Текст книги "Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников"
Автор книги: Николай Эрдман
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
Б. Ахмадулина
ДЕНЬ СЧАСТЬЯ
О Николае Эрдмане, о его трагической судьбе – как общей, обязательной для всех, кто так или иначе причастен этому времени, – думают, воздумают, пишут и напишут.
Эти биографические и исторические сведения уже могут быть доступны вниманию неленивого читателя. Я – лишь о том, что я помню и знаю.
Впервые я увидела Николая Робертовича Эрдмана днем расцветшего лета в поселке Красная Пахра, вблизи Москвы. Я относительно молода была, но его имя, былая слава, две пьесы, стихи и сюжет судьбы были мне известны: понаслышке и недозволенному чтению. Николай Робертович в ту пору снимал малый домик в этом поселке, времянку или сторожку, как принято говорить в дачных местах. Времянка эта или сторожка, наверное, и теперь сохранна во времени, пусть живет-поживает, сторожит воспоминания. Уверена, что хозяева ее больших денег с постояльцев не брали.
Соседи этого условного обиталища Верейские (художник Орест Георгиевич и жена его Людмила Марковна) сказали мне, что Николай Робертович приглашает меня увидеться с ним. Не совсем так – его тишина, скромность и любезность превосходят мою почтительность. Я пришла – он не сразу вышел, или я пришла раньше, чем указали, а он вышел из комнаты, но несколько минут оставалось до встречи. Там висела ситцевая занавеска, отделяющая кровать. Из-за ситцевой изгороди вдруг протянулась рука и донесся слабый голос: «Подойдите сюда». Это были рука и голос матери жены Эрдмана Инны. Оказалось, что именно ей, не зная ее имени, по просьбе ее подруги, я послала письмо и стихи, когда она претерпевала тяжелый инфаркт. Незначительное мое послание она приняла за ободряющую, сторонне спасительную весть. Я упоминаю эту подробность не потому, что спешу отправиться в ад, где найдется место и тому, кто сделал как бы что-то доброе и предал огласке, такое добром не считается, совсем наоборот. Нет, потому лишь упоминаю, что жизнь, в проживании ее и описании, состоит не из расплывчатой бесформенности, а из точной совокупности подробностей, из суммы их, где важны лишь слагаемые.
Что-то безвыходное, обреченное было указано и продиктовано мне той рукой, тем голосом. Не меня касалось предопределение, но сбылось.
И сейчас вялый одушевленный ситец, тогда сокрывающий кровать и болезнь старой женщины, с которой заведомо соотнес меня любовный произвол неведомого сценариста и постановщика, отвлекает память зрения от яркого летнего дня, от ожидаемого и неожиданного лица и силуэта. Николай Робертович вошел, занавеска еще пестрела и рябила в глазах, но правая ладонь уже приняла в себя благовоспитанность, кротость, доброжелательность рукопожатия. Его врожденная хрупкость, поощряемая, если так можно сказать, обстоятельствами жизни и потом доведенная до совершенства, – не знаю: восхитила или испугала меня. Такая бесплотность – изящная доблесть, но и несомненная выгода в условиях, где и когда не дают есть или нечего есть. Малым прокормом обходится такая легкая плоть. Лицо содеяно не из броской видимости примет и очертаний, первый взгляд читает… да, пожалуй, так… давнюю привычку лица не открываться для беглого прочтения.
Теперь я это ясно вижу. Прошло более четверти века, не впустую для меня. Капля воды не похожа на каплю воды. Лицо человека не похоже на лицо человека. Но есть общность выражения, присущая лишь тем, кто не сразу открывает для других тайнопись лица, не разбрасывается ладонью для приветствия, не позволяет голосу оговорок. Милостью судьбы считаю, что не удалось пребыть вчуже, створки лица не сомкнулись предо мной, следуя многоопытной опаске: содержание глаз – выражение любви, доброты, печали и прощения.
Пройдет тот летний день, наступят и пройдут другие дни, мы станем часто видеться, и Николай Робертович скажет мне про хрупкость и беззащитность, которые я любила и понимала как отвагу, противостоящую оскорблению: «Может быть, надо было не литературным занятиям предаваться, а упражнениям, укрепляющим оборонительные мышцы?» Приблизительно так, и, конечно, он шутил – с той милой, не явной усмешкой, свойственной избранникам, смеющимся не над другими.
В доме Родам Амирэджиби, вдовы Михаила Светлова и сестры известного писателя, не понаслышке знающей то, о чем речь, Николай Робертович читал вслух пьесу «Самоубийца». Пьеса, написанная им не свободно, но как изъявление попытки художника быть свободным, – в его одиноком исполнении была шедевр свободы артистизма. Особенно роль главного героя, бедного гражданина Подсекальникова, в тот вечер удалась трагически-усмешливому голосу Эрдмана. Неповторимый затаенный голос измученного и обреченного человека как бы вышел на волю, проговорился. Знаменитый артист Эраст Гарин, близкий Эрдману, умел говорить так, в честь дружбы и курьеза их общего знания, но и это навряд ли сохранилось, прошло.
В этом месте страницы нечаянно вижу прекрасное лицо Михаила Давыдовича Вольпина, самого, сколько знаю, близкого Николаю Эрдману человека. Только его могу я спросить: так ли? нет ли неточности какой? С безукоризненным достоинством снес он долгую жизнь и погиб летом прошлого года в автомобильной катастрофе. Он тоже не имел обыкновения лишнего с лишними говорить. Но, если закрываю глаза и вижу его прекрасное лицо, – все ли прошло, все ли проходит?
Лето же и несколько лет – проходили. Инна и матушка ее, оправившаяся от болезни, затеяли строить дом в том же поселке, на его окраине. Мысль о доме, здравая, обнадеживающая, всегда естественная для человечества, – в том случае ощущалась мной как каторга: неподъемлемость, бессмысленная громоздкость, преодолеваемая лишь Сизифом для подвига и мифа.
Деньги, надобные для жизни, Николай Робертович зарабатывал тем литературным трудом, который особенно труден, потому что не освободителен, не утешителен для автора. Сразу же четко замечу, что жена его и теща не были корыстны, были добры и щедры. Многие обездоленные животные, собаки и кошки, также растения обрели неисчислимую долю любви и приют вблизи строящегося дома. Просто – не об участке, об участи речь, о несчастии, диким и убогим памятником которому стоит этот дом, не знаю, кому принадлежащий. В нашей общей местности, или в моей, как истолкуем английскую поговорку про дом и крепость? Все – пустое.
Один вечер радости все же был в этом доме на моей памяти. Нечто вроде новоселья, но Николай Робертович не имел дарования быть домовладельцем. Среди гостей – Михаил Давыдович Вольпин, Андрей Петрович Старостин, Юрий Петрович Любимов, никогда не забывавшие, не покидавшие своего всегда опального друга.
В последний раз я увидела Николая Робертовича в больнице. Инна, опустив лицо в ладони, сидела на стуле палаты. Добыванием палаты и лекарств занимался Юрий Любимов. И в тот день он добыл еще какие-то лекарства, тогда уже не вспомогательные, теперь целебные для меня как воспоминание – добыча памяти со мной.
Я вошла. Николай Робертович уже подлежал проникновению в знание, в которое живые не вхожи. Всею любовью склонившись к нему, я бессмысленно сказала: «Николай Робертович. Вы узнаете меня? Это я, Белла». Не до этого узнавания ему было. Глядя не на меня, не отсюда, он сказал: «Принесите книги». Дальше – точно. «Какие книги, Николай Робертович?» – «Про революцию… Про гражданскую войну… Я знаю… Они напечатают… Поставят…». Слова эти были произнесены человеком, совершенно не суетным при жизни, лишь усмешку посылавшим всякой возможной поблажке: публикации ли, постановке ли. Но это уже не при жизни было сказано. Художественное недосказание и есть подлинная трагедия художника, а не жизнь его, не смерть. Так я поняла это последнее признание и предсказание.
Но, пока строился упомянутый дом, – был у меня день совершенного счастья, вот каков был. Растения росли, животные ластились к человеку, боле других помню большого дворнягу с перебитой и исцеляемой, уже исцеленной лапой, звали: Рыжий. Другие собаки и кошки сновали возле, цвели цветы (ими, животными и растениями, был полон участь-участок). Дом, ни в чем, кроме тщетности усилий, не повинный, – возводился. Николай Робертович и я сидели вдвоем в… что-то вроде беседки уже было возведено или осталось от чьей-то бездомности, домовитости. Сиял день – неописуемого золотого цвета, отраженный в рюмках коньяка, в шерсти оранжевой собаки, в бабочке, доверчиво сомкнувшей крылья на грани отблеска, в этом лишь гений бабочки сведущ.
Если назвать беседкой прозрачное укрытие, сплетение неокрепших вьющихся растений, все же не назову беседой мое молчание и радость смотреть на моего собеседника, на цвет дня, на солнце, наполняющее рюмку в его изящной руке…
Тот день счастья, с его солнцем, растениями, животными, – навсегда владение тех, о ком вспоминаю и думаю с любовью.
Январь 1989 года
Л. Трауберг
ОРДЕР НА САМОУБИЙСТВО
Существует странная экономия слов. Одно и то же слово имеет несколько, часто противоположных, значений. Пример: в английском языке слово «spirit» – высший дух, разум. И – определенного свойства напитки.
Или другое многозначное слово, уже в русском языке: «отобрать», «отбирать».
В малоизвестном русском романе начала века молодой революционер, собирающийся создать тайную боевую группу, говорит другу: «Из тысячи человек – сто выберу. Из сотни – десяток. Из десяти – одного. Отберу, может быть, только пять-шесть, зато отборных».
Николай Робертович Эрдман был отборным писателем.
Но тут вступает в силу другое значение слова. Эрдмана, как писателя, отобрали у нас. У Эрдмана отобрали то, что мог и должен был он делать.
Воспоминания… Это о лучших долговременных друзьях. Не назвал бы себя лучшим другом драматурга. И не все годы, что знал его, был близким ему. Но знал о нем долго, почти полвека. Имеется причина, дающая мне право на воспоминание: совпадение в биографиях. Мы почти однолетки. В самом конце 1921 года в Петрограде трое очень молодых людей объявили о рождении «эксцентрического театра». Григорий Козинцев (г. р. 1905), Сергей Юткевич (г. р. 1905), автор этих строк (г. р. 1902). Именно в это время в Москве маленький театр Дома печати показывает полупародийное-полуэксцентрическое представление «Хорошее отношение к лошадям». Авторы пьесы – В. Масс и Н. Эрдман (г. р. 1902).{254} Кстати, художники спектакля были еще учившиеся в театральном вузе у Мейерхольда С. Эйзенштейн и С. Юткевич. В спектакле Дома печати было немало сцен, которые легко назвать эксцентрическими; эксцентричным было и то, что почти впервые на советской сцене исполнялись уже овладевшие Западом танцы и песенки.
Значительно позже я увидел превосходный спектакль В. Мейерхольда по пьесе Н. Эрдмана «Мандат» (1925), еще позже узнал, что Эрдман написал пьесу «Самоубийца» для того же Театра Мейерхольда. Пьеса была запрещена к демонстрации после генеральной репетиции, – кажется, один из самых первых опытов усекновения спектаклей. Напрасными были попытки К. С. Станиславского и В. Э. Мейерхольда (писали лично Сталину) спасти спектакль.
Больше Эрдман пьес такого плана не писал. Перешел на поденщину.
В январе 1933 года Г. Козинцев и я решили поселиться в доме отдыха «Абрамцево» под Москвой для работы над сценарием о революционном подполье. В Ленинграде это было трудно: студия, дом, заседания. В Абрамцеве именно в это время (кажется, как ни в какое другое) собралась по меньшей мере удивительная компания: кинорежиссеры Александров, Ромм, сценарист Н. Зархи, драматурги Эрдман и Масс, художники П. Вильямс и молодые Кукрыниксы. Здесь меня ждало подлинное счастье: я сдружился с Эрдманом. Он и Масс писали для Александрова сценарий музыкального фильма, позже названного «Веселые ребята».
И здесь сразу хочу отметить одно обстоятельство: уже почти пять лет Эрдман был фактически лишен права на полную отдачу. Он был, по существу, в опале. И сохранял спокойствие духа, даже улыбку, категорически не играл в гонимого. Правда, он был на свободе. Репрессии по отношению к нему были применены позже.
Одно отрицать нельзя: Эрдман уже не был тем автором, который создал «Мандат» и «Самоубийцу».
Позволю себе глупый пример. Ну что поделать, очень часто ужасное сочетается с глупостью. После рабочего дня и ужина мы, жильцы дома отдыха, обычно развлекались. Александров пел мексиканские песенки, усвоенные им во время поездки с Эйзенштейном, кто-то читал стихи, кто-то играл. Я исполнил вместе с Эрдманом и Массом пошлейшую эстрадную песенку, текст ее был примерно таков:
«Как видите, друзья, я с барабаном
И жизнь ужасную влачу.
В оркестре я сижу болван болваном
И палкою по шкуре колочу.
Один мелодию выводит,
Другие – аккомпанемент,
А мой, по музыке выходит,
Совсем ненужный инструмент».
Эрдман, Масс и я повесили на шею стулья и после куплета отчаянно барабанили. Ничего не попишешь: иллюстрация к положению самого Эрдмана.{255}
А позже стало известно, что Эрдман пишет очень смешные басни, не столь уж преступные. И Эрдман угодил в Сибирь.
В 1939 году на повод его изгнания, особенно после выпуска фильма «Волга-Волга», стали смотреть не так строго.
Эрдман вернулся в Москву, но на нелегальном положении. Ночевал он у своих друзей, был на виду, но за шиворот его никто не хватал.
Тут-то и случилось навсегда памятное мне: мы с Эрдманом стали не только хорошими друзьями, но, позволяю себе думать, близкими друзьями. Приезжая из Ленинграда в Москву, я находил его, мы встречались и не разлучались до поздней ночи.
Самое главное, о чем я хочу писать: Эрдман и сейчас кажется мне идеалом спокойствия. Не в обывательском смысле. Ходил он под страхом новой травли. Ждать мог самого худшего. И как будто не было этого.
Восхищаются: такой-то, может быть и гениальный, не столько осознавая, сколько переживая удушье тех лет, доходил в своем творчестве до высот трагизма. Как бы находил в искусстве спасение от беспардонного гнета. Редко это сказывалось на лицах людей (было небезопасно), но так или иначе проявлялось. Твердо знаю: Эрдман затаил свое отчаяние, спокойно улыбаясь.
Глядя на него, не применил бы термин «гонимый». А он был в самом точном смысле слова изгнанником. Началась война, его направили на фронт в штрафной батальон.{256} Обо всем этом говоришь спокойно, а ведь это было тяжело до крайности. В 1942 году я побывал в Куйбышеве. Туда приехал, чтоб повидать жену, Эрдман. Я жил в гостинице, он – два дня у меня. Именно таким я больше всего его помню: сильно исхудавшим, в какой-то невообразимой полувоенной одежде, по-прежнему спокойно улыбающимся и говорящим все так же неторопливо и избегая рассказов о трудностях. Мы лежали на постелях в двух углах номера, разговаривали преимущественно о литературе. Он безмерно почитал последние романы Кнута Гамсуна, я то соглашался с ним, то спорил.
Судьба – проказница, шалунья – вдруг повернулась к Эрдману более светлой стороной. Кто-то из друзей добился того, что Эрдмана определили в эстрадный ансамбль НКВД. Он вернулся в Москву.
Почти четверть века мы жили в одном городе, встречались, но уже предвоенной дружбы не было. Встречались, даже хотели как-то чаще встречаться – не получалось.
Мой рассказ был бы неполон, если б я не указал, что мне довелось в конце 1942 года поставить сценарий М. Вольпина и Н. Эрдмана «Актриса». Сценарий не был «Самоубийцей», но Эрдману было несвойственно аттестовать свои вещи. И я, хоть это не лучший из моих фильмов, не вижу причин унижать его. В работе я с авторами не встречался. Ставился фильм в Алма-Ате, сценаристы были в Москве.
Много сценариев написал Эрдман. И были среди них совсем неплохие. И опять-таки – барабан. Эрдмановское, но не Эрдман.
Пишешь о памятном и всячески стараешься не смешивать две профессии: мемуариста и театроведа. Но как обойтись?
Так мало знал я о многом в жизни Эрдмана, так мало слышал от него рассказов о его жизни и взглядах, что вообще подумывал: не отказаться ли от написания такой статьи. И буквально в тот же день, когда я принял решение отказаться, показали на телеэкране спектакль Московского театра сатиры «Самоубийца». Вступительное слово произнес постановщик, В. Плучек.
Я посмотрел фильм-спектакль и твердо решил: «Буду писать!» Не потому, что был знаком, даже дружил с автором.
Потому, что «Самоубийца» – часть моей жизни. Часть нашего прошлого.
Я не без витиеватости назвал свой очерк «Ордер на самоубийство» (слово «мандат» и слово «ордер» почти идентичны). Невольно задаешь себе вопрос. «Самоубийца» написан в конце двадцатых годов. Никто из нас не понимал ясно, что уже не только началось, но и утвердилось беспримерное время реакции. Козинцев и я именно в этом году видели сцены раскулачивания и «раскоммунивания» в деревнях на Алтае. Трудно в это поверить, но мы почти ничего в этом не увидели. По-прежнему, со святою наивностью, о которой говорит Ян Гус, верили, что так нужно. Но чувствовали: что-то не так в государстве Российском. Умный, скажем, больше чем умный драматург не мог не понимать, что настает время притеснений, и пишет пьесу, как бы невинную, но, если вдуматься, убийственную для системы. Не самоубийство ли это?
В попытках спасти пьесу и Станиславский, и Мейерхольд, и многие другие аттестовали ее как разоблачение мещанства. Так же аттестовали и «Мандат». К слову, так же аттестовали в свое время и многие шедевры Чехова. Конечно, разоблачение мещанства. Только не так уж просто выносить приговор. Стоит разобраться (пусть это и не в задаче мемуариста).
Мещанин… то есть лицо, стоящее вдали от культуры, пошлость, отсутствие духовности. Антитеза культуры, интеллигентности. Но вспомним: «мещанином», горожанином, обывателем объявляла французская аристократия двести с небольшим лет назад все, к ней не Относящееся. «Мещанин во дворянстве». Но приходит 14 июля, слово «citoyen» – самое почетное слово. Ситуайен Робеспьер.
Гулячкин («Мандат»), Подсекальников («Самоубийца») – несомненно мещане. Так сказать, отрицательные типы на фоне начавшегося строительства социалистического общества. Пьеса Эрдмана – жестокий приговор подобным гражданам (сравнить: Зощенко, Ильф и Петров). Вот чего не найдешь в героях упомянутых авторов и Эрдмана – жестокости. А в эти самые дни жестокость – гитлеровцев, сталинистов – достигла апогея. И попробуй обвини этих ревнителей террора в мещанстве!..
Режиссер Плучек, выступая перед показом, назвал Подсекальникова, несмотря ни на что, человеком. Жалким человеком, почти нечеловеком. Но почти.
Закономерно Плучек сослался на героя Гоголя, повторил слова Достоевского, что «все мы вышли из гоголевской „Шинели“».
Но почему же из гоголевской? За несколько лет до Башмачкина появился на улицах Петербурга другой ничтожнейший человечек. Удивительно, что имя ему было Евгений. Создал этот образ автор великого романа в стихах. Мизернее героя «Медного всадника» не представишь себе. В конце произведения он превращается в изгоя, обтрепанного, сошедшего с ума бродягу. Но! Бродяга этот грозит Медному всаднику. Уравнивается с великим императором. Не обратить бы Петру внимания на маленькую блоху, – ан нет, обратил. Сорвался со скалы, помчался вслед, признал соперником.
Англичанин Джонатан Свифт в бессмертных «Путешествиях Гулливера» сотворил фантастический образ йеху, людей, доведенных до ничтожества, грязных, волосатых, омерзительных. Возят они в тележках своих хозяев – лошадей. Но Свифт был величайшим эксцентриком. Он все менял местами. Король лилипутов называет себя грозою и ужасом вселенной, такое же происходит с образом йеху. Они ужасны, но они люди.
Подсекальников, конечно, не йеху. У него любящая жена, на нем чистое белье, но по мышлению – он на самой низкой ступени лестницы. Идеал: «гоголь-моголь». Только подождем с выводами. Евгений (не «гражданин кулис», другой Евгений) бросает вызов царю, Акакий Акакиевич Башмачкин (правда, после смерти) срывает шинели со значительных персон. Подсекальников, тот самый, смиренный Подсекальников, решает, вслед за Петронием, бросить вызов человечеству: уйти из жизни.
Он так ничтожен, так загнан, что решение его – попросту подвиг, достойный японского камикадзе.
Но упоминание о Свифте позволяет вспомнить о другом не менее известном английском авторе. Окруженный людьми, в нетерпении ждущими его самоубийства, Подсекальников сидит молча, как в трансе, и только вдруг, запинаясь, задает вопрос: «Который час?» И так же вдруг задает другой, невероятный для подсекальниковых и гулячкиных вопрос: «А есть ли она, загробная жизнь?» Так ведь об этом спрашивал актер в театре «Глобус», человек, являющийся, вероятно, самым знаменитым человеком на земле.
Тут читатель моего очерка непременно заявит: «Ишь куда метнул!»
Метнул.
Так герой московского мещанства чудом преображается в мирового героя и произносит свой монолог о цене секунды. «Тик-так». «Пиф-паф». «Тик» и «пиф» – мы еще здесь, «так» и «паф» – мы там. (Озорства ради напомню, что в конце «Гамлета» – сцена с гробовщиками; в «Самоубийце» – тоже).
Упаси бог, не о сравнениях идет речь. Николай Робертович, выслушав это мое вещание, улыбнулся бы своей насмешливой улыбкой: «Ну, Леонид Захарович, это вы того, расписались».
Да, расписался, ибо живая боль пронзила меня, когда я посмотрел «Самоубийцу». Повторяю: какая потеря! Какой дьявольский заговор уничтожения лучшего, что существует в нашей, породившей великое искусство, стране.
Подсекальников вдруг сознает, что назначенное время прошло, а он жив. «Так» и «паф» не состоялись.
В названии этого очерка имеется слово «самоубийство». Оказалось, не так. Пьеса прожила почти шесть десятков лет в подполье. Но выжила. Придавленные прессом шестидесяти лет зрители, возможно, не сумеют прочесть, увидеть пьесу по-настоящему. Но она существует. Он существовал – чудесный писатель, способный разить жестокое и тормозящее, радоваться жизни.
Я счастлив, что довелось знать, хотя бы отчасти, Николая Робертовича Эрдмана, писателя, достойного великой русской школы: школы Грибоедова, Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Сухово-Кобылина, Лескова и Чехова.
17–19 мая 1989 г. Дом ветеранов кино. Матвеевское.