355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Эрдман » Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников » Текст книги (страница 21)
Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников
  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 12:00

Текст книги "Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников"


Автор книги: Николай Эрдман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)

Г. Яром
МАСТЕР ВЫСОКОЙ КОМЕДИИ

Мне кажется, что за все годы было только две удачные переделки классических оперетт – это «Боккаччо» В. Масса и Н. Эрдмана, шедшая у нас в 1930 году в постановке В. Бебутова, и «Летучая мышь» Н. Эрдмана и М. Вольпина, поставленная у нас же И. Тумановым в 1947 году.

Правда, в этом случае «Летучая мышь» едва ли была чисто штраусовским спектаклем. Скорее, это была заново написанная комедия Эрдмана и Вольпина с музыкой Штрауса. Но они, как и всегда, написали блестящий, самоигральный текст, где каждое слово звучало, как колокол, проносилось через рампу, било наверняка. Причем это действительно литературный текст! Он читается как высокая комедия. «Летучая мышь» Н. Эрдмана и М. Вольпина – образец того, как нужно писать новый текст для классической оперетты.

<…> Мы еще не понимали, что автор, переделывающий оперетту, должен целиком или частично создать nbety, могущую родить именно такую музыку, какая уже написана композитором. Да и много позднее некоторые классические оперетты были испорчены приспособленческими или просто бездарными переделками. Даже и сейчас после многолетней практики сплошь и рядом забывают, что ту или иную музыку рождали определенные ситуации либретто, текст его и характеры персонажей…

<…> Я снова работал в мюзик-холле два года спустя, когда на его сцене среди других номеров обширной программы шла очень веселая одноактная комедия И. Ильфа, Е. Петрова и М. Вольпина «Подхалимка», в которой играли В. Попова и Е. Шатрова (в очередь), Н. Черкасов, В. Лепко, П. Березов и я. Ставил эту комедию Н. Горчаков. В следующей большой программе шел одноактный водевиль В. Полякова и Н. Сурина «Зигзаги любви». Действие этой пьесы происходит за кулисами театра, и ставившие водевиль М. Яншин и В. Станицын придумали для меня вставную сцену, в которой помощник режиссера заменяет заболевшего актера и играет за него под суфлера любовную сцену, немилосердно путая текст. Эту сцену блестяще написал Н. Эрдман. Публика хохотала, но вставная сцена «закрыла» пьесу. Авторы написали письмо в редакцию, не помню уже какой газеты, о том, что мы не поняли идеи их пьесы и что они передают авторский гонорар обществу «Долой неграмотность!», очевидно, намекая на нас. Надо сказать, что представитель этого общества действительно явился с газетой в руках в Управление по охране авторских прав и потребовал гонорар… Впоследствии мы долго играли сцену Н. Эрдмана на эстраде вместе с А. Цензор, О. Торским и В. Даминским…

С. Пилявская
ЭРДМАН В САРАТОВЕ

Впервые я увидела его, когда в Художественном театре он читал своего «Самоубийцу» труппе.

Первый, даже не смех, а хохот всей нашей тогда такой благовоспитанной труппы раздался на первых же репликах.

Сам автор ждал тишины с каким-то даже отрешенным лицом.

Читал Николай Робертович невозмутимо, ровным голосом, а слушатели давились от смеха: так ясно вставала вся картина «драмы» семьи Подсекальниковых.

Кто-то из наших стариков, кажется Иван Михайлович Москвин, простонал что-то вроде: «Ох, погоди, дай отдышаться!»

Такова была сила его таланта, сила артистизма, сила острейшего юмора, за которыми стояли глубокая мысль и точная задача смелого драматурга.

Кажется, это было в самом начале 30-х годов.

Василий Григорьевич Сахновский рассказывал, что когда Константин Сергеевич и Мария Петровна Лилина слушали «Самоубийцу» у себя в Леонтьевском, «Ка-эС» с 1-го акта смеялся до слез, а через некоторое время попросил сделать маленький перерыв – «сердце заходится».

Из протокола заседания Художественного совещания при Дирекции МХАТ 1 июня 30-го года:

«Слушали: О пьесе Н. Эрдмана „Самоубийца“.

Постановили: Ввиду того что пьеса Н. Эрдмана представляет собой прекрасный художественный материал и может быть поставлена театром как сатирическое произведение… Раскрывая сатирически проблему быта, такая пьеса дает возможность театру отозваться со всей силой на поставленные нам советской действительностью вопросы, волнующие зрителя».

(Из книги П. А. Маркова «В Художественном театре». М., ВТО, 1976.)

Были распределены роли: Подсекальников – Топорков, в остальных ролях – Фаина Васильевна Шевченко, Анастасия Платоновна Зуева, Вера Дмитриевна Бендина… На все другие роли и даже эпизоды – много великолепных артистов. В те времена большие актеры любили играть эпизоды, даже как бы состязались в остроте создаваемого характера.

За постановку этой комедии очень ратовал Авель Сафронович Енукидзе – тогдашний секретарь ВЦИКа. Он очень любил Художественный театр, заботился о стариках, об их отдыхе, помогал в сложных ситуациях того времени; но и ему не удалось отстоять этот спектакль. В самом начале работы – запрет…

После того в театре Николай Робертович не бывал, а вне театра встречался с друзьями – артистами, художниками, особенно с Вл. Вл. Дмитриевым, тогда работавшим в нашем театре.

А потом тоскливо-страшный слух: взяли его и поэта Михаила Вольпина. Долго о них и слышно не было, и наконец стало известно, что Эрдман сослан куда-то далеко на Север.

Прошло почти десятилетие. Война!

Наш театр был эвакуирован в Саратов. Хозяева города и военное командование Саратовского округа относились к Художественному театру очень хорошо, для нас даже освободили небольшую гостиницу с громким названием «Европа».

То суровое время ясно высвечивало характеры людей – «кто есть кто». К счастью, хороших, самоотверженных, работающих без устали, было огромное большинство – я говорю о нашем театре.

Так вот, в то трудное время иногда надо было чуть отдышаться; жили тесно, но дружно. Мы с моим мужем Николаем Ивановичем Дорохиным, моей мамой и чета Раевских жили в одном номере (№ 1), а близко от нас в узкой, как пенал, комнате – Борис Николаевич Ливанов и Борис Яковлевич Петкер (жены их задолго до этого были в глубоком тылу).

Для этих редких посиделок необходимо было доставать «горючее». Этим занимались в свободное время Ливанов, Петкер и Дорохин. Они разработали «сценарий»: Ливанов – «ответ. работник», из кармана пальто которого виднелся номер газеты «Правда» с передовицей – «Забота об эвакуированных»; Петкер – секретарь, а муж, через каждые пять минут заглядывая в дверь, спрашивал: «Машину разогревать?..» Это на кабинетных снабженцев действовало безотказно. Машины тогда были только у крупных начальников, и наши «охотники» тут же получали записку-приказ к нижестоящим снабженцам.

В один из таких походов нашу «тройку» занесло в Саратов 2-й.

На запасных путях разгружали два товарных вагона с заключенными, и вдруг наши увидели среди большой этой группы несчастных Николая Эрдмана и Мишу Вольпина. Эрдман сильно хромал, Вольпин помогал ему передвигаться. Оба были оборванны. Охрана заключенных состояла всего из двух солдат.{238}

Как нашим удалось вывести их из этой жуткой толпы, сейчас я сказать не могу – боюсь быть неточной. Главное, увели… До «Европы» шли долго – на больной ноге Эрдмана поверх грязных тряпок был прилажен кусок облезлой шкуры, стянутой через дыры грязной веревкой.

Это случилось во второй половине ноября, кажется.

В нашей «Европе» на первом этаже была душевая, которую топили только по субботам.

Беглецов спрятали в «предбаннике» и пошли уговаривать нашего актера Сергея Бутюгина, который исполнял обязанности коменданта, чтобы дал дров – его посвятили в обстоятельства… Душевая закипела, их долго мыли; все, что было на них, сожгли в топке душевой, а мы с Лизочкой Раевской собирали в нашем хозяйстве для них одежду.

У Николая Робертовича было очень сильное нагноение у щиколотки правой ноги. Наши, как умели, промыли, перевязали рану и привели их, растерянных, еще не верящих в спасение, в наш номер, где, заперев двери изнутри, мы стали их кормить чем Бог послал… Такое происшествие было небезопасным для всех, кто в нем участвовал.

Ливанов, Петкер и Дорохин пошли к Ивану Михайловичу Москвину, он тогда исполнял обязанности директора.

Этот уникальный человек не испугался, не рассердился. Его приказ был: «Я пойду к командующему Саратовским округом, а вы ждите, тихо!»

Ждали долго. Москвин приехал на военной машине, дал мужу какой-то документ, сказав: «Вези его, там посмотрят ногу, и сразу обратно!»

Вернулись Николай Иванович Дорохин и Николай Робертович довольно скоро. Эрдману почистили рану, сделали перевязку и даже дали костыли, сообщив, что врач спустя время его навестит.

Когда обо всем было доложено Ивану Михайловичу, он срывающимся голосом вдруг закричал: «И чтобы готовили концерт, все, что только есть лучшего!»

Как золотой тот старик добился спасения наших друзей, Иван Михайлович не стал нам рассказывать, а концерт у военных с приглашением хозяев города действительно был большим и торжественным и завершился банкетом.

Эрдмана и Вольпина распределили так: Николай Робертович спал «валетом» с Ливановым, а кормился у нас – все-таки нас было четверо…

Мишу Вольпина взял к себе наш главный художник Владимир Владимирович Дмитриев, он жил с семьей отдельно.

Таким образом, какое-то полулегальное положение наших друзей определилось, а больная нога Николая Робертовича три раза в день во время «кормежки» лежала на моей табуретке…

Наступил канун Нового, 42-го года… Мы с Лизочкой Раевской решили «торжественно» встречать его.

Единственное, что продавалось свободно по госцене, – это цветы. Купили мы куст белой сирени, а в писчебумажном магазине вдруг оказалась репродукция с портрета Станиславского; и в нашем номере стало даже нарядно. Мы очень старались сделать приличный стол.

Конечно, были приглашены и наши герои. Часам к двум к нам набилось очень много народу. Было очень тесно, но очень дружно. И вдруг – стук в дверь… Вошел военный и громко спросил: «Эрдман, Вольпин здесь?» Наступила мертвая тишина, они оба встали, а человек этот, очевидно, увидев наши лица, совсем другим голосом сказал: «Да не волнуйтесь вы! Их приглашают быть авторами в Ансамбль НКВД, я приехал за ними».

Тут уж его стали чем-то поить, а кто-то даже и обнимал.

Вот такой поворот в их судьбе случился в то грозное время.

Через два дня они уехали в Москву. Прощание было очень горячим.

А нас летом срочно переправили – вначале пароходом по Волге и Каме до Перми, а оттуда поездом в Свердловск.

В октябре по распоряжению правительства два спектакля – «Кремлевские куранты» и «Фронт» – были вызваны в Москву на празднование 25-летия Октябрьской революции.

Ехали только участники этих спектаклей, а все оставшиеся продолжали играть в Свердловске. Я была занята в «Кремлевских курантах».

Москва была еще затемненная, ее еще бомбили, но я была счастлива. Дом наш на улице Немировича-Данченко, как она теперь называется, был цел, и квартира не сильно пострадала. И все старики драгоценные наши, увезенные, как «золотой фонд», на Кавказ, убежали, вернее, прилетели в Москву.

В этом большом нашем доме из шести подъездов вечерами был открыт только один. И вот я, пробираясь в темноте через двор к своей «черной» двери, услышала какие-то возгласы: «Где ж тут выход?» и еще что-то… Голоса показались знакомыми, и я громко сказала: «Идите сюда!» И тут, круша все на пути, с радостными воплями Николай Эрдман и Миша Вольпин чуть не задушили меня от радости.

У них были не только паспорта. Они стали очень нужными и уважаемыми авторами в этом ансамбле и работали там довольно долго.

Жизнь была трудной, работы очень много, и встречались мы, когда вернулся из эвакуации весь состав театра, редко.

Помню, что Борис Робертович Эрдман, известный художник-сценограф, и я свидетельствовали в суде, что наш главный художник МХАТа В. В. Дмитриев и его жена Марина Владимировна – одна семья (они были не зарегистрированы), а их дочке Ане, ныне известному спортивному комментатору, было тогда около трех лет. В шутку нас называли «кумовьями».

Спустя много лет, когда скончалась Ольга Леонардовна Книппер-Чехова, в одну комнату из ее трехкомнатной квартиры поселили Бориса Эрдмана.

Я, почти каждый день навещая Софью Ивановну Бакланову, жившую с Ольгой Леонардовной с момента ее переезда в наш дом, иногда встречалась с братьями Эрдманами.

Вскоре Борис Эрдман тяжело заболел и скончался в больнице.

Николай Робертович несколько раз бывал в комнате покойного брата, а потом мы опять долгое время не виделись.

Встретились случайно в одном доме, куда были приглашены. Я к тому времени уже овдовела. Николай Робертович показался мне нездоровым, очень печальным и острил невесело…

Больше я его не видела.

Он был тяжко болен и умирал мучительно, но подробности мне неизвестны.

Мне и на его панихиде не пришлось быть.

Так сгорел этот яркий талант, этот беспощадный сатирик, этот интереснейший человек трагической судьбы.

Март 89-го года
Москва
Н. Чидсон
РАДОСТЬ ГОРЬКИХ ЛЕТ

Я рано лишилась отца. Он умер, когда мне было два года. Его предки были выходцы из Англии. Вот почему я ношу фамилию Чидсон.

Семья отца обрусела и давно утратила связи с далекими родственниками. Когда я в начале 60-х годов была в Англии, я не пробовала их разыскивать. Было страшно даже подумать об этом. Родственники за границей! Это было ужасное клеймо.

Моя мать, Юлия Карповна Сперанская, была драматической актрисой. Ее семья русская. О себе мама рассказала в книге «Братья Адельгейм». Она была их ученицей и главной партнершей по сцене. Мама вторично вышла замуж в 1922 году, за адвоката, поляка по национальности. Фамилия Мечислава Иеронимовича, моего отчима, потребует немало места в строке. Она звучит – Шонович-Погорский-Забава-Пясецкий.

Наша семья переехала из Петрограда в Москву и поселилась в подвале на Малой Лубянке. После убийства П. Л. Войкова, когда начались гонения на поляков, добрейший Мечислав Иеронимович за свое польско-дворянское происхождение был выслан из Москвы на три года.

Вместе с мамой в детстве я бывала редко. Она гастролировала, и я вечно жила у кого-либо из родных или знакомых.

Окончив балетную школу, я попала в Большой театр. В 1959 году я ушла со сцены и стала педагогом-хореографом.

Мое знакомство с Николаем Робертовичем произошло за несколько месяцев до войны, зимой 1940 года.

Он в это время не имел права жить в Москве, как бывший ссыльный, и поэтому приезжал нелегально в Москву на несколько дней. Останавливался у своих друзей: Гариных, Чирковых, Жаровых.

Друзья не только давали ему приют, но даже приезжали к нему в ссылку, как это сделал Гарин. Это было, кажется, в Енисейске. Добираться туда было долго и сложно – чуть ли не неделю. Гарин приехал, пробыл сутки и неожиданно сказал: «Ну, Николай Робертович, я уезжаю». Николай Робертович изумился: «Но вы только что приехали». На это Гарин в силу своей природной застенчивости и деликатности произнес: «Мне кажется, я вам помешал». И исчез!

Николай Робертович вспоминал этот случай.

О Сибири Николай Робертович не любил рассказывать. Даже о том, что Вс. Э. Мейерхольд прислал ему в ссылку свою шубу, я узнала совсем недавно.

Сослан Николай Робертович был в Енисейск на три года на вольное поселение, потом переведен в Томск. Арестовали его в Гаграх, во время съемок комедии «Веселые ребята». В этом фильме, кстати, в небольшом эпизоде снят его отец, Роберт Карлович, который и в жизни говорил по-русски с заметным немецким акцентом.

Артисты труппы, конечно, переживали его арест. Но не обошлось и без комизма. Одна из артисток прислала Николаю Робертовичу с передачей розовый банный махровый халат. Это в каталажку-то!

Поводом для ссылки послужили, как говорили, басни и стихи Николая Робертовича, которые прочел Качалов на одном из приемов. Стихотворение называлось «Колыбельная». Вот его текст:

КОЛЫБЕЛЬНАЯ
 
«Видишь, слон заснул у стула,
Танк забился под кровать,
Мама штепсель повернула,
Ты спокойно можешь спать.
За тебя не спят другие,
Дяди взрослые, большие.
За тебя сейчас не спит
Бородатый дядя Шмидт.
Он сидит за самоваром —
Двадцать восемь чашек в ряд, —
И за чашками герои
   о геройстве говорят.
Льется мерная беседа
   лучших сталинских сынов,
И сияют в самоваре
   двадцать восемь орденов.
„Тайн, товарищи, в природе
Не должно, конечно, быть.
Если тайны есть в природе,
Значит, нужно их открыть“.
Это Шмидт, напившись чаю,
Говорит героям.
И герои отвечают:
„Хорошо, откроем“.
Перед тем как открывать,
Чтоб набраться силы,
Все ложатся на кровать,
Как вот ты, мой милый.
Спят герои, с ними Шмидт
На медвежьей шкуре спит.
В миллионах разных спален
Спят все люди на земле…
Лишь один товарищ Сталин
Никогда не спит в Кремле».{239}
 

Познакомились мы совершенно случайно. Я после спектакля пришла в ВТО на какой-то вечер. А Николай Робертович в это время находился в Москве (таких дней у него было не много). Друзья решили развлечь его и уговорили поехать в ВТО. «Смотрю, – рассказывал Николай Робертович впоследствии, – идет такая „фифа“ на выворотных ножках с прямой спинкой, явно балетная, – а надо сказать, что он очень любил балет, – и вдруг я почувствовал, что эта женщина просто так мимо меня не пройдет, что это судьба». Нас познакомили – было много народу, все оживленно разговаривали, а мы отошли с ним в сторону, сели за столик, и он заказал шампанское. Мы с ним выпили по бокалу, говорили о чем-то незначительном, и я довольно скоро ушла домой.

Я была замужем за артистом балета Поспехиным. Жила я в доме Большого театра в общей квартире. В отдельных квартирах в то время жили только привилегированные: Лемешев, Небольсин, Штейнберг, Захаров, Давыдова.

Внизу в подъезде был телефон – один на весь дом. Был дежурный, который поднимался наверх и вызывал того, кому звонили. Я жила на седьмом этаже, и поэтому все было не просто.

Через день после нашего знакомства меня позвали к телефону. Это звонила знакомая, у которой жил в то время Николай Робертович, и просила меня приехать к ним, сказав, что Николай Робертович очень хочет меня видеть. Я долго отказывалась, но потом все же поехала. Жизнь моя с мужем шла под откос. И я считала себя свободной. Я приехала к ним. Николай Робертович сидел на диване поджав ноги и показался мне каким-то женоподобным – наверно, из-за этой позы. Ведь сидеть с поджатыми ногами на диване, мне казалось, могут только женщины. Глупо! Мы мило провели вечер, потом он пошел меня провожать. При прощании у моего дома он спросил меня: «А что вы делаете завтра вечером?» Я сказала, что меня пригласили пойти в Дом архитектора и что я занята. На этом мы расстались.

Следующий вечер я провела в большой компании в Доме архитектора – мы сидели в ресторане, за мной ухаживал какой-то молодой человек. Повеселившись и натанцевавшись, мы стали расходиться – был час ночи. Мой кавалер пошел меня провожать. Когда мы подошли к памятнику Тимирязева на Тверском бульваре, я увидела одинокую фигуру мужчины в драповом пальтишке и кепочке, а была холодная зима. Подойдя ближе, я узнала Николая Робертовича. Я ахнула и спросила: «Почему вы здесь?» Он сказал: «Я вас жду с половины двенадцатого». Я, ни слова не говоря, высвободила свою руку от кавалера и, взяв Николая Робертовича под руку, ушла с ним, оставив взбешенного ухажера. Он вслед вопил какие-то угрожающие слова. Больше я его никогда не видела.

Мы шли по заснеженному бульвару, и я все допрашивала Николая Робертовича – как он мог знать, когда я появлюсь? Он говорил, что был абсолютно уверен, что встретит меня именно здесь. Я сказала: «Боже мой! Это какое-то наваждение!»

И с этого момента я поняла, что это и моя судьба тоже.

В один из приездов Николая Робертовича в Москву нас пригласили к художнику Петру Вильямсу. Его отец – профессор Владимир Робертович, брат выдающегося почвоведа академика В. Р. Вильямса, – был одним из основателей Политехнического музея. В самом здании музея и жила семья Вильямсов.

Квартира была обставлена по тогдашней моде старинной красного дерева мебелью. Ануся, жена Вильямса, умела принимать гостей – стол был сервирован по всем правилам, со свечами в старинных канделябрах, на столе стояли хрусталь и серебро.

А накануне вечером я получила первое письмо Николая Робертовича, которое меня страшно удивило. Оно было написано печатными буквами от руки, каждая буква была как бы отдельно. Я решила, что он боится и поэтому меняет свой почерк (он ведь был женат). Это меня возмутило, и когда я пришла к Вильямсам, первое, что я спросила у Николая Робертовича, было: «Что это за почерк? И почему вы боитесь?» Он начал меня уверять, что это его почерк, что он так всегда пишет, и, видя, что я не верю, позвал в свидетели сына Елены Сергеевны Булгаковой, Женю. «Женя! – сказал Николай Робертович. – Подтвердите Наташе, что это действительно мой почерк, вы же знаете!» Женя подтвердил – я поверила, и все уладилось.

Все письма, которые он мне впоследствии писал, были написаны таким почерком.

Вечер прошел очень оживленно. Николай Робертович был в ударе, блистал остроумием и всех, как всегда, покорил.

Памятью об этом случае мне осталось письмо.

«23.12.40

Когда в четвертом классе я написал таким почерком школьное сочинение, меня вызвал к себе инспектор и изматерил меня по-латыни.

Через несколько лет за этот же самый почерк меня обожали все машинистки, которым довелось перепечатывать мои рукописи.

Мне очень жаль, что Вы отнеслись ко мне по-инспекторски, а не по-машинистски. Бог свидетель – это мой настоящий почерк. Я пишу им с тринадцати лет и никогда не думал, что он может принести мне такие огорчения, какие я испытал, получив Вашу телеграмму.

Знай я раньше, что из-за пагубной привычки писать печатными буквами я получу вместо письма, которого я ждал с таким сокрушающим нетерпением, коротенькую телеграмму, я бы никогда не курил на уроках чистописания, не кичился бы эфемерным успехом у ветреных машинисток, писал бы как все люди и, может быть, завоевал бы Ваше расположение. Но что сделано, то сделано. Если Вы верите в загробную жизнь и хоть капельку интересуетесь вечным блаженством, не забывайте, что оно дается только за добрые дела. Сделайте доброе дело, напишите мне, Наташа. Напишите любым почерком, что Вы делаете, где бываете, как танцуете, о чем думаете, в каком часу Вы ложитесь спать, какие Вы видите сны и с кем Вы ужинаете? А если к этому Вы еще добавите, что хотите меня видеть, то я ручаюсь, что за эту святую ложь Вы попадете в рай прима-ангелом, с персональной ставкой.

Николай».

Были люди, которые советовали мне не встречаться с Николаем Робертовичем, так как он репрессированный, бывший ссыльный, без прописки. Но я никакого внимания на это не обращала и твердо решила, что я с ним не расстанусь. Время от времени он уезжал то в Волочек, то в Рязань, то в Торжок, то в Калинин. Я скучала по нему, ушла от мужа – переехала жить к Тамаре Бах, моей подруге, на Кузнецкий мост, где мы с ним всегда встречались, когда он мог приезжать в Москву.

Из этих городов я получала письма, которые очень ждала. Вот одно из них.

«Весна 1941.

И когда стало уже совсем не видно пристани и я ушел к себе в каюту, и позже ночью, когда я один ходил по палубе, и еще позже, когда я долго лежал на своей койке с открытыми глазами, и, в особенности, тогда, когда я их закрывал, я все еще видел берег и пристань и тебя стоящей на пристани с высоко поднятой рукой – такую красивую и такую желанную.

Вот как я написал бы тебе, если бы я был Хемингуэй.

Детка! Послезавтра в 11.30 моя новая яхта „Чипа“ подойдет к Крымскому мосту. Все матросы и наш капитан Иосиф Соломонович Кац будут служить тебе, как дрессированные собачки, лишь только твоя несравненная ножка ступит на борт „Чипы“. Я буду ждать тебя в Рязани в отеле „Звезда“. У Мули можешь не отпрашиваться – я купил у него все билеты на весь будущий год и выбросил их в свою дорожную уборную, так что в будущем году спектаклей в Большом театре не будет. Приезжай, детка! Тебя ждет твой старый. Подпись неразборчива.

Вот так написал бы я тебе, если бы я был Ротшильд.

К сожалению, для первого у меня не хватает такого стиля, а для второго – денег. У меня нет не только яхты, у меня нет даже твоих писем. Что может быть глубже и мучительнее такой бедности. Я очень скучаю по тебе, милая. По ночам я вижу, как Касьян{240} ставит тебе танец, который, собственно говоря, нельзя танцевать, а ты его все-таки танцуешь с неизвестным братом Оранского{241} на даче у Войтехова. Пожалей мои ночи, Наташа, – напиши. Напиши, где развлекаетесь, о чем с тобой говорила мать, не было ли у тебя наваждений? Если тебе лень, пришли хоть телеграмму, и, если она хоть немного будет похожа на первую, я готов уезжать каждую неделю в любую Рязань, только бы читать и перечитывать такие телеграммы. Я очень люблю тебя, Наташа. Николай. Поцелуй за меня Тамару, поклонись ее матери и поприветствуй Илюшу».{242}

Однажды вечером мы сидели вдвоем в комнате Тамары у топившейся печки (центрального отопления не было), и Николай Робертович рассказал мне начало своей пьесы «Гипнотизер», что с ним бывало крайне редко, он не любил говорить о своем творчестве вот так запросто. А здесь вдруг он обратился ко мне и сказал: «Хочешь, я расскажу тебе пьесу, которую задумал?» Это было только начало, но смысл был ясен. В провинциальный город приезжает гипнотизер и во время сеанса гипноза всех заставляет говорить правду, и тут-то все самое интересное и начинается, так как говорят правду руководящие работники.

Совсем теперешняя ситуация, только без гипноза.

Написан им был, кажется, только первый акт.

К большому сожалению, он пьесу так и не закончил, понимая, что все равно ее не пропустят. Да и Миша Вольпин, тоже очень напуганный человек, ему не советовал.

Во время войны, в Саратове, Николай Робертович рассказал мхатовцам сюжет этой пьесы и имел у них большой успех, после чего Москвин заключил с ним договор и выдал аванс. Николай Робертович был без копейки, деньги пришлись очень кстати.

Осенью 1941 года Николаю Робертовичу пришлось испытать много горечи. Бывший ссыльный, да еще с немецкой фамилией, имел основания опасаться, что его отправят не на фронт (чего он желал), а в трудармию. Это могло означать работу под конвоем. Николай Робертович вначале такого исхода не подозревал.

Вот что он писал мне в первые месяцы войны.

«25.06.41

…Насколько было бы легче, если бы меня призвали. А так просто гнусно: и не у тебя, и не там…

26.06.41

…У меня сейчас два желания: первое – уехать на фронт, последнее – повидать тебя перед отъездом хоть на одну минутку. К несчастью, жизнь всю мою жизнь только тем и занимается, что ставит препятствия моим желаниям. Сегодня Мишка узнавал в военкомате, и оказалось, что добровольцами нас не возьмут. Придется ждать следующей мобилизации.

…Нечего говорить, как я за тебя тревожусь. Но по твоему письму я вижу, что у тебя хватает и мужества, и юмора, а они и есть лучшие защитники при всякой опасности…

18.07.41

…Не обвиняй меня, хорошая, в том, что я пишу все время одно и то же, как будто в мире нет ничего важнее моих переживаний. То, что вызывает во мне война, до того для меня ясно, что единственным разговором о ней может быть только действие. Пока меня не мобилизовали, я не хочу хорохориться на словах и пользоваться своим безопасным положением для героической декламации…

4.09.41

Еду. Буду ближе к тебе или дальше от тебя, не знаю. Предположения у всех, как и всегда, самые различные. Настроение отличное. Погода еще лучше. Если ты меня забудешь, пожалуюсь своему отделенному, и тебя привлекут к ответственности. Будь счастлива, милая, и пиши, как только пришлю адрес. Целую. Николай. Всем привет.

6.09.41

Еду, как в сказке, – долго, быстро и неизвестно куда.

Бритым себя еще не видел – нет зеркала, но по ощущению мне нравится – проведешь рукой и чувствуешь себя гимназистом. Если не будешь получать моих писем продолжительное время, не подумай, что я тебя забыл. При случае выпей, пожалуйста, за мое здоровье. Спи спокойно, красавица. Целую тебя. Николай. Всем привет.

7.09.41

За всю свою жизнь я испытал чувство зависти всего три раза. Один раз к Козловскому, один раз к собаке и один раз к самому себе. Козловскому я позавидовал на бегах. Выиграв приз, в актерском заезде, он шел рядом с кобылой мимо трибун и кланялся повизгивающим барышням и аплодирующим лошадникам. Я стоял в ложе бледный от зависти и даже не мог аплодировать, хотя прекрасно понимал, что сядь на ту же кобылу вместо Козловского Пантофель-Нечецкая, она тоже пришла бы первой.

Собаке я позавидовал в детстве. Я был с крестной матерью на утреннем представлении в цирке. Среди прочих номеров выступила собака-математик. Она делала сложение, вычитание и знала таблицу умножения. Когда на вопрос, сколько будет четырежды восемь, собака принесла дощечку, на которой стояла цифра 32, и я по одобрению публики понял, что собака не ошиблась, я весь позеленел и меня чуть не затошнило от зависти. В первом приготовительном мне задавали точно такие же задачи, и не было случая, чтобы я мог их решить. Всю дорогу я просил крестную купить мне эту собаку, чтобы она вместо меня делала уроки, но крестная была жадная и отказала.

Себе я позавидовал, подслушав случайно разговор двух женщин. Женщины ругали какого-то человека. Причем ругали так долго, с таким увлечением и вдобавок – с таких приятных для мужского тщеславия позиций, что я в конце концов поймал себя на том, что начинаю завидовать этому человеку. Когда же выяснилось, что они ругают меня, мне до того стало стыдно, что на этот раз я не побледнел и не позеленел, а просто покраснел и на цыпочках вышел из комнаты.

Позавидовавший за всю свою жизнь трем человекам, из которых одним человеком оказался тенор, другим собака, а третьим я сам, не может считаться завистником. И тем не менее я – завистник. Я завидую каждый день. Завидую такой черной и неотвязной завистью, что мне могли бы позавидовать Сальери с Олешей. Я завидую всей Москве. Я завидую всем людям, которые встречают тебя на улицах. Я завидую кондуктору, который продает тебе билет, когда ты входишь в трамвай, и тому нахалу, который имеет возможность толкнуть тебя, когда ты выходишь. Я завидую всем актерам, которые разговаривают с тобой на репетициях и пьют с тобой чай в буфете. Я завидую портнихам, которые одевают тебя перед спектаклем и видят, как ты раздеваешься после спектакля. Я завидую кассиршам, почтальонам, продавцам, всем, кто может коснуться твоей руки. Я завидую зеркалам, мимо которых ты проходишь, и душу, под которым ты стоишь». Дальше торопливо синим карандашом:

«Прости, что не могу закончить этого письма – еду бить Гитлера. Чувствую себя отлично, но от зависти не излечился. Вылечусь, только когда прочту в твоих глазах то, что было написано в твоих письмах. Не забывай меня, любимая. Как только будет адрес – пришлю. Каждую ночь желаю тебе спокойной ночи. Очень люблю и очень целую.

Всем привет. Николай.

22.09.41

Мой взводный утверждает, что вошь заводится от тоски. А что же мне делать, милая, если я не могу не тосковать о тебе. У меня нет никакой надежды получить от тебя письмо в ближайшее время. А хочется – сил нет. Больше двух-трех дней мы нигде не задерживаемся. Находился я за эти дни до отвала. Ходил и по щиколотку в грязи, и по колено в воде. Ночевал и в вагонах, и в избах, и в сараях, и в шалашах, и в лесах. Меня это не очень тяготит, потому что я всегда любил спать на новом месте. Бомбежки меня тоже не очень пугают. Вообще, говоря по правде, самое страшное в этой войне – это думать, что ты меня можешь забыть. Несмотря на все со мной происходящее, меня не покидает нахальная мысль, что мы еще с тобой встретимся. Жду не дождусь, когда у меня появится адрес. Как-то ты живешь, родная. Береги себя, хорошая. Целую тебя и очень люблю. Николай.

Поцелуй Тамару, если она вернулась. Всем привет».

В Саратове Николай Робертович оказался так. Начало войны застало его и М. Д. Вольпина в Рязани, откуда обоим пришлось уехать, как бывшим ссыльным, получившим «минус шесть», – их там не прописали, хотя Рязань и не входила в число шести запрещенных для прописки городов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю