355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Эрдман » Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников » Текст книги (страница 28)
Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников
  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 12:00

Текст книги "Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников"


Автор книги: Николай Эрдман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)

Ю. Л. Надо было по-другому ставить…

М. В. И публика почувствовала все это. Кроме того… эта пьеса вовсе не такая совершенная. Она написана двадцатилетним человеком. Ну, не бывает… в двадцать лет можно великолепное стихотворение написать. Отдельные куски «Мандата» прекрасны, но написать большую, печатную и, что ли, четырехактную пьесу в двадцать лет невозможно. «Самоубийца» уже – вот и есть все, что можно из этого «Мандата» поднять, сделать, абсолютно. Тут еще два слова скажу, это, наверно, интересно… Я работал в «Синей блузе», в эстраде. Однажды прибежала ко мне красивая очень дама… в «Синюю блузу»… художница она… ну, я так знал, что она красивая и что все с ней танцуют в Пименовском переулке, фамилию я сейчас забыл, но это легко вспомнить… и в страшной тревоге сказала, даже не представившись: «Вы пишете пьесу „Самоубийца“?» Я говорю: «Да нет, я пишу „Самоубийство“. Я написал либретто еще пока только, для Театра сатиры, – „Самоубийство“, и в „Вечерке“ появилась такая сбивчивая заметка, что складывалось впечатление, что вроде в Сатире пойдет пьеса „Самоубийство“ Вольпина». Она, совершенно не зная, что мы знакомы с Эрдманом – не очень, но близко довольно-таки, – все-таки говорит: «Вы должны обязательно повидаться с Эрдманом. Он уже пять лет пишет „Самоубийцу“, и вам надо обязательно объясниться. Я очень боюсь – а вдруг это совпадет…» И я пошел к Массу, с которым дружил с детства еще, и там, на этой квартире, в доме для Театра Вахтангова, Николай Робертович читал «Самоубийцу». Так он его не читал по экземпляру, а пять актов как стихи, наизусть, прочел. Я был совершенно потрясен. Я знал Колю, и на бегах с ним очень часто встречался, знал, что он песенки очень хорошие написал, знал, что он написал несколько пьес, знал, что он уже автор «Мандата».

Ю. Л. Это замечательно, замечательно, что вы вспомнили.

М. В. Вот так это было, так это шло. И вдруг вот такая штука. А потом мы стали выяснять, что там совпало…

Ю. Л. Это я не знал… Замечательно… Но сейчас я… Может, если вам не нравится, вы скажите, Михаил Давыдович… Ну, мало ли, всяко бывает: может, вы забыли, а я помню…

М. В. Ну-ка!

Ю. Л. Михаил Давыдович, в общем, так связан, как ни один человек, с Николаем Робертовичем, поэтому ему некоторые вещи неудобно говорить-то. А я могу это сказать, поскольку в последние годы я был очень близок с Николаем Робертовичем. Тут и стечение обстоятельств… жили рядом. Поэтому я перебегал к нему посидеть пару часиков, а он жил одиноко, несмотря…

М. В. Жил одиноко вдвоем…

Ю. Л. Правильно. Жил одиноко вдвоем… Это даже подходит к его пьесам. Он жил одиноко вдвоем. Поэтому мы с ним, значит, вдвоем разговаривали. И беседы эти уже наши превратились в традицию. Значит, я прибегал после тяжелой работы, руководя Театром на Таганке, где он, в общем, сразу стал близким человеком… Мы с ним и до этого знакомы были, мы втроем в «органах» познакомились, под руководством Берии, и там «плясали» втроем.{249} Они диалоги сочиняли. И там была произнесена эта гениальная фраза… «Уж больно там плохие шинели, – он говорит, – неужели мне подобрать не могут»… Ему принесли роскошную… ну, вы знаете эту историю… роскошную шинель. А там они жили в мансарде, там зеркало, и когда он надел, посмотрел на себя – генеральская шинель – и сказал: «Мне кажется, за мной опять пришли». Ну вот, он весь в этом. В спорах бесконечных, когда эти посиделки вдвоем – мы очень часто вдвоем сидели, а иногда кто-то подходил третий и четвертый. И Михаил Давыдович очень часто бывал…

М. В. Я думаю, вы всегда, каждый день у него бывали.

Ю. Л. Да. Каждый день. И долгие годы это было. Годы…

М. В. И Колю это очень радовало. Он уже в это время сильно, сильно растерялся. По болезни. Он растерялся жизненно. Стало ясно, что хорошо это не кончится. Может быть, тут виновата и жена.

Ю. Л. Да бог с ней. Там все было грустно. Но беседы наши были прекрасны.

М. В. Вы очень ему помогали. Очень.

Ю. Л. Михаил Давыдович иногда, значит, в сердцах, когда втроем мы беседовали – тоже было много таких бесед, – Михаил Давыдович говорил: «А иногда я Колю ненавидел»…

Там где-то во время войны они отступали, а у Николая Робертовича болела нога, гангрена начиналась. Значит, он полу-босым шел, они оба в каких-то летних нарядах там были. Потом копали там что-то… Они отступали последними. Я это тоже все вкусил. Так что знаю «радость» эту – отступать последним. Значит, в деревне ничего нет – ни жрать, ничего. А тут нога отсыхает, гангрена начинается… Михаил Давыдович говорит: «Я ненавидел его за то, что он никогда ничего для себя не сделал бы. Не нашел бы и галоши для себя…» А Михаил Давыдович умел рисовать. Он там рисовал хозяина, хозяйку, дочку… И все искал для него галошу. Галошу, чтоб надеть, чтоб тряпки замотать, что угодно, но чтобы дойти, чтобы дойти, но чтоб ногу не отняли, а тот вроде считал – ну что ж делать, ну нет галоши, значит, судьба такова. Без «галоши»…

М. В. А утром встать не может… На полу в избе какой-нибудь там лежим.

Ю. Л. Это тоже штрих интересный… Мы все добытчики для себя, когда подопрет, а он был не добытчик.

М. В. А у него разболелась нога, очень, потом ее хотели отнять… Он говорит: «Я останусь, я дальше идти не могу». Я ему: «Куда ты останешься?» Вот его поднимешь, и опять его надо… Инерционный совершенно… субъект в этом смысле. Так что это иногда было очень страшно…

А. X. А эту историю вы знаете, с биноклем? Как Николай Робертович наблюдал из окопа появление неприятеля. И говорит: «Как повалил, так стало страшно…» – «Ну и что, Николай Робертович, вы сделали?» – «Я сделал так: переворачиваешь бинокль, и все удаляется…».

Ю. Л. Прекрасно!

М. В. Это он придумал, конечно. Бинокля у нас не было.

Ю. Л. Придумано прекрасно…

М. В. …Если говорить о его ратных подвигах… Вот мы… Над нами самолеты немецкие… Нам предстоит переправа через шесть уже почти зимних речушек… То есть, что значит – переправа… Они мелкие. На нас сидят те, кто ходить не может. Мы несем их. Значит, немцы бомбят эту переправу, не очень интересуясь нами лично, персонально, поскольку мы в штатском… И Николай идет, значит… Может быть, нога уже начинала тогда болеть, а может быть, с ногой еще было все благополучно… И вместо… (ведь мы отступаем, а не наступаем, нельзя было сказать: «За Родину, за Сталина!» Куда ж – назад… Как-то нехорошо) он говорил: «Хочу к маме! Хочу в „Арагви“! Хочу какава!»

И все ржали, эти солдаты: «„Какава“ он хочет, „к маме“… Всем хочется к маме».

Ну, «Арагви» они не очень, правда, понимали. Но для этого нужно было обладать такой бодростью! И так он понимал, между прочим, что это веселый лозунг! И как-то все мы веселее эти шесть речек переходили. Вот это – надо отдать ему справедливость – это странное мужество… И нигде оно, кажется, ни у кого не описано, что бывает и такое мужество, понимаете. А это мужество бесспорное…

Ю. Л. Или вот… Это тоже вам никуда не пропустят, но на пленке пусть все-таки останется… Идет художественный совет. Обсуждается сценарий Вольпина и Эрдмана. И им говорят всякие гадости. Товарищ Ильичев тогда был во главе этого совета. И вот, когда была сказана очередная гадость… А Николай Робертович – он же редко что-либо без крайней необходимости говорил… Между тем все знали, что Николай Робертович – один из самых остроумнейших людей Москвы… А он был необыкновенно молчалив. Вступал он в беседу редко. Если он мог сказать фразу, которая прервет глупость беседы… только… и перевернет ее парадоксально. Только тогда он вступал с фразой.

И вот, значит, Ильичев говорит: «Вы что, не знаете, кто, так сказать, этот художественный совет создал? – имея в виду Сталина. – Вы доостритесь…»

На это Эрдман говорит: «Ну, я и острил, потому что я думал, что это художественный совет, но теперь я понял, что это нечто другое, и я умолкаю…»

И когда тот стал хамить дальше, Николай Робертович попросил Михаила Давыдовича об очень деликатной вещи: «Михаил Давыдович, не будете ли вы так любезны – а то я, вы знаете, заикаюсь… Так вот, не будете ли вы так любезны – послать этого господина н-на…» – и вышел. Самое ужасное положение было у Михаила Давыдовича. Потому что он-то остался… Поэтому вот это продолжение. Заканчивается новелла: иногда Михаил Давыдович готов был и ненавидеть Николая Робертовича. Но я говорю это так, шутя, конечно. Но…

М. В. Это не так страшно… Он очень хорошо сказал на этом худсовете… Только на другом, наверное… Значит, это были «Смелые люди». И страшно возмущенно говорили, как это мы по поводу войны, такой трагической, написали такой «мюзик-холл», в общем, вестерн… А заказ был прямой от Сталина написать вестерн, и обязательно про Отечественную войну. А мы не брезговали заказами, считали, что люди мы подопечные…

Ю. Л. Не только вы, и Глинка написал «госзаказ»…

М. В. Ну вот, значит, написали мы это сочинение…

Ю. Л. И Микеланджело писал…

М. В. Нас поносят… И вдруг, уже никуда не подашься, Николай Робертович молчит, а я вот… всегда в таких случаях он меня как-то заставлял… я очень робким голосом говорю: «Ну, раз у нас не получилось ничего, единственное, о чем я попрошу вас вот, художественный совет, чтобы вместе с этой неудачей не потерпел бы постоянной, вечной уже неудачи вообще этот жанр, приключенческий, – я говорю, – все-таки он очень нужен для кинематографа».

Ко мне подскочил Ильичев и перед самым носом стал махать пальцем и говорить: «Вы что же, забыли, где вы были? Это что ж, саботаж, забастовка?»

Это значило, что мы сами должны были все переделать, хотя совершенно было не ясно, что именно.

«И почему молчит… Эрдман? Почему вы молчите?» – обращается он к Эрдману. Эрдман и говорит: «А мне кажется, что вы вообще слишком большое значение придаете искусству… Ведь вот один великий писатель лет полтораста назад написал против взяток большую пьесу – „Ревизор“ называется, а ведь вот взятки берут, берут, и еще будут брать!» Это я к тому, что он удивительно умел прервать одной фразой весь ихний разговор, всю эту… Ведь в жизни мне это в голову не пришло бы, что надо совсем про другое сказать. Понимаете, я что-то те-те-не-не… А он им сказал… И тот растерялся, замолк, и все кончилось…

Ю. Л. Это он мог…

М. В. Вот это великолепно было сказано!

Ю. Л. Вот это всегда он умел – одним словом, фразой повернуть всю тему и показать людям, что, в общем, они три часа говорили о полной ерунде. Он как-то умел парадоксом свести это все к самому существу…

Когда снимался в Ленинграде «Каин XVIII», они, съемочная группа то есть, искорежили всю драматургию, не сходились концы с концами, и Эрдман вынужден был приехать – чего еще надо дописывать?

А они боялись цензуры, хотя цензура-то пропустила… Но они уже сами… с перепугу еще там резали, говоря, что все равно вырежут, – тут психология другая.

Я считаю, вот Эрдман тоже помог мне выработать психологию другую: ну вот – цензура… у них своя работа, у меня своя. Они режут – ну и на здоровье, так сказать. И Николай Робертович – он тоже такой точки зрения придерживался: я написал – вы делайте, поэтому зачем портить?

Ну, действительно, тут они правы, оба автора, – режиссеры корежат драматургию. Это нельзя делать, как вот сейчас Михалков, – зачем же он портит там драматургию, да еще чужую?{250}

Там цензура, а он портит драматургию! Ну зачем же он за цензуру? Цензура вырубит, вымарает, что она хочет. Был же уже почти что сверстан экземпляр в журнале «Театр».

М. В. Да он у нас есть…

Ю. Л. Он есть, этот экземпляр… Николай Робертович пошел же там на купюры, на какие-то изменения… Зачем же…

М. В. И сам сделал…

Ю. Л. И сам сделал некоторые изменения… Ну, зачем же за него? И потом, есть маленький факт: ну, если опубликовано – пожалуйста, делай по мотивам, делай что хочешь, но ведь это же не опубликовано еще… Значит, нужно как-то… Эрдман же не может за себя заступиться…

В наш театр Николай Робертович ходил до последнего дня. Он просто не мог жить без театра, вне театра, вне этой среды. И вот это какое-то, как вам сказать, любопытство к цеху к своему – это же великое качество, оно, к сожалению, тоже уходит… А это все одна цепочка…

Как в «Гамлете», помните? «Порвалась связь времен, неужто я связать ее рожден».

Так вот, эта цепочка, она как-то была совершенно зрима. Николай Робертович это нес от Гоголя, свою цепочку. И умел ценить слово. И передавал это артистам…

Наш театр очень многим обязан Эрдману.

Февраль 1982 г.
В. Смехов
ЭРДМАН НА ТАГАНКЕ

На премьеру спектакля «Послушайте!» в 1967 году я пригласил самых близких. Кроме родителей и сестры это были «Мишка» (Вильгельмина) и Наум Славуцкис. «Мишку» загнали на Лубянку и дальше в 1935 году, в Москве оба поселились в пятидесятых. Известно: те, кто выжил в лагерях, крепко удивили тех, кто на свободе, своей жизненной силой. Такие адовы муки – и так молоды их глаза, чувства, память! Рассказы о лагерях и о «мирной» жизни до посадок – ничего более мощного не впечатляло наши мозги.

– А что ты удивляешься! – весело открывала «Мишка» тайну консерванта. – У нас на севере было так холодно, и такая хорошая голодная диета, и такая физкультура на свежем воздухе, что, спасибо великому Сталину, ни о какой старости не может быть речи! Какими ушли в тридцатые годы, такими и вернулись.

– Вроде в холодильнике вас сберегали?

– Вроде в холодильнике.

Особенно горячо откликались наши чудо-«отсиденты» на любые отзвуки прежних времен. Поэтому в разговоре о друге Театра на Таганке Н. Эрдмане произошла памятная заминка.

– Постой, какой Эрдман? Сын того Эрдмана? Мейерхольдовского? Или внук?

– Нет, он сам, Николай Робертович.

– Минуточку! Это полная чепуха! – уверенно накинулись на меня прямо из тридцатых годов. – Во-первых, его расстреляли до войны, а во-вторых, ты сошел с ума! Какой Эрдман! Ему же сто лет! Он же был с Есениным, с Маяковским, с Луначарским…

– Все правильно! И вы его завтра увидите с Любимовым на премьере!

Все правильно. Его законсервировали тридцатилетним, и таковым он остался навсегда. До тридцати лет он успел занять высокое место на московском Олимпе двадцатых годов, и талантом поэта-драматурга восхищались его великие соседи по искусству – и Булгаков, и Зощенко, и Мандельштам, и Эйзенштейн, не говоря уже о корифеях тогдашних МХАТа, ГосТИМа, Вахтанговского театра… А нам, любимовцам шестидесятых, «достался» сухощавый, подтянутый аристократ, молчаливый и отечески опекающий шалую команду своего друга Юрия. Его участия в становлении Таганки можно и не заметить, ибо оно мало отразилось в наших небрежных стенограммах худсоветов, а также в архиве радиоцеха. Авторское чтение «Самоубийцы» не удосужились записать; спасибо, сохранили фонограмму читки «Пугачева» с интермедиями Николая Робертовича и частушками Владимира Высоцкого… Тогда же, после наших благодарных оваций, прямо на сцене, между авторами произошел исторический и шутливый диалог.

Эрдман. Володя, а как вы пишете ваши песни?

Высоцкий. Я? На магнитофон. (Смех в зале.) А вы, Н. Р.?

Эрдман. А я – на века!.. (Долго не смолкающий хохот актеров в зале, Высоцкого на сцене, да и самого автора репризы).

Смех Николая Робертовича – это движение плеч вверх-вниз и краткое искажение рисунка губ.

Речь Эрдмана – это особое заикание, приводящее слушателя в смущение и в восторг одновременно. Заиканию подвергались не какие-то определенные, мучительно дающиеся, а буквально все буквы, но! Они не прятались, не выскакивали болезненно, как бывает, они все до единой удлинялись в своем звучании с каким-то пневматическим придыханием. При этом лицо сохраняло мимический покой, и только глаза округлялись и подымали над собою брови.

«А йй-а-а – н-на век-хха!..»

Такое выражение имеют глаза детей в прекрасном возрасте «почемучек». Теперь мне кажется, что это заикание предохраняло его от многословия, избавляло от суетного быта, служило защитой его автономии – быть самим собой (и большим ребенком в том числе).

Влияние Эрдмана на самые трудные, колыбельные времена Таганки было значительным. Мало кто поверил в преображение личности актера Любимова, лучезарного героя экрана и баловня вахтанговских стен, трудно было за нечаянной удачей дипломной работы разглядеть нешуточную перспективу режиссера-новатора… Эрдман сразу поверил в «нового Любимова», вопреки данным многолетнего общения и вопреки собственному скепсису. Великолепному, мефистофельскому скепсису. Он ходил на «Доброго человека из Сезуана» неоднократно, звал знакомых, рекомендовал коллегам и – что говорить! – самим фактом своих посещений повышал цену дебютанту в глазах столичной элиты 1963 года. Юрий Петрович впоследствии много раз отвечал на вопрос, как ему удалось создать Таганку, совершенно одинаково: «Все зависит от компании. У кого какая компания – таковы и результаты. У меня была хорррошая компания…» И, перечисляя славные имена, неизменно открывал список Эрдманом и Вольпиным.

Первой премьерой после перевода «Доброго человека…» из студии на сцену театра стал «Герой нашего времени». Пьесу по роману Эрдман писал специально для Любимова, и уже самим прологом предвосхитил будущую «навязчивую» идею – тему множества таганских работ… Государь император расхаживает вдоль фрунта придворных, давая свою печально известную аттестацию роману Михаила Лермонтова: «Я прочитал „Героя“ и скажу… Поэт и власть. Свободное творчество и диктатура режима».

Спектакль принято считать неудачным, «первым блином». Наверное, для столь могучего прорыва и ряды наши были некрепки, да и сроки выпуска катастрофически малы. Поминая добром и пьесу, и атмосферу работы, и роли, и музыку, и танцы, мы в будущем так обшучивали «первый блин» перед зрителями наших вечеров: мол, здание Таганки древнее, мол, крыша текла и начальство предложило Любимову поставить к юбилею Лермонтова за пару месяцев «Героя» – мы, мол, вам за это ремонт сделаем; театр поспешил, и получилось так: какой ремонт, такой и спектакль – мол, крыша продолжает течь… Однако, сколько важных плюсов хранит наша первая премьера! Впервые сыграли классику, впервые в серьезных ролях появились Губенко и Кузнецова, Любшин и Эйбоженко, Соболев и Хмельницкий, Демидова и Щербаков, Смирнов и Джабраилов, Корнилова и Калягин… А Грушницкий – Золотухин и драгунский офицер – Высоцкий были просто большой удачей молодых актеров. Впервые соединились театральные фантазии Любимова – в свете, в ритмах, в музыке, в пластике; впервые проверилась страсть к поэтическому слову в драматическом повествовании. Впервые заработал «световой занавес». И конечно, каждому из нас и всему таганскому зачину повезло оказаться в точке скрещения трех дорог – Лермонтова, Эрдмана и Любимова…

Странный казус случился на премьере. Мы в темноте заготовились на сцене, поднялся, глухо рокоча, световой занавес… Сейчас он застынет, и начнется сцена «На водах»… Но он не застыл, а снова опустился, рокоча, до нуля, и снова поднялся, и опять опустился. Мертвая тишина: задумчивая – в зрительном зале, обморочная – на сцене. Так, с технической накладки, и открылся наш «Герой». Но историческая реприза впереди… Мы сразу рычание неуемного занавеса сочли за дурной знак (актеры очень суеверны). Правда, когда спектакль завершился овациями, многие позабыли про начало. Но день-то был – 15 октября 1964 года! И уж совсем отдельным фактом помнится приход за кулисы, кажется, Юрия Карякина с тревожной новостью: сегодня сняли Хрущева… Вот отчего рычал наш занавес, никак не давая двигать историю дальше.

Влияние Николая Робертовича чувствовалось и на худсоветах, и на банкетах, и на важных собраниях, куда Любимов считал необходимым его приглашать. Видимо, стратегия и тактика воспитания актера «нового типа» часто обсуждались вне стен Таганки главными лицами «хоррошей компании», поэтому в памяти держатся случаи обращения Юрия Петровича к Эрдману как к… устыжающей инстанции. А на банкете «Героя» Николай Робертович и словом кратким порадовал, и еще запомнился… танцующим. Вдруг подошел к одной из дам, красавице Раечке, и очень ладно провальсировал, и к месту ее привел, и ручку поцеловал. А затем уже танцевал с Инной, женой своей, балериной Музыкального театра Станиславского и Немировича-Данченко.

…Где-то через полгода круглосуточные труды наши по выпуску «Павших и живых» сложили вчерне спектакль о погибших поэтах в двух актах, часа на два с половиной. На самый первый прогон, противу обычных правил осторожности (вещь-то совсем сырая), Любимов позвал Эрдмана и Вольпина. Назавтра режиссер меняет рисунок представления, режет и кроит, при этом не тоскует, а бодр, энергичен, словно обрел благословение на победу. А ведь мог бы и потосковать: благодаря критике Эрдмана спектакль сократился до одного отделения, до полутора часов ходу. Но способ суждений и «осуждений» не наносил урона самолюбию, а вызывал прилив энергии творца. Характер у Любимова нелегкий (а кто из великих «грешил» сахарностью нрава?). Ох как часто друзья театра бывали отлучены – и вовсе несправедливо – за честное замечание, негативное мнение, искреннее неудовольствие. Но на Эрдмана и Вольпина никогда не мог обидеться Любимов, хотя именно здесь ему пришлось услышать больше всего критических текстов. Но надо теперь разъединить обоих друзей.

Михаил Давыдович Вольпин был чрезвычайно близок Эрдману – и до ссылки, и в годы мытарств, и совместными трудами в «спасительном» для них эстрадном ансамбле НКВД, и во все дальнейшие годы работ и досуга. Но я отчетливо помню такую разницу в их взаимных обращениях, которая никак не принижала значения Михаила Давыдовича, но при прочих равных условиях говорила о… разнице в возрасте. Явно было, что Эрдман старше. А когда не стало Николая Робертовича и я узнал, что они одного года рождения, Михаил Давыдович прокомментировал мое удивление: «Когда Николай написал „Мандат“ и прочие вещи, было ясно, что он очень одарен как поэт и драматург, но когда я услышал „Самоубийцу“, мне стало ясно, что это шедевр, что это гениально и что я такого никогда не смогу сочинить, да и никто, наверное, не сможет; вот тебе и правильно показалось, потому что я по совести чувствовал его старшим…» Еще через два года, когда успех театра стал устойчивым и новая премьера собрала участников в Доме актера, по просьбе Любимова поднялся с бокалом Эрдман (сам бы он никогда не решился) и произнес короткое слово: «У вас опять успех, и в прошлый раз был успех. И я хочу пожелать вам одного хорошего провала. А потом – опять пускай будут успехи. Вот это я хочу пожелать на сегодняшний день». Как-то так прозвучала эта не совсем простая мысль, что ее вдруг все поняли и среагировали очень мудро и благодарно. Вообще мне кажется, что Н. Р. так говорил с людьми, что его всегда правильно понимали. Даже когда в словах было больше спрятано, чем звучало, – все равно его интонация, его затягивание согласных, его глаза и музыка речи внушали точно и безошибочно самое сокровенное – всем, включая и не очень умного или просто суетного обывателя.

К несчастью, этим летом погиб Михаил Давыдович Вольпин, и я уже не смогу с ним поспорить. Вольпин всегда уверенно отрицал всякое подобие несчастности, жертвоподобия Николая Робертовича – и в ссылке, и после того. Да, у него больше пьесы не писались. То есть, не написалась ни одна. Да, его сильно задело время репрессий. Но он никогда не был слабым, страдающим, прибитым и т. д. Николай, говорил Вольпин, великолепно справлялся во все времена и на всех поселениях со своими привычками. И с коньячком, и с дамочками, и с картами, и с бегами.

Разумеется, это редкостное, интереснейшее свидетельство. Но объясняя другу Эрдмана наши (и мои, в частности) впечатления, мне кажется, я бы нашел понимание и в пункте моего несогласия. Вот что всегда казалось при близком общении и только теперь сформулировалось: что стиль поведения, и привычки, и какое-то, по мнению друзей, легкомыслие поэта вполне уживались с особой интонацией его глаз. Глаза Николая Робертовича сообщали то, что он, может быть, никому ни разу не сказал. А сказал его товарищ и по цеху, и по печали – Михаил Булгаков, словами своего Мастера:

«Меня сломали. Мне скучно, и я хочу в подвал».

Об этом молчали его плотно сжатые губы, об этом говорил взгляд, устремленный на собеседника, и дома в Москве, на улице Чайковского, и в Пахре, на даче номер 21. (Объясняя, как добраться к нему в писательский поселок, цифру дачи он обязательно называл термином игрока – «д-дом н-номер очк-хо!»).

Особенно явственно цитата из «Мастера и Маргариты» совпадала с выражением его глаз в последний год. Так что из сегодняшнего дня видится четко: этого человека ничто не удерживало на земле, ибо жизнь была лишь соединением мучений – и болезни, и памяти, и от запретности любезных плодов, и от сознания безысходности в будущем… Только то, что происходило с другими, интерес к чужим (близким) судьбам – удерживало, а к себе – нет…

…В 1966 году Любимов довольно буднично сообщает Высоцкому и мне: в такой-то вечер вас ждет к себе на ужин Николай Робертович, хочет послушать, что вы сочиняете… Это было более чем ответственно, это было праздником для нас. В тот вечер на улице Чайковского кроме Володи с гитарой и меня с тетрадками на квартире Эрдмана были и М. Д. Вольпин, и друг Таганки доктор Л. О. Бадалян, лечивший Марию Алексеевну, маму Инны. Любимов не смог прийти, хоть и жил в соседнем подъезде: захворал. Я читал рассказы, Эрдман и Вольпин их комментировали; взвешивая на весах своего опыта. Вернее сказать, сравнивали мои попытки с литературными традициями двадцатых годов. Высоцкий очень помогал моему чтению своей смешливой реактивностью. Эрдман и Вольпин так разговаривали, как будто в моих рассказах не было недостатков; то есть они, конечно, есть, но им интереснее говорить о хороших признаках. Говорили так, как будто я уже выходил десятками книжек. Но я-то знал, что не выходил, да и не выйду с моими «вольностями», поэтому в короткие миги их речей во мне счастливо мурлыкал котенок честолюбия. Один раз оба друга поспорили, и Эрдман защитил прочитанное мною от предложения сократить.

– Он с-сам вс-се зна-нает, к-хак л-лучше сдь-хелать: в-возьмь-ййот и удлин-нит – и увидишь, что ст-ало вс-се к-хак н-надо…

Примерно таким образом защитил. А из цикла «Матеморфозы» особенно одобрил рассказ «Извлечение корня». По тогдашнему счету, я решил, что одобренное – значит, наиболее запретное к печати. Но Николай Робертович сделал такой вывод:

– И, мн-не к-хажется, вас начн-ут печ-х-хатать с этого вот расск-хазика…

Кстати, через одиннадцать лет на 16-ю полосу «Литгазеты» приняли два рассказа из этого цикла, в том числе этот, «обещанный» Эрдманом…

Высоцкого слушали долго, с явным нарастанием удивления и радости. Песни первого периода – знаменитую стилизацию лагерного и дворового фольклора – принимали с особым удовольствием. Помню, Володя «бисировал» по просьбе хозяина дома: «Открою кодекс на любой странице – и не могу, читаю до конца…» Видимо, Николай Эрдман был первым из поэтов, кто принял Высоцкого безоговорочно – как равного себе.

За ужином состоялся совместный рассказ друзей о двадцатых годах, о Маяковском и Мейерхольде, о ссылке в Калинине и Вышнем Волочке, о Саратове и МХАТе, об отправке их оттуда: из небытия имени НКВД в царство эстрады, друзей, столичной службы по имени… «ансамбль НКВД». В стране чудес умирающего Эрдмана в разгар войны вернули к жизни его известные коллеги по военному ансамблю Д. Шостакович, С. Юткевич, 3. Дунаевский, М. Тарханов, А. Дикий, Ю. Любимов… И его, и Михаила Вольпина. Тогда же за ужином мы впервые услыхали пересказ эрдмановской репризы… Они заходят впервые в общежитие ансамбля, на них – только что выданные шинели, и изможденный, высохший Эрдман, увидав себя в огромном антикварном зеркале, сообщает другу:

– М-миша, к-хажется, за мн-ой опять пришли…

В следующем году на этой же квартире я читал первый вариант композиции по Маяковскому для спектакля «Послушайте!». Любимов сидел рядом. Вчера у него в кабинете было одобрено тремя-четырьмя актерами все, что я любовно соткал из ранних вещей поэта.

Эрдман, Вольпин и Александр Моисеевич Марьямов слушали недолго. Прервали меня. Может быть, это был единственный случай на моей памяти, когда Эрдман казался выведенным из равновесия. Он не только поддержал критику своих друзей, он очень разгорячился, испугавшись, видимо, за ложность, неправильность моего пути.

– Нельзя так соединять стихи со стихами, нельзя однородное по стилю слиговывать, ведь тем самым разрушаются границы поэм, ведь порядок частей: начало, движение, финал – какой за этим труд! Это авторская воля, а вы ее так гладко нарушили, что я и не заметил, где оборвалось «Облако», где пошло из «Флейты», а где другие стихи… и получилось, что чем «глаже, тем гаже»; надо по-другому, вот ведь хорошо стало там, где мы вас прервали, – что-то из диспутов, его прямая речь… здесь похоже на пьесу…

Суровость речи Эрдмана объяснялась редким волнением. И за театр, и за Маяковского, и вообще за поэзию, за авторские права. И опять повторю: оттого, что он умел быть ясным в мотивах своей запальчивости, обидное в его словах не обижало, не задевало самолюбия, оно разожгло охоту переделать, пробовать, искать. Если кто и обидел, то это Любимов, ибо он так яро поддержал старшего друга, будто бы вчера днем отсутствовал в своем кабинете, в час моего… гм, торжества. Но Любимова не интересовали эти вычисления, его интересовал театр, дело, успех. Вчера ему пригрезилась удача, сегодня новое детище обернулось поделкой, ошибкой, чепухой… Значит, сегодня я – гад, больше никто. А вчера… мало ли что вчера…

Через пару месяцев, пройдя сложный путь к новому варианту, родился сценарий к спектаклю «Послушайте!». И был вечер, вернее, ночь на Таганке в кабинете главного режиссера, когда я читал этот вариант. Справа от меня – Юрий Петрович с кипой чистых листов бумаги и тревогой ожидания на лице. Напротив – Эрдман, а вокруг, по периметру стен кабинета, – боевой штаб, друзья, худсовет, или, как нас всегда пугал их присутствием Любимов: «умнейшие люди страны». Вначале всех взбодрил философ Валентин Толстых. Он раскрыл объемный свой портфель, доверху набитый вяленой воблой – «только что из Астрахани, вкусноты необыкновенной! И пусть Николай Робертович, как старший маэстро, каждому, кто сотворит удачную мысль, вручает воблу как приз». Любители Маяковского сразу поняли, что это реализация метафоры поэта – «вобла воображения»… Много потом было сказано, много сделано, еще больше переделано для будущего спектакля – и самим постановщиком, и каждым из его друзей, но первый плод с «древа признания» незабываем. Я распаренно читаю композицию, через два часа ставлю точку и… томительная пауза нарушается рукой Эрдмана. На страницы моей рукописи летит первая вобла. Вздох присутствующих – и юмор жеста Н. Р. как бы пришпорил дальнейшее движение речей… А через год, в день генеральной репетиции, когда на обсуждении увиденного были и слезы, и радость, и благодарность первых, драгоценных зрителей, а среди них – и близких друзей Маяковского, где-то к концу митинга вышел к столу Любимова Николай Робертович и четко, кратко, необыкновенно грустно сообщил сотням заинтересованных лиц: «Этот спектакль – самый лучший венок к памятнику Маяковского».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю