразил Белоконю Чесноков. – У тебя такая красивая фамилия, а говоришь ты некрасиво: «Чешет!», «Шухры-мухры».

Белоконь хлопнул Чеснокова по плечу. Ардатов вздрогнул.

– Ах, ты мой красавчик! – На Белоконя спирт, видимо, подействовал просто подбодряюще. Белоконю тоже хотелось потрепаться. – Не ходи ко мне матаня. Не заглядывай в окно. По утрам моя маманя варит свеже толокно, – пропел он.

Ардатов сел.

– Кончай!

– Есть кончать! – согласился Белоконь, и Ардатов услышал еще отрывок из того, что говорил Старобельский Наде:

– Но что главное во всех добрых и светлых делах человека? Что основа в них? – Старобельский сделал паузу, как бы давая время Наде подумать. – Стремление служить не себе, а другому, другим. Человек, Надя, велик только тогда, когда он не живет ради себя. Именно тогда и умирает в нем обезьяна, и начинается человек. Когда он готов за друга живот положити…

Конечно, больше нескольких секунд Белоконь молчать не мог. Спирт требовал разговоров.

– Мне он, этот дед, кажется, товарищ капитан, как король треф. Такая же бородища, и смотрит так же: как-то сразу и строго и добро. Только тощий, несчастный какой-то. Но что он наш – ручаюсь. Хотя и из благородных. Это видать. Но ведь теперь голубая кровь, как говорится, нужна только для заправки авторучек.

– А может, как король Лир, – возразил Чесноков. – Тот тоже несчастный.

– Лир? – переспросил Белоконь. – Такой масти я не знаю. Это что, пятая? Как значок у музвзвода? Он меня разыгрывает, этот Чеснок? Да, товарищ капитан?

Белоконь, соблюдая одновременно и почтительность к старшему, и в то же время некое равенство, созданное обстоятельствами, в которых они все – по большому счету – были равны, ждал разъяснения насчет этой пятой масти. Он даже наклонил голову чуть набок, и Ардатов должен был ответить.

– Нет, это не масть, не карты – Лир был человек. Старик. Не живой, а герой одной книги. Вернее, драмы Шекспира. В общем, был порядочный человек, который жил среди подлецов.

– Не читал, – признался Белоконь. – Нет, не читал. Даже, не слышал. Я ведь из лесорубов. – объяснит он, как бы извиняясь. – Вообще-то хорошо почитать интересную книжонку, но, бывало, так надергаешься за пилу, намахаешься топором, что рад добраться до барака да на нары.

– А в отпуске? – запальчиво спросил Чесноков. – Эх, ты, темнота!

– А что в отпуске! – возразил Белоконь. – Отпуск ость отпуск. Значит отдых. Охота и прочее. Но разик я съездил в санаторий. По путевке. Эх-ма! – вспомнил он. – Ливадия, Алупка, Черное море. Шашлычок по-карски. Винцо: пей – не хочу.

– Да!.. – мечтательно протянул Белоконь. – Другой раз вспомнишь и не веришь, что была такая жизнь. Вы-то сами были на море? – спросил он Ардатова. – Нет? Но может, еще побудете. Как в сказке. Едешь себе в купе, в окно поглядываешь, пивко потягиваешь, а у самого пачка денег, а впереди – черт знает что и эта штучка с ручкой. Станции, вокзалы, буфеты. Публика по перрону прогуливается…

– И радио объявляет: «Граждане, едущие в отпуск – ресторан направо.

– Граждане, едущие из отпуска, кипяток налево!» – вставил Щеголев.

При всей нелепости этого объявления, при всем несоответствии его к их нынешнему положению, Ардатов не мог не усмехнуться.

– Ну, что ж…

– И целый день в одних трусах на берегу. Ходишь среди купальщиц самоваром!.. – делился своими воспоминаниями об отпуске Белоконь.

Положив руки на бедра и оттопырив локти, он изобразил этот самовар.

– Кто ты там – директор, летчик или кэкэпэ – не важно. Там, у моря, не это главное…

– Кто это, «кэкэпэ», – спросил, не поняв Чесноков.

– Сам ты темнота! Чернорабочий. «Кто-куда-пошлет», – объяснил Белоконь. – А вечером – на бульвар, туда, где все тебе, словно опились травы для присухи, косоротят любовь! Знаете, есть такое, говорят, приворотное зелье, бабки варят. Знаешь, Чеснок? Нет? Берегись ого! Имей ввиду, присушит какая-нибудь кикимора, и – пропал ты!..

– Там сейчас, в Ливадии, фрицы, – бросил Ардатов. – Они ходят самоваром.

С лица Белоконя сбежало выражение беспечности, он насупился, но все так же держа руки на бедрах, посмотрел в сторону немцев и сплюнул.

– То-то и оно, что не мы! Мы тут вроде кротов. Не до шашлычков. – Он еще раз сплюнул. – Но ведь и нельзя же им такое подарить насовсем! Больно жирно жить будут! Как бы у них от жиру печень не заболела! Говорят, жир для печени вредный. Ничего, капитан. Отобьем…

– Отобьем, – согласился Ардатов, думая, что, конечно, они рано или поздно, но и Крым отобьют, как и все остальное, но в то же время никак не будучи в силах избавиться от нелепейших слов Белоконя насчет приворотного зелья, насчет того, что кто-то кого-то может опоить или присушить к себе.

«А если она, Валентина, именно опоила меня? – глупо подумал он. – Да нет, глупость. Но ведь не все и так просто, не так-то легко и понять все это!»

Понять, и верно, было трудно.

С Валентиной он сблизился в госпитале. Она пришла с шефами от школы, пришла в палату с дюжиной старшеклассников.

Все в его палате уже не считались тяжелыми, то есть могли ходить, садились к длинному столу, который занимал центр палаты, обедать, резаться в домино, вечером добирались до клуба, где им крутили кино или давался концерт силами самодеятельности.

Если кому-нибудь делали повторную операцию или делали третью или четвертую, то оперированного помещали в другую палату, к таким же беднягам, чтобы ему никто не мешал настонаться и чтобы он не мешал выздоравливающим спать.

Так как каждый проходил этот путь, то ничего обидного в нем не усматривалось: за неделю, кто и раньше, человек приходил в себя – боль спадала, муки заканчивались, и его переводили на прежнюю койку. На ней он и лежал еще сколько-то: месяц, два, три, пока его или не списывали из армии или не выписывали в часть или в резерв. Словом, жить было можно, если бы не заедала скука.

Как раз дней за десять до прихода шефов Ардатов был переведен из послеоперационной на свое место и, как говорила одна нянечка, вновь увидел свет. Раны уже не болели так сильно, они просто ныли, к этому можно было притерпеться, а если человек, выбрав удобное положение, не дергался резко, то боль почти затихала, и жизнь становилась вообще сносной.

Когда Ардатов добрался до этой ипостаси раненых, пришли шефы. Он нуждался в книгах и был рад шефам, хотя ему, как и всем в палате, было неловко от того, что детвора так старалась для них. Детвора шила кисеты, добывала махорку, чтобы насыпать в эти кисеты, пекла домашнее печенье из пайковой муки, на пайковом же жиру жарила рыбу, которую ребята ходили ловить специально для них.

Шефы с запалом читали им стихи про войну, про преданность Родине, про то, как надо умирать, а не сдаваться, и про то, что они готовы, когда придет их черед, ехать на фронт, где, доказывая преданность своей Родине, будут умирать, но не сдадутся…

После стихов девочки и ребята смущенно рассказывали про субботники и воскресники в фонд обороны. Раненые уступали им места за столом, но так как вся детвора не помещалась на стульях, кое-кто, отнекиваясь сначала, сел и на кровати.

К Ардатову сели две девочки, робко устроившись на самом краешке, и ему было и смешно и трогательно их видеть так близко. Ему все хотелось погладить их по детским головенкам, по хрупким плечикам.

Кто-то из раненых предложил вместе поужинать, предложение всей палатой было поддержано, на кухню отправилась делегация с требованием разложить ужин раненых на число всех ртов. Дежурный по кухне сдался, и хотя порции получились микроскопическими, печенье плюс жареная рыба плюс эти порции составили неплохой ужин, который присутствующими был съеден без остатка.

Раненые смотрели, как, скрывая голод, уничтожала еду детвора, и подвигали ей кусочки покрупней.

Когда детвора ушла, палата всем вдруг показалась странно большой, странно тихой и очень пустой.

Потом, уже не так официально, а проще и не в таком количестве, а сменными тройками, пятерками детвора навещала их раз-два в неделю. К ней привыкли, узнали многое о ее житье-бытье, с ней сжились, как с какими-то не то мелкокалиберными друзьями, не то племяшами и племянницами. Если же шефы почему-то долго не появлялись, все начинали испытывать беспокойство, обсуждали причины задержки, потом кто-то пробивался к телефону начальника госпиталя, названивал в школу, говорил, что соскучились, просил прийти.

Что ж, это тоже была человеческая жизнь, и Ардатову было жаль расставаться с ней. Ему было горько, что в следующий приход шефов кто-то из них, увидев, что его место занято другим, скажет: «А Константин Константинович?.. Выписался?» И, быть может, пожалеет, что его уже нет, что он далеко, но пожалеет не надолго, на какие-то секунды, потому что на Ардатове не кончалась же жизнь. Ее дела, ее заботы были бесконечны, и к одному чему-то свести ее было нельзя, к тому же детворе не свойственно жить прошлым и, конечно же, никто из вихрастых, худых мальчишек и никто из худеньких девочек, не вспоминал его с грустью. А вот он вспоминал их так. Для него они были страничкой жизни. Он дорожил этими страничками, потому что сами по себе они были прекрасны и потому что сколько оставалось вообще страничек в его жизни, было неизвестно.

Так вот, там, в госпитале, и началось все с Валентиной.

Он нуждался в книгах. Еще в первое посещение шефов он попросил Валентину принести книг, она пообещала, выполнила обещание, потом регулярно или приносила их сама или пересылала с учениками.

Когда он стал выходить из госпиталя, они как-то случайно встретились. Было неудобно отделаться простым «Здравствуйте», и Ардатов пошел проводить Валентину. Как позднее она призналась ему, она искала встреч с ним и, конечно же, находила такую возможность. Крохотный городок обойти не представляло труда, да и главным местом гуляний была железнодорожная станция, куда вечером сходились раненые и местная молодежь. Там, возле рельс, пахнувших дорогой, паровозами, мазутом, короталось время в танцах под гармошку, в ухаживаниях, в прогулках к семафорам и за них, через поле, к роще.

Ардатов был как все, разве что не танцевал лихой фокс «Моя красавица мне очень нравится, с походкой легкою, как у слона», но «дамский вальс», торжественно объявляемый гармонистом, не мог отказать Валентине.

Дамский вальс представлял девушкам шанс показать, кто им нравится, и Валентина не теряла этого шанса.

Кружась с ней по асфальтовой площадке, разговаривая, он видел, что нравится Валентине, он чувствовал, как она доверчиво держит свою ладонь у него на плече, как нежно лежит у него на руке. На станционном асфальте кружилось много пар, их толкали, и на секунды Ардатов ощущал своей щекой ее лицо, и ее грудь своей грудью. От этого начинало колотиться сердце, а впереди были длинный летний вечер, беззаботность, шумящие кроны деревьев, тишина, уединенность, покой нетронутых войной усыпанных лесными цветами полян.

Валентина жила на окраине в узком двухэтажном домике, который нескладно торчал над остальными. Этот дом был тоже деревянный, и все в городке называли его «скворешник». В «скворешнике» на втором этаже Валентина занимала просторную комнату с окнами в двух стенах, и ночью, через окно в комнату смотрело мною звезд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю