Текст книги "Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников"
Автор книги: Николай Эрдман
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
…Потом были труды по спектаклю «Пугачев», это я уже поминал. Блестяще-остроумные интермедии Эрдмана с великим трудом отстоял Любимов. Чревоугодливое начальство норовило, как всегда, проглотить добро полностью. Половину сочинения Н. Р. удалось спасти, и вот стихи Есенина звучат рядом с текстами его друга Эрдмана в пьесе, которую так хотел, да так и не решился поставить их общий товарищ Мейерхольд. И звучали в этом сильнейшем представлении частушки Высоцкого, и много лет аплодировали зрители такому созвездию, такой «хоррошей компании»: Есенин – Эрдман – Любимов – Высоцкий (он же Хлопуша), и Губенко (он же Пугачев), и… и… вся прекрасная команда.
Годом позже я вошел в авторскую группу по соединению шекспировских хроник в одну пьесу. Аникст и Любимов трудились над «Ричардами», а Н. Р. со мной – над «Генрихами». Короче, я «отвечал» прежде всего за Фальстафа, за его, так сказать, уплотнение… ну, за то, в каком виде и в каком месте быть его сценам в новой пьесе. Это значит – месяца два (пока начальство не запретило композицию в утробе) я регулярно являлся к Эрдману с предложениями. Поднимался на лифте, звонил в дверь. Слышал шаги, потом рычание его огромного пса. Цепочка снимается со щеколды, и сразу вместе с открыванием двери – срочное указание хозяина: «Не подавайте мне рук-хи!» Ревнивая собака обладала реакцией телохранителей президентов… Не подавая руки, прохожу вправо, в кабинет писателя. Там возле бюро с его бумагами располагаюсь к беседе. Однажды имел неосторожность задержаться взглядом на исписанном листе, посреди которого лежала только-только оставленная авторучка. Внезапно в поле зрения явилась рука Николая Робертовича, она нервно перевернула, скрыла сочиняемое от невоспитанного любопытства. Я смешался, извинился, а Николай Робертович смягчил гнев на юмор: что-то сказал о писательском суеверии – мол, на какой строчке сочинение впервые застанут посторонние глаза, там и точка, дальше не напишется…
…Почти всякое посещение дома или дачи Эрдмана начиналось с расспросов хозяина о Любимове и театре. О кознях и препонах чиновников он судил с печалью и досадой, я бы сказал, личного врача Юрия Петровича: как эти благополучные и далекие от театра люди не поймут, что Таганку им уже не искоренить, а здоровье Любимова они погубят, но ведь им платят большое жалованье не за его нездоровье, в самом деле! Очень радовался, когда Любимов ему пересказал «идею» одного из карателей в министерстве:
– Слушайте, что мы его всё уговариваем, уговариваем… Сколько он получает?.. Да? Так мало? Так давайте, товарищи, накинем ему сто рублей, вот он и присмиреет…
Очень радовался Эрдман, передавая мне любимовский рассказ. И, кажется, больше всего тому, что каратели ищут контактов и, значит, не так агрессивны, не так опасны здоровью его подопечного…
…Запали в голову два рассуждения – о Булгакове и о Мандельштаме. Оба, конечно, полемически запальчивые – на фоне шума-бума в читательских кругах. И одного и другого классика Эрдман знал близко, но никакое личное пристрастие не могло повлиять на его художественную оценку.
– Видите, когда Булгаков имел точный план вещи, то это одно дело. А когда в «Мастере и Маргарите» есть и такое, и другое, и он сам не знал, где закончить, – это уже не совсем произведение. Если у вещи есть начало и конец – автор отвечает за все дело. Если Булгаков дописал одну линию, а потом еще пол-линии, а потом многоточие и опять нет конца – я это меньше понимаю. Получается, что ему все равно, и тогда мне тоже…
Я возражал от лица возбужденных миллионов, открывших для себя булгаковскую вселенную, и Эрдман сразу же уступил – наверное, из вежливости. Мы договорились на том, что как у Пушкина в «Онегине», так и у Булгакова в «Мастере» создание вырвалось из рук автора и само стало диктовать – и поступки героев, и ритмы, и размеры…
А мои вопросы о воспоминаниях Н. Я. Мандельштам и мои восторги той частью, где Эрдману уделено особое теплое внимание вдовы поэта, Николай Робертович остудил в задумчивом рассуждении:
– Видите, когда один живет, другого убили, а третий сам себя убил, а потом одного печатают сто раз, а других прячут – разве так можно узнать правду… ну, кто лучше, а кто не лучше? Если бы все они были в равенстве перед читателем – и Маяковский, и Пастернак, и Есенин, и все они, никто бы не сомневался. Я вот беру их всех по справедливости: вот они все живы-здоровы, и вот их всех одинаково издают, ну и что?
И тогда получается: кто сам за себя, кто первым выдумал свое, а кто идет после первых… Ну и вот мне кажется… конечно, это дело вкуса, – тут характерный жест плечами вверх – мол, это уж само собой разумеется, – очень ясно и понятно: Маяковский был один, такого не было, и Есенин был один, такого не было, а Мандельштам – очень хороший, очень большой талант и так далее, но он стоит за другими, у него были раньше – которые впервые, понимаете?..{251}
…Парадоксы Эрдмана – от очень яркого освещения поля его зрения, оно и удивляет своей яркостью, но вместе с тем – точностью, четкостью увиденного. Почему-то зашел разговор о хамстве в общественном транспорте (наверное, когда я ехал к нему на дачу, в автобусе что-то меня разозлило). Николай Робертович отозвался памятным образом:
– Говорят, пьяному море по колено – ничего не страшно, а от него всем страшно, потому что море по колено и вообще народная удаль… Конечно, удаль – когда старики и женщины… Я, знаете, всегда думаю: ведь еще ни один пьяный не ругал в трамвае ГПУ или ВКП (б) – у него удаль, конечно, и он ничего от водки не соображает, но в этом месте он в свое море не войдет никогда – знает, что утонет!
Поразительный почерк у Эрдмана: идеально прописанные буковки ложатся бисером под его рукой – все как нарисованные каллиграфом и каждая сама по себе! То есть нет соединений между буквами, есть разные расстояния между ними и между словами. Наверное, психологи, извлекающие данные о характере из почерка человека, сказали бы, что письмо Н. Р. выявляет наивысшую преданность языку, слову русскому, а также душевную сосредоточенность писателя. Этот почерк, так сказать, подчеркивает, какую цену назначал мастер сам себе за каждый звук, отданный бумаге. Так же можно рассматривать и его устную речь, где точно по народному присловью всегда было «словам тесно, а мыслям просторно». Отобранность, мудрая и ироническая игра ума, простота и сжатость текста – это тоже каллиграфия автора и это тоже признак уникального дарования.
Михаил Давыдович Вольпин обращал мое внимание, скажем, на такой пример из «Самоубийцы».
– Другому хорошему писателю хватило бы после смешного вопроса о ливерной колбасе просто сказать: «Целые дни я как лошадь работаю, а ты мне и т. д.». А у Коли обязательно и просто, и неожиданно: «Целые дни я как лошадь какая-нибудь или МУРАВЕЙ работаю…» И уже я не могу не засмеяться, я ему говорил про это место… Да у него этих мест – тысячи. И еще удивительно, что он часто рисковал, у него фразы доходили до черты, где вот-вот… еще шаг – и пошлость… а он ни разу не перешел черты, это великая точность, я и не знаю, как он так сумел… Помнишь: «А когда я с тобой на супружеском ложе голодаю всю ночь безо всяких свидетелей, тет-а-тет под одним одеялом, ты на мне колбасу начинаешь выгадывать»? А все ведь дело в том, что это написано как стихи, таким ритмом и в таком порядке; его пьесы и невозможно играть как бытовые – тогда получается плоско и даже пошло. Если когда-нибудь у кого-то выйдет «Самоубийца», то обязательно будет звучать не бытовая речь, а как будто стихами написанная. Правильно сравнивают с «Ревизором». Я думаю, что по концентрации стихотворной энергии, по многим статьям это даже выше, чем «Ревизор»…
…Однажды я приехал к Николаю Робертовичу с рассказом о вечере в ЦДРИ. Прекрасная Любовь Орлова и ее муж Григорий Александров. Воспоминания, кадры из «Веселых ребят», ответы на вопросы, цветы и любовь. Однако меня удивило, что Александров, говоря о киношедевре, не упомянул Эрдмана. Почему это, что за странная забывчивость, когда уже в титрах обновленного фильма восстановлены все фамилии авторов? И среди других пояснений Н. Р. прозвучало такое описание эпизода тридцатых годов…
– Да, когда фильм был готов и его показали Сталину, еще без титров, то Гриша поехал ко мне, где я сидел, – в Калинин. И он говорит: «Понимаешь, Коля, наш с тобой фильм становится любимой комедией вождя. И ты сам понимаешь, что будет гораздо лучше для тебя, если там не будет твоей фамилии. Понимаешь?» И я сказал, что понимаю…
…Стояла снежная зима, и за большим столом на огромной веранде сидел Николай Робертович, в своей клетчатой чешской курточке на молнии. Курточка мягкая, фланелевая, в клеточку серовато-черных тонов. В поселке на Пахре царил деревенский покой невоскресного дня. Гигантское окно веранды за ночь было значительно занесено снегом. Мы с хозяйкой дома и еще одним мужчиной, тоже гостем, разгребали снег. Понижался уровень ночного покрова, все больше открывалось стекло и за ним – Николай Робертович. Он глядел на нашу веселую работу, и глаза его были широко раскрыты, и он изредка кивал своим мыслям. А со двора казалось, что он рад освобождению от снега, рад видеть нас, так весело кидающих большими лопатами снег. И мы еще сказали друг другу, что он очень похож на одинокую птицу, когда так долго глядит в одну точку. И что поэтому надо будет вечером разжечь камин и хорошо развеселить Николая Робертовича. Но мне показалось, что я уже начал его веселить – тем, как удачно изображал строителя первой пятилетки. Я могучими жестами отшвыривал снег то влево, то вправо и с идиотской бодростью исполнял «Марш энтузиастов». В ритме бросков я успевал выкрикнуть, кому кидаю данный снежный пирог (за забором – дача Мироновой-Менакер). С дурацкой зычностью ору: «Мироновой!»4– и дальше пою про «нам нет преград ни в море, ни на суше…», потом кидаю и ору: «Ми-и-накеру!» – и опять пою про «пламя души своей мы пронесем…» – «Мироновой!» – «…через миры-ы…» – «Ми-и-накеру!» – «..и века-а-!»
Снег разбросан, греемся в гостиной. Звонок. Николай Робертович, как всегда, спасает гостя от собачьей ярости. Лай, визг, овчарки нейтрализованы, на участок вошла Мария Владимировна Миронова. После недолгого общения с Эрдманом она ушла к себе. И я спросил в легкой тревоге – не с обидой ли на мой дурацкий язык являлась гостья? Нет, просто поговорили и вспоминали прежние времена. Оказалось, М. В. Миронова – одна из добрых друзей счастливого, допосадочного Эрдмана. А я опять спутал времена. Я был совершенно уверен, что мама и папа Андрюши Миронова – из нашей, послевоенной жизни, тогда как Эрдман, вместе со Станиславским и Маяковским, принадлежит началу века… Казалось: до войны – это сто лет назад. А это было двадцать пять – двадцать шесть лет назад. А вот теперь кажется: Таганка началась буквально позавчера, ну совсем недавно! А это было двадцать пять – двадцать шесть лет назад.
И в тот вечер (а может быть, в другой) мы веселили Эрдмана. Он очень любил вахтанговцев – и сам театр, и его жителей, и мы с любовью называли имена Н. Гриценко и Ю. Яковлева, В. Этуша и М. Грекова… Но более всех, конечно, самого яркого из них – Рубена Симонова. Мне кажется, я очень похоже копировал «Рубена», потому что население дачи хорошо смеялось. Всем вахтанговцам тогда казалось, что они хорошо копируют своего Главного… А потом Инна пела песни, а Николай Робертович как-то совсем по-юношески стал агитировать меня восхищаться вслед за ним ее исполнением цыганских романсов…
А Марья Алексеевна, глядя на расчищенный участок, занимала нас докладом о том, что собирается вырастить в саду на следующее лето. При этом зятя звала Колей, а он ее – Марьей Алексеевной, хотя по возрасту она была его младше. «И вообще, – замечал Николай Робертович, – зачем нужно сажать? Совсем никогда и ничего не нужно сажать». – «Как же так, – безо всякого юмора отзывалась теща, – разве можно без посадок, когда такая территория?» – «Вот как раз для такой территории и хорошо бы без посадок». Мы смеялись, а Эрдман, чтобы теща не приняла этого на свой счет, примирительно указал на рисунок их скатерти – огромной и яркой, заграничного производства, где нелегко было за трапезой отличить свой прибор от нарисованного. Чего только не было на той шикарной скатерти! И Эрдман указал на нее, объясняя свою антисадовую пропаганду: зачем еще возиться, когда все фрукты-овощи уже на столе?..
…В последний год, в дни редких посещений Николая Робертовича на даче, я, помню, узнал, что они очень сблизились с Твардовским. Хоть и соседи по поселку, но никогда так не тянулись друг к другу. Вернее, Александр Трифонович – к Николаю Робертовичу. Не было случая, чтобы присутствие в доме у Эрдмана так или иначе не окрасилось в тона «старого, доброго» ритуала. И закусить – «чем Бог послал», и выпить – «пропустить рюмочку». Так у меня в памяти и заключился весь набор аристократа, до конца ему верного: рюмочка, дружество, стихи, труды, новости искусства, юмор, рюмочка, милые дамы, бега и карты, цыганские романсы, рюмочка и юмор…
И только поздней весной 1970 года, приехавши с малыми дочками на Пахру и заглянув на полчасика к Николаю Робертовичу, я впервые услышал грустную поправку к набору аристократа… Поспрошав о театре, передав приветы и сказавшись «уже более-менее здоровым», провожая нас, у порога, он внезапно попросил: «Если увидите Твардовского, скажите, что меня нет дома…» У них было одно на двоих роковое заболевание, но Эрдману уже оставались считанные месяцы, а Твардовскому выпало пережить его на один год…
…Самые краткие, самые тихие похороны состоялись в Доме кино. Самый узкий круг провожающих. Количество, обратно пропорциональное величине почившего поэта-драматурга. Читателям «Вечерней Москвы» стало известно, что умер какой-то киносценарист. Август 1970-го. Глубокая, сокрушенная речь Алексея Каплера и вслед за тем – его рыдания за портьерой, где находились другие ораторы. Формально-скорбные слова секретаря Союза кино, неверно ставящего ударение в отчестве Эрдмана. Большая и добрая речь Александра Штейна, говорившего об авторе великой пьесы «Самоубийца», за которой – огромная будущность на русской сцене. Великой пьесы, о которой понятия не имели читатели как вечерней, так и дневной Москвы. Замечательные друзья писателя, двое его соавторов, разделивших лагерное прошлое покойного, – Владимир Масс и Михаил Вольпин. Не смог из-за тяжелой болезни приехать Юрий Любимов, находившийся в Щелыкове. От Таганки были мы с Борисом Хмельницким, директор театра и Андрей Вознесенский с Зоей Богуславской. Я видел чету – Миронову и Менакера – и слышал звуки того счастливого снежного дня. Смотрел на постаревшего Твардовского и слышал голос Эрдмана: «Если увидите Твардовского, скажите, что меня нет…» Чудесный человек театра Александр Гладков подарил мне после панихиды теплые слова горестной рецензии – о моей надгробной речи. В тридцать лет от роду я получил нечаянную честь обратиться к Николаю Робертовичу в минуты прощания. От любимовских артистов я объяснился в любви к «самому тридцатилетнему» человеку, без которого, наверное, и не стала бы Таганка Таганкой. И с мрачной самоуверенностью я заявил, что прочитаю Николаю Робертовичу стихи, которые Александр Сергеевич Пушкин посвятил Эрдману из XIX века – прямо к нам:
«Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать, для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…
………………………………………
Вот счастье! вот права…»
Ю. Фрейдин
Н. Р. ЭРДМАН И ЕГО ПЬЕСА «САМОУБИЙЦА» В «ВОСПОМИНАНИЯХ» Н. Я. МАНДЕЛЬШТАМ
Фигура Николая Робертовича Эрдмана занимает особое место в «Воспоминаниях» Надежды Яковлевны Мандельштам. Размышляя о роли интеллигенции в 20–30-х годах, о том, что нередко толкало интеллигенцию на самоубийство, и о том, что позволяло ей выжить, Н. Я. сравнивает свой опыт с опытом драматурга, создателя знаменитой, не поставленной в свое время пьесы.
Тема самоубийства не раз возникает на страницах «Воспоминаний». Впервые – в главе «Прыжок», где описана неудачная попытка О. Э. Мандельштама покончить с собой. В июне 1934 года после двухнедельных допросов на Лубянке и почти недельной бессонницы по дороге в Чердынь, к первому месту ссылки, поэт впал в тяжелое душевное состояние. Он бредил, галлюцинировал, ждал, что вот-вот за ним придут и отведут на расстрел либо казнят как-нибудь иначе. Н. Я. Мандельштам пишет об этом: «…в своем безумии О. М. надеялся „предупредить смерть“, бежать, ускользнуть и погибнуть, но не от рук тех, кто расстреливал. Странно, что все мы, безумные и нормальные, никогда не расстаемся с этой надеждой: самоубийство – это тот ресурс, который мы держим про запас и почему-то верим, что никогда не поздно к нему прибегнуть. А между тем столько людей собиралось не даваться живыми в руки тайной полиции, но в последнюю минуту попались врасплох.
Мысль об этом последнем исходе всю жизнь утешала и успокаивала меня, и я нередко – в разные невыносимые периоды нашей жизни – предлагала О. М. вместе покончить с собой. У О. М. мои слова всегда вызывали резкий отпор. Основной его довод: „Откуда ты знаешь, что будет потом… жизнь – это дар, от которого никто не смеет отказываться“. И наконец, последний и наиболее убедительный для меня довод: „Почему ты вбила себе в голову, что должна быть счастливой?“ О. М., человек абсолютно жизнерадостный, никогда не искал несчастья, но и не делал никакой ставки на так называемое счастье. Для него таких категорий не существовало.
Впрочем, чаще всего он отшучивался: „Покончить с собой? Невозможно! Что скажет Авербах? Ведь это был бы положительный литературный факт!“ И еще: „Не могу жить с профессиональной самоубийцей“… Впервые мысль о самоубийстве пришла к нему во время болезни по дороге в Чердынь, как способ улизнуть от расстрела, который казался ему неизбежным. И тут я ему сказала: „Ну и хорошо, что расстреляют, – избавят от самоубийства“… А он, уже больной, в бреду, одержимый одной властной идеей, вдруг рассмеялся: „А ты опять за свое“. <…> С тех пор жизнь складывалась так, что эта тема возвращалась неоднократно, но О. М. говорил: „Погоди… Еще не сейчас… Посмотрим“… А в 37-м году он даже советовался с Анной Андреевной, но она подвела: „Знаете, что они сделают? Начнут еще больше беречь писателей и даже дадут дачу какому-нибудь Леонову. Зачем это вам нужно“. <…> Если б он тогда решился на этот шаг, это избавило бы его от второго ареста и бесконечного пути в телячьем вагоне во Владивосток – в лагерь, к ужасу смерти, а меня – от посмертного существования. Меня всегда поражает, как трудно людям переступить этот роковой порог. В христианском запрете самоубийства есть нечто глубоко соответствующее природе человека – ведь он не идет на этот шаг, хотя жизнь бывает гораздо страшнее смерти, как нам показала наша эпоха. А меня, когда я осталась одна, все поддерживала фраза О. М.: „Почему ты думаешь, что должна быть счастливой?“, да еще слова протопопа Аввакума: „Сколько нам еще так идти, протопоп?“ – спросила изнемогающая жена. „До самой могилы, попадья“, – ответил муж, и она встала и пошла дальше.
Если мои записи сохранятся, люди, читая их, могут подумать, что их писал больной человек, ипохондрик. <…> Они ведь забудут всё и не будут верить ни одному свидетельскому показанию. Сколько людей за рубежом до сих пор не верят нам. А ведь они – современники: нас разделяет только пространство, но не время. Еще недавно я прочла чье-то разумное рассуждение: „Говорят, что там боялись все. Не может быть, чтобы все боялись: одни боялись, другие нет“. <…> Разумно и логично, но наша жизнь была далеко не так логична. И я вовсе не была „профессиональной самоубийцей“, как меня дразнил О. М. Об этом думали многие. Недаром вершиной советской драматургии была пьеса, называвшаяся „Самоубийца“…»
Вот так, уже в первом упоминании, без всяких объяснений и доказательств, Н. Я. называет пьесу Н. Р. Эрдмана вершиной советской драматургии.
Следующее воспоминание о драматурге возникает в связи с незначительным эпизодом. Существенным для нас и для хода размышлений Н. Я. Мандельштам является в данном случае лишь одно обстоятельство – комсомольский работник, газетчик, приехавший в Москву из деревни, пишет домой совершенно негазетное письмо:
«Это было типичное письмо деревенского парня, ушедшего в город на заработки. Родным, знакомым, друзьям, сверстникам и соседям кланяется. Мамаше сообщает, что начальство его, слава Богу, любит и поощряет. Без милости и без работы он не останется. А там, гляди, устроится попрочнее, заслужит награду, ему комнатку дадут, и возьмет он к себе кого-нибудь из братишек, чтобы и его в люди вывести.
Письмо было вполне человеческим, и в нем перечислялись личные интересы ответственного комсомольского газетчика, а на это он права не имел. Мало того, мальчишка упоминал Бога – этого комсомольским вождям не разрешалось. Даже такие отработанные сочетания, как „слава Богу“, считались данью религии. Парень явно жил двойной жизнью и говорил на двух разных языках. В какой момент переходят они с языка учрежденческого и высокоидеологического на язык домашний? Самый крупный из наших драматургов все мечтал написать пьесу о двуязычии и об этом критическом моменте. Но он принадлежал к старшему поколению и поэтому замысла своего не осуществил. А руки у него чесались, и он все спрашивал: „Когда это бывает? На улице или уже дома?“… Через много лет к этой теме подошел другой писатель, гораздо моложе, рассказав о заседании сельсовета. У него мужики переходили на казенную речь по звонку председателя, открывающего собрание».
Н. Я. Мандельштам имеет в виду рассказ поэта и прозаика Александра Яшина «Рычаги», напечатанный во втором выпуске альманаха «Литературная Москва». О таланте Эрдмана сказано здесь как о чем-то общеизвестном и само собой разумеющемся. Не названо даже имя – предполагается, что читатель и так понимает, о ком идет речь. Лишь через несколько лет, на странице зарубежного издания своей книги, Н. Я. от руки сделает сноску: «Эрдман». К сюжету о двуязычии, к проблеме «двоемыслия» и вынужденного молчания она еще вернется.
Как действующий персонаж «Воспоминаний» Эрдман появляется впервые к концу книги, в главе «Затмение», посвященной описанию поисков жилья. Мандельштамы уже лишены московской прописки и вынуждены искать пристанища за пределами «стоверстной зоны». Их напугал своей мрачностью Малый Ярославец – в результате отвергнут совет художника Л. А. Бру-ни поселиться там, вблизи его брата Н. А. Бруни. «Следующим консультантом оказался Бабель».
«Мы рассказали Бабелю о наших бедах. Разговор был долгий, и он слушал нас с необычайным любопытством. <…>
Судьбу нашу Бабель решил быстро – он умел хватать быка за рога. „Поезжайте в Калинин, – сказал он, – там Эрдман – его любят старушки…“ Бабель, конечно, говорил о молодых старушках, и его слова означали: Эрдман в плохом месте не поселится – его поклонницы бы этого не допустили. Эрдмановских „старушек“ Бабель считал возможным использовать в случае нужды и для нас – комнату, например, найти… Для этого достаточно и местных „бабушек“… Бабель все же переоценивал власть Эрдмана над „старушками“ – в Калинине мы их не обнаружили: видно, Эрдман все же ездил к ним, а не они к нему. Впрочем, кто знает женские сердца…».
Через одну после «Затмения» следует глава «Самоубийца». Ее название не зря совпадает с заголовком знаменитой пьесы. Эта глава почти целиком посвящена Николаю Робертовичу.
«Кто отдавал себе отчет в том, что добровольный отказ от гуманизма – ради какой бы то ни было цели – к добру не приведет? Кто знал, что мы встали на гибельный путь, провозгласив, что нам „все дозволено“? Об этом помнила только кучка интеллигентов, но их никто не слушал. Теперь их попрекают „абстрактным гуманизмом“, а в двадцатые годы над ними поте-шалея каждый, кому не лень. Они были не в моде. Их называли „хилыми интеллигентишками“ и рисовали на них карикатуры. К ним применялся еще и другой эпитет: „мягкотелые“. „Хилым“ и „мягкотелым“ не нашлось места среди тридцатилетних сторонников „нового“. Первоочередная задача состояла в том, чтобы подвергнуть их осмеянию в литературе. За эту задачу взялись Ильф с Петровым и поселили „мягкотелых“ на „Вороньей слободке“. Время стерло специфику этих литературных персонажей, и никому сейчас не придет в голову, что унылый идиот, который пристает к бросившей его жене, должен был типизировать основные черты интеллигента. Читатель шестидесятых годов, читая бессмертное произведение двух молодых дикарей, совершенно не сознает, куда направлена их сатира и над кем они издеваются. Нечто вроде этого случилось и с гораздо более глубокой вещью – эрдмановским „Самоубийцей“, которым восхищался Горький и пытался поставить Мейерхольд… По первоначальному замыслу пьесы, жалкая толпа интеллигентишек, одетых в отвратительные маски, наседает на человека, задумавшего самоубийство. Они пытаются использовать его смерть в своих целях – в виде протеста против трудности их существования, в сущности, безысходности, коренящейся в их неспособности найти свое место в новой жизни. Здоровый инстинкт жизни побеждает, и намеченный в самоубийцы, несмотря на то, что уже устроен в его честь прощальный банкет и произнесены либеральные речи, остается жить, начихав на хор масок, толкающих его на смерть.
Эрдман, настоящий художник, невольно в полифонические сцены с масками обывателей – так любили называть интеллигентов, и „обывательские разговоры“ означало слова, выражающие недовольство существующими порядками, – внес настоящие пронзительные и трагические ноты. Сейчас, когда всякий знает и не стесняется открыто говорить о том, что жить невозможно, жалобы масок звучат, как хоры замученных теней. Отказ героя от самоубийства тоже переосмыслился: жизнь отвратительна и непереносима, но надо жить, потому что жизнь есть жизнь… Сознательно ли Эрдман дал такое звучание или его цели были попроще? Не знаю. Думаю, что в первоначальный – анти-интеллигентский или анти-обывательский – замысел прорвалась тема человечности. Это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство.
А сам Эрдман обрек себя на безмолвие, лишь бы сохранить жизнь.
В Калинине он жил в маленькой узкой комнатке, где помещалась койка и столик. Когда мы пришли, он лежал – там можно было только лежать или сидеть на единственном стуле. Он немедленно отряхнулся и повел нас на окраину, где иногда в деревянных собственных домах сдавались комнаты. Навещал он нас довольно часто, но всегда без своего соавтора и антипода – Миши Вольпина. Приходил он, вероятно, в дни, когда Миша ездил в Москву.
Эрдман попался, как известно, за басни, которые Качалов по легкомыслию прочел на кремлевской вечеринке… <…> В тот же вечер все остроумцы были арестованы и высланы, причем Миша Вольпин попал не в ссылку, а в лагерь – у него, насколько я знаю, были старые счеты с органами, и он еще мальчишкой успел им насолить… Говорят, что Эрдман подписывался в письмах к матери „мамин сибиряк“ и сочинил прощальную басню: „Однажды ГПУ явилося к Эзопу и хвать его за жопу. Смысл сей басни ясен: не надо этих басен!“…{252} Такова была жизненная программа Эрдмана, и больше до нас не доходило ни басен, ни шуток – этот человек стал молчальником. В противоположность О. М., который отстаивал свое право на „шевелящиеся губы“,{253} Эрдман запер свои на замок. Изредка он наклонялся ко мне и сообщал сюжет только что задуманной пьесы, которую он заранее решил не писать. Одна из ненаписанных пьес строилась на смене обычного и казенного языков. В какой момент служащий, отсидевший положенное число часов в учреждении, сменяет казенные слова, мысли и чувства на обычные, общечеловеческие? Впоследствии об этом писал Яшин…
Услыхав об аресте О. М., Эрдман произнес нечто невнятное, вроде: „Если таких людей забирают“, – и пошел меня провожать…
Во время войны, когда мы жили в эвакуации в Ташкенте, к моему брату заявилось двое военных. Один был Эрдман, другой – без умолку говоривший Вольпин. Вольпин говорил о поэзии: поэзия должна быть интересна, мне интересно чихать Маяковского, мне интересно читать Есенина, мне не интересно читать Ахматову… Вольпин был воспитанником Лефа и знал, что ему интересно. Эрдман молчал и пил. Потом они встали и поднялись в балахану к Ахматовой, жившей над моим братом.
Изредка я встречаю Эрдмана и Вольпина у Ахматовой. Эрдман, увидев меня, говорит: „Это вы, я рад“. Потом пьет и молчит. Говорит Вольпин. Они работают вместе и, кажется, вполне благополучны.
Как-то летом в Тарусе жил актер Гарин. Он жаловался на современный театр и тосковал. По вечерам возникали споры: где обстоит хуже – в литературе, театре, живописи или музыке. Каждый отстаивал свою область и утверждал, что она занимает самое первое место по силе падения. Однажды Гарин прочел нам эрдмановского „Самоубийцу“, пьесу, которая не увидела сцены, и я услышала, что она звучит по-новому: а я вам расскажу, почему вы не разбили себе голову и продолжаете жить…»