Текст книги "Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников"
Автор книги: Николай Эрдман
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
– У вас не найдется лимончика?
– К сожалению… – Я развел руками.
– А может быть, есть крутое яичко?
– Сейчас принесу.
– И немного бумаги.
– Вы что, без бумаги приехали?
– Забыл.
Я несколько оживился, надеясь, что он собирается писать.
Днем мы обедали в ресторане. Эрдман купил несколько лимонов… А по вечерам Николай Робертович сидел в моем номере. Ужинал он у меня. Читали и обсуждали утреннее творчество.
Мне особенно понравилось, как один из персонажей во время банкета хвастался своим искусством открывать шампанское, а в результате после оглушительного выстрела вылетевшей пробки облил шампанским бальное платье дамы. Написано было блестяще!.. Однажды вечером, разговорившись о Гарине, с которым я был знаком еще с мейерхольдовских времен, я вспомнил, как много лет спустя написал для Гарина и Локшиной комедию «Черт на Юго-Западе».
– Хорошее название, – заметил Эрдман.
Эта комедия была запрещена в Главном управлении по производству художественных фильмов. Вывод был однозначный: «Никаких чертей! На Юго-Западе! В новом районе Москвы!»
Николай Робертович повеселел, оживился, налил коньячку и вместо тоста, не скрывая иронии, произнес: «Никаких чертей?.. Невежество! А Мефистофель в „Фаусте“ Гете, а разговор с чертом в „Братьях Карамазовых“, а „Хромой бес“ у Лесажа… Как не вспомнить „Мастера и Маргариту“ Булгакова…»
Заговорились допоздна. В третьем часу утра Николай Робертович рассказал мне о Гарине то, чего я не знал и не мог даже предположить – из времен своей ссылки в Енисейск.
В это забытое богом местечко ранней весной, в распутье больше двух недель добирался Эраст Гарин. Нашел избу, где ютился Эрдман, сильно постучал кулаком в дверь. Ему открыл Николай Робертович. Увидев Гарина, был изумлен и сразу же подумал: «Сослали!»
Но оказалось, что Гарин приехал его навестить, просто повидаться… Представляете, какой это был гражданский поступок в те времена? Сколько же смелости и мужества надо было иметь, чтобы в эти кошмарные годы приехать всего на несколько часов, чтобы повидаться с товарищем?!
– Были люди, – сказал Эрдман. – Не винтики!..
Мы разошлись ночью. Эрдман захватил бутылку с остатками коньяка, крутое яичко и ломтик лимона.
О чем я жалею?
Надо было писать дневники.
ПОСТСКРИПТУМ
Каждый человек существует в трех измерениях, а точнее – в трех ипостасях.
Во-первых: каким он кажется людям.
Во-вторых: какой он есть на самом деле.
И в-третьих: каким он мог бы быть.
В своей книге «Характеры» Жан де Лабрюйер, размышляя о достоинствах человека, писал: «…людям следует воздавать должное не только за дела, ими совершенные, но за дела, которые они могли совершить!»
А Николай Эрдман мог совершить очень многое! Его «Мандат», «Самоубийца», с моей точки зрения, и по сей день остаются литературными памятниками отечественной комедии двадцатых годов XX века, подобно замечательной комедии «Горе от ума», тоже литературному памятнику XIX века.
Прошло уже почти двадцать лет со дня смерти Николая Робертовича Эрдмана. Я часто смотрю на фотографию Всеволода Мейерхольда, Владимира Маяковского и Николая Эрдмана, помещенную в книге Мейерхольда «Статьи, письма, речи, беседы». Здесь эти три замечательных человека сняты вместе. Маяковский глядит на аппарат, Мейерхольд и Эрдман смотрят друг на друга. Все трое умели не только смотреть, но и видеть.
Смотреть и видеть – это не одно и то же. Многие люди смотрят, но не видят. Для того чтобы видеть, необходимо обладать совсем другого рода зрением. Оно дается истинным талантам…
Таким зрением владел Эрдман.
Москва, февраль, 1989
Я. Зискинд
СЛОВО О МОЕМ СОАВТОРЕ
Нас познакомил Леонид Осипович Утесов, и мне посчастливилось вместе с Николаем Робертовичем написать немало интермедий для Утесова и других артистов эстрады и цирка.
У Николая Робертовича было худощавое скуластое лицо с внимательными и строгими черными глазами, густая черная шевелюра, причесанная на пробор и начинающая седеть. Говорил он слегка заикаясь, тихим и ровным голосом. Так же невозмутимо, не повышая голоса, он изредка острил, и каждая его острота или шутка была неожиданна по мысли и афористична.
Впервые придя к Николаю Робертовичу для совместной работы, я отчаянно робел и изо всех сил старался понравиться моему великому соавтору. Он, посмеиваясь, наблюдал за мной.
– Начнем, пожалуй, – предложил он, и мы опустились в глубокие мягкие кресла и закурили. – Есть у вас какие-нибудь идеи или предложения?
– Есть, – ответил я и, перебивая сам себя, начал бодро выкладывать целую обойму замыслов и идей.
Николай Робертович, не сводя с меня внимательных черных глаз, слушал, а я продолжал сыпать предложения.
– Стоп, стоп! – остановил меня Эрдман. – Пожалуйста, не фонтанируйте! Я еще и пятой доли придуманного вами не успел не то что обдумать, но даже осознать.
Я перестал «фонтанировать», а Николай Робертович задумался, стряхивая пепел сигареты в пепельницу. Молчали мы минут десять, и это молчание было для меня пугающим и тягостным.
«Наболтал бог знает чего, сейчас он все разделает под орех!» – невесело думал я, стараясь не смотреть на Эрдмана. Но он неожиданно улыбнулся – а улыбался он не так уж часто – и проговорил:
– А если вот эту вашу идейку повернуть вокруг оси?
– Как – вокруг оси?
– На сто восемьдесят градусов, – пояснил Николай Робертович и рассказал предложенную мною интермедию так, что я ее едва узнал.
– Нравится? – спросил он.
– Очень.
– Тогда я позволю себе открыть вам одну тайну. Только уговор, – он понизил голос, – никогда и никому ни слова. Согласны?
– Согласен, – сказал я и на всякий случай добавил: – Честное слово!
– Понимаете, я с детства ужасно, просто смертельно боюсь чистой белой бумаги.
– Что? – растерялся я.
– Боюсь бумаги. Есть такая болезнь – водобоязнь, а у меня – бумагобоязнь. Наверное, это неизлечимо. Правда, если на этой бумаге что-то написано – я боюсь ее меньше, потому что могу с написанным спорить, соглашаться или возражать. Вы меня поняли?
– Понял, – сказал я, который никогда не испытывал страха перед чистой бумагой. Скорее, наоборот, у меня чесались руки что-нибудь поскорее написать.
– Так вот, – слегка заикаясь и очень серьезно сказал Эрдман, – я очень вас прошу: напишите первый вариант. Пусть самый неудачный, а я уже вслед за вами…
Так мы и работали: я, не испытывая страха перед бумагой, писал первые варианты, Николай Робертович – неторопливо, а иногда и очень медленно – делал вторые, которые чаще всего и становились окончательными.
Убежден, что никто так бережно и заботливо не обращался со словом, как Николай Робертович, никто так долго и тщательно не полировал каждое слово, не подгонял его к соседнему, чтоб и произносилось благозвучно; и звучало красиво и выразительно.
Не случайно Эрдман, читая свои пьесы, их практически не читал по бумаге, а произносил наизусть, по памяти…
Относился Николай Робертович к себе иронично и насмешливо, охотно над собой подшучивая. Много лет в компании артистов Яншина и Ливанова, циркового режиссера Арнольда и других уважаемых деятелей искусства он «играл на бегах». Разумеется, выигрывал он редко. Поэтому с мягкой улыбкой он говорил о себе:
– Я кто? Долгоиграющий проигрыватель.
Мне он однажды сказал так:
– Вы знаете, я очень боюсь ответственности, поэтому давайте условимся так: глава нашей фирмы – вы, а я – мелкий служащий и работаю у вас по найму.
Поэтому почти вся административная работа «нашей фирмы» лежала на мне, что облегчало жизнь «мелкому служащему, работающему по найму», не очень любившему общение с актерами и режиссерами.
Не любил, но, понимая их необходимость, посмеиваясь говорил:
– У нас должно быть железное правило, как в торговле: покупатель – в данном случае заказчик или клиент – всегда прав. И спорить с заказчиком – нехорошо. Мы написали – и в кусты, а ему с нашими текстами выходить на публику.
Это высказывание Николая Робертовича полностью перекликается с утесовским понятием «индивидуального пошива», когда актеру, выходящему на эстраду, текст должен быть удобен, как хорошо сшитый костюм.
…Вспоминая о счастливой поре совместной работы с Эрдманом, я думаю о том, как много пользы дала мне эта работа.
Если для каждого из нас работа была своеобразным университетом, то работа с Николаем Робертовичем была для меня академией. До сих пор я нередко себя проверяю по «шкале Эрдмана». Написав интермедию или рассказ, я думаю о том, как бы эту работу оценил Николай Робертович, и право же, не так часто ставлю себе оценку выше четырех, по пятибалльной системе. Да и то я, как все люди, к себе излишне снисходителен…
3. Гердт
ОТДЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Есть на свете люди – их, увы, очень мало!.. – соприкосновение с которыми изумляет отдельностью, «штучностью» суждений, строем мыслей, самим составом фразы, определениями, образностью, даже лексикой. Они чувствуют слово не в обиходном, но в корневом его значении. Ото всего этого речь их свежа, неожиданна, лишена захватанности, что ли. Они очаровывают вас редкостной характерностью. Их любят изображать пересмешники. Слышали бы вы, как «показывает» Марина Неёлова Наталью Тенякову, Ия Савина – Беллу Ахмадулину, вся Таганка – Николая Робертовича! Еще надо сказать, что люди эти инфекционны…
…В гримерном кресле «Мосфильма» сидел Эраст Гарин и наставлял парикмахера: «Хохолок – по вашей прихоти, а виски – вдребезги. Вдррребезги!» И вспомнилось, что тыщу лет назад в Театре Мейерхольда Эраст Павлович, репетируя Гулячкина в «Мандате», незаметно для себя заразился сутью самого автора и во всю свою жизнь – и человеческую, и актерскую, – к счастью, так и не отделился, вернее, не отделался от Эрдмана. Еще раз – к счастью! Прототипу оставил одно только заикание. Опять же, ни на какое другое не похожее…
В невыразимые двадцатые московские компании складывались в основном не по профессиям, а по уровню порядочности и душевному расположению. В одно общество могли входить инженеры, юристы, актеры, литераторы, чекисты, медики, – в общем, занятие значения не имело, если по главным признакам они были подходящи.
Всеобщее увлечение спортом. Если не участие, то непременная причастность («боление»). Теннис, футбол, гребля, нарождающийся хоккей, бокс и, конечно, конный – скачки, дерби и все такое. Николай Робертович был пристрастен, разумеется, к последнему, но это не мешало ему коротко знать приверженцев остальных – ведь юношеские связи московского определенного круга тянулись с дореволюционных лет. Я это знаю, конечно, опосредованно. Представьте: двадцать девять лет тому назад в «Красной стреле», шедшей из Ленинграда, мы случились в одном вагоне с литератором Виктором Ардовым. Разговорились о светских новостях, выяснилось, что я переженился.
– На ком же?
– Ее зовут Таня Правдина.
– Дочка Шуни?
Боже! Откуда ему известно, что Татьяну Сергеевну Шустову с гимназических лет близкие зовут Шуней? Да, Москва-то была невелика, обрывалась у застав. Никто в нее не стремился, ни из Пензы, ни из Твери, и не только потому, что колбаса там продавалась та же, что и в Москве, но главным образом потому, что светилась врожденная и поддержанная воспитанием любовь к родным пределам. Ах, чего мы только не утратили в угоду этой чертовой колбасе!.. Да, так Шуня. Она была дочерью сильного русского капиталиста, владельца знаменитых коньячных заводов в Армении (нынешний «Арарат») – Сергея Николаевича Шустова, который признал революцию справедливой, ни в какие заграницы не умотал и, по просьбе рабочих, Моссоветом был назначен директором бывшего своего разливочного завода в Москве. Шуню Москва знала не из-за всероссийски известной фамилии, а потому, что она была чемпионкой Москвы по академической гребле. Знали ее – и очень близко – и Николай с Борисом Эрдманы. (Господи! Как же я долго добирался до существа разговора!).
В начале шестидесятых мы снимали маленькую времянку в писательском подмосковном поселке Пахра. В это же время, совершенно не умея противостоять неслыханной энергии своей новой жены – балетной Инны, Эрдман строил в этом поселке дачу. По тем временам крайне экстравагантный дом на многих уровнях, с подземным гаражом, галереей и прочими онёрами. Инна была быстрой, громкой и решительной аграрницей. Не стесняясь рабочих, носилась по участку почти, а то и вовсе с голым верхом, копала, сажала, пахала, полола, боронила и еще бог весть что! Бедный классик – а именно так соседи из понимающих, без тени иронии, воспринимали Николая Робертовича – жаркими днями отсиживался в уютной хибарке, с грустью поглядывал на стройку Века, философски посасывая коньячок.
– Вы знаете, почему у фараонов на изображениях печальные глаза?
– ?
– Не слишком-то весело смотреть, как тебе строят мавзолей.
В те времена гонорары Эрдмана были нечасты и не так уж велики. Стройка же алкала денег, денег, денег! Он попросил взаймы у меня. Сумма была не страшная. Для кого-то… Я с легкостью обещал ссудить хоть завтра. Без особых сложностей собрал требуемое у четырех-пяти кредитоспособных, обменял в сберкассе всё на крупные купюры и не без элегантности вручил их прекрасному домостроителю, оказавшемуся в случайном и пустячном затруднении.
Недели через две он позвонил ко мне и, извиняясь, попросил заехать по пути за «должком». Предложил коньячку, но я был за рулем, и, болтая о том о сем, между делом, походя, он протянул мне нетолстую пачку новеньких, хрустящих крупных купюр. Крупнее тех, что приносил ему я.
– Вы их что, ночью печатали?
– Если по правде, мне в кассе мультстудии надавали пятерек и десяток. А я, не будь промах, зашел в сберкассу, и мне там красотка кабаре обменяла те на эти…
Очаровательно открылся. А у меня тогда вкуса не хватило.
…Летними вечерами Инна и он захаживали к нам. Я протянул из времянки в сад лампочку. Абажур. Стол. Вокруг стола разные стулья, плетеное кресло – дача. Какое-никакое угощение и непременная бутылка армянского. Что-то они с Шуней вспоминают щемяще-московское, Ширяево поле (стадион в Сокольниках), «Стрелка», имена, скандальчики, амуры – прелесть! Мюр и Мерилиз! А на дворе времена вполне противные: «оттепель» после XX съезда стынет, дохнет и уже потянулись семьи из страны навсегда. Грустно.
Таня: Я думала – без кого бы я нигде жить не могла? Набралось человек сорок. Я даже список составила…
Эрдман (серьезно и даже приказательно): Вот этого, Таня, никогда не делайте! (И после паузы.) Когда-то я играл с собою в такую игру: кто придет на мои похороны. Вполне длинноватый получился список. Тогда я стал составлять более строгий список: кто придет на мои похороны в дождливый день? Получился много короче…{246} А потом я никак не мог объяснить следователю, что это за списки и как я, мерзавец, вражина, вкручиваю ему, что взрослый идиот играет с собой в какие-то игры… Вызывали почти всех. А тех, кто в дождливый день, – по нескольку раз… Таня, заклинаю: никогда никаких списков.
Да, обыски, аресты, ссылки сделали свое подлое дело. В самом крупном сатирическом драматурге страны навсегда отбили охоту не то что разрабатывать – дотрагиваться к редкостному своему дару, как к воспаленному нерву. Бесстрашного насмешника заставили развлекать публику каламбурами, ни на что не намекающими, ни простому советскому человеку, ни, тем более, властям ничем не грозящими. Но дар есть дар, и вкус есть вкус. И каламбуры в оперетках, мультфильмы по его сценариям и фильмы про цирковых зверушек – в любом прикосновении Эрдмана вы чувствовали не поделку знающего мастерового, но отдельность, ту самую «штучность», в которой дышит дар и непоколебимый вкус… Зачин одной из басен:
«На чьем-то теле под рубашкой
Мурашка встретилась с Мурашкой…»
В каком-то спектакле Л. Утесова:
«– Я – царь Соломон, сын Давида.
– Очень приятно, Соломон Давидович…»
В другом – про империалистов:
«– Америка выводит свои войска… (откуда-то, из какой-то колонии, не помню).
– Тут ведь как понимать: когда выводят пятна, их становится меньше, когда выводят цыплят…»
В фильме о филатовских медведях «Мишель и Мишутка». Объявление на дверях лесного клуба: «Сегодня Мишель поделится воспоминаниями о гастролях по Европе. После дележки танцы».
Милые мелочи…
А «Самоубийцу» ставил весь мир. И «Мандат» тоже. Многие десятилетия, когда в моей стране редкие смельчаки хранили экземпляры на дачных чердаках…
Что же это за несчастье на нашу голову! Лучшие, по всемирному счету, литераторы непременно должны умереть прежде, чем им воздастся.
Сегодня на многих сценах страны с шумным успехом идут и «Мандат» и «Самоубийца». Это, конечно, прекрасно. И вот – сборник Эрдмана. Это просто замечательно.
Почему же так жутко печально…
М. Вольпин, Ю. Любимов
ВСПОМИНАЯ Н. ЭРДМАНА…
(Запись беседы А. Хржановского)
Ю. Любимов. Николай Робертович умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт – коллеги отказались помочь пристроить его по ведомству искусства. А вот ученые… Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича. Позвонил президенту Академии Келдышу, и тут же мы с Михаилом Давыдовичем отвезли Николая Робертовича в больницу.
М. Вольпин. Тут я хочу вставочку сделать – дальнейшие обвинения работников искусств. Когда Николай Робертович уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем. Оно оказалось не таким скорым, но достаточно скорым… И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: «Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…» – «Я-я н-ничего н-не могу для н-него сделать. Я н-не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, – даже не сказал… куда-то там… – А Эрдмана я не могу»… А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил, что просят принять уже фактически устроенного там человека…
Ю. Л. Недавно «Советская культура» напечатала статью С. Михалкова, где сказано, что он редактирует неоконченную пьесу Эрдмана в связи с предстоящей постановкой «Самоубийцы» в Театре сатиры.
Но пьеса Эрдмана была завершена вплоть до запятой, до восклицательного знака, до тире… Николай Робертович, когда я еще был артистом, внушал мне две вещи, за что я ему глубоко благодарен. Во-первых, он всегда говорил: «Юра, но вы же артист, вы же должны чувствовать слово!..» Слово. Он так и читал свои пьесы – уникально. Вот у нас есть запись, он читал интермедии к «Пугачеву»…
И… удивительного благородства он был человек. Я снял бы спектакль без его интермедий…
Он мне посоветовал ставить «Пугачева». Я сказал: «Николай Робертович, я не могу пока ставить!» Он говорит: «Почему вы не ставите?» Я говорю: «Не знаю, как поставить». Он говорит: «Это точно… И Мейерхольд тоже не знал, как поставить. И просил Есенина дописать. Но Есенин сказал, что вот так сложилось… ничего я дописывать не буду. И Мейерхольд не стал ставить».
Да вот, Николай Робертович мог сказать, что «Юра, по-моему, спектакль получился, и не надо… это труд людей, актеров… Играйте без моих интермедий!»{247}
Редкий человек так скажет. Не знаю, кто из моих друзей… а может… кто-то, два-три человека, очень близких, самых мне дорогих людей так мне сказали бы… А он сразу сказал… А я, действительно, не поставил бы спектакль, если бы не Николай Робертович…
Он приучал меня ценить драматургию. Мы с ним даже вместе одну инсценировку написали – «Герой нашего времени». Поразительная вещь: это была самая хорошая инсценировка из всех, мною сделанных вместе с Николаем Робертовичем, но спектакль был самый плохой; по самой точной, профессиональной инсценировке, какая только может быть вообще, – из-за того профессиональной, что в ней участвовал Николай Робертович. А работали мы так. Когда я ему высказывал свои домыслы, он говорил: «Юра, на бумаге!..» Я ему опять: «Что на бумаге, я же вам наизусть все говорю…» Он опять говорит: «Юра, на бумаге, так, чтобы можно было прочесть глазами!.. И со всеми знаками препинания прошу… Необходимо».
И вот мне кажется, что Эраст Павлович Гарин эту любовь к слову, к сценическому слову, которым он так блестяще владел, унаследовал от Николая Робертовича.
Николай Робертович был, конечно, человек удивительный. И у меня вообще есть такая своя странная, может быть, гипотеза… Что Эраст Павлович, как говорится грубо, но так говорят, ушиблен был Николаем Робертовичем. Но им ушиблены были многие…
М. В. И весь женский пол.
Ю. Л. Да… Но я сейчас о другом… И вот, значит, когда Николай Робертович ушиб его, как прекрасный господин, как какой-то странный и совершенно, ну вроде случайно залетевший инопланетянин, как сейчас выражаются, то Эраст Павлович поневоле, от этой ушибленности, – знаете, как фотограф в растерянную минуту детям говорит: «Сейчас птичка вылетит, боп» – и так, значит, человек на фотографии выглядит странно, – так залетел Николай Робертович в душу Эрасту Павловичу, и Эраст Павлович стал играть Николая Робертовича и создал маску, замечательную маску, как актер. Он был блестящий актер, но он всегда играл Николая Робертовича и даже изменялся, как в жизни изменялся Николай Робертович… Николай Робертович зазаикался, и зазаикался Гарин. Николай Робертович больше стал заикаться от своей трудной довольно жизни, и больше заикался Гарин.
Гарин прежде всего отличался тем, что он прекрасно произносил текст, что сейчас актеры теряют, а это ужасно.
Николай Робертович был поклонником театра диаложного. Он считал, что текст имеет некоторое значение. Он даже выражал недоумение по поводу нашего театра. «Мне казалось, Ю-юра, что долго вам не протянуть, потому что вы не имеете своего драматурга, а вы все тянете и тянете… тут я что-то, где-то ошибаюсь»…
Он был человек рассуждающий и поразительно любящий искусство, потому что даже когда он терял сознание и оно к нему приходило, он начинал рассуждать то ли о литературе, то ли о театре, ну, вообще, об искусстве. Значит, это в нем сидело до последней минуты его жизни. И вот я вспоминаю эту грустную историю – о том, как я видел Эренбурга незадолго До его смерти…
Эренбург курил сигарету за сигаретой – французские, – знаете, как они называются? «Голуаз»! Голубая такая коробка… Они короткие и крепкие… Еще Пикассо вклеивал коробки из-под них в свои картины…
Так вот, сидит передо мной Эренбург с мешками под глазами, с огромными, набрякшими мешками, прикуривая сигарету от сигареты, что, в общем, при его-то здоровье тоже говорило о характере: он не цеплялся за жизнь… А я приехал к нему вот по какому поводу: был у нас такой спектакль – «Павшие и живые», он имел довольно печальную историю… Меня в то время в очередной раз выгоняли, спектакль все время урезали, ну, обычные дела наши, печальные… Я к Эренбургу пришел спросить, можно ли взять материал из его книги «Люди, годы, жизнь», использовать некоторые места в спектакле. А он говорит: «А, да, берите, пожалуйста, берите на здоровье! Я слышал, что вы там чего-то сделали, Брехта вам там позволили… Но слушайте, молодой человек… – А какой я молодой – мне было сорок семь, но для него, может быть, казался молодым, да и он не очень рассматривал, какой я, пришел, ушел… – Ну, вы сделаете один спектакль, ну, в крайнем случае, два, ну, может быть, потянут с вами и… три… Но все равно же, разве можно здесь что-нибудь делать? Все равно вам ничего здесь делать не дадут, неужели вы не понимаете, я же смотрю, вы уже не мальчик» и т. д.
А Николай Робертович, умирая, сказал мне там, в больнице, знаете: «В-видимо, Ю-юра, вы были п-правы, когда втягивали меня все время в игру! Ведь, ну уж, я же долго играл и на бегах, но почему-то вышел из игры в искусстве, а уж, наверное, так суждено, надо уж до конца играть». То есть в одном случае – расположение и интерес, а в другом – совсем иное… То есть совсем. Вот так по-разному умирали эти два совершенно разных человека. Вот это мне хотелось бы, чтобы это на пленке было, но, конечно, вам это не напечатать, безусловно…
М. В. Заговорил, как умирающий Эренбург: безусловно, ничего не выйдет…
Ю. Л. Пока, пока…
М. В. Я хочу вернуться к Гарину в связи с Эрдманом. Конечно, «Мандат» – пьеса, по тогдашним временам, удивительная…
Ю. Л. Я ее таковой и по сей день считаю…
М. В. И читал Николай Робертович очень хорошо. Но думаю, что очень похоже прочел бы Гарин и до Эрдмана. Думается мне, что всегда жило это в Гарине – любовь к слову, любовь к дикции, если хотите. Я уже тогда, когда встретил Гарина впервые, был поражен сходством дикции Гарина и Эрдмана, их дикционных возможностей.
…Вот многие путали, как ни странно, художника Петра Вильямса с Эрдманом. Главным образом Тарханов, который говорил: «Ну не умею я их отличить»… Работал с нами в «органах»… И всегда говорил: «Это – Эрдман или все-таки это Вильямс?» А работали вместе. Бывает так. Вот что-то было в облике Вильямса, хотя на самом деле непохожи. Вот. Мне думается, что что-то во всем внутреннем облике Гарина, особенно в его манере говорить, – это было с самого начала, еще до их знакомства с Эрдманом. Но уже дальше начинается влияние личности, а не манеры, так сказать. Ну, тут надо сказать, что Эрдман стал для семейства Гариных действительно первым человеком на этом свете. Причем деликатность Гарина была поразительна по отношению к Эрдману. Он, Эрдман, находился в ссылке, у черта на куличках, в Енисейске, что ли… И приехал туда к нему Гарин. Вдруг является. Просидел у него час. И уже говорит: «Я тороплюсь». – «Куда?» – «Пароход». – «Какой пароход?» – «Которым я приехал». И уехал. И когда я потом спросил Гарина: «Что это вы приехали на час в Енисейск?» Он говорит: «Я побоялся, что буду лишним, что я там помешаю Николаю Робертовичу». Он был все-таки удивительный в этом смысле человек и очень своеобразный – Гарин.
И очень хорошо он понял, простите за гордое слово, величие Николая Робертовича. Это большой очень был человек, очень большой! Рядом с Мейерхольдом, с кем хотите, все равно.
Ю. Л. С Шостаковичем…
М. В. С Шостаковичем, с кем угодно…
Ю. Л. С Есениным, с Маяковским…
М. В. Да… с самыми большими людьми. И Маяковский это тоже понимал. И мне об этом говорил, и Коле говорил: «Научите меня пьесы писать!»
И еще мне хочется про Эрдмана сказать. В чем был еще великий секрет его огромного влияния и обаяния. Он из тех редчайших людей, занимавшихся искусством не только с полным правом, а и с полной необходимостью, кто никогда не придавал этому внешне никакого значения. Он – как Пушкин. Его другие вопросы – внешне – часто интересовали как будто бы гораздо больше. Это могла быть дама, это всегда были бега{248} и многое, многое другое. Никогда он не носил себя и не беспокоился о своем даровании – ай-яй-яй, они душат во мне гения! Этого просто никогда нельзя было от него услышать. И когда ему запретили такую пьесу, как «Самоубийца», он мне всерьез доказывал: «Значит, я ее плохо еще написал. Вот написал бы достаточно хорошо – и не могли бы запретить». Вот позиция Николая Робертовича… Значит, казалось, дам он поражал чем? Тем, что он не выпендривался никак. Он дарил им цветы, приносил конфеты, щедро платил в ресторане за три стола. Это поражало, потому что они знали, с другой стороны, что он абсолютно уникальная личность, и так понятно себя ведет. Ведь это же дам просто подкупало сразу… Да еще будучи интересным из себя… Все это понятно. Но ведь так же он действовал и на всех нас по линии искусства. Понимаете, мы все понимали… А я-то очень хорошо знаю, что вот крохотный кусочек, какую-нибудь эстрадную шутку он мог двадцать пять раз переписывать, он ночью вскакивал. Но чтобы когда-нибудь от него услыхали, что я там, тра-та, работал вот… Наоборот, ему хотелось делать вид, что это все, так сказать, между прочим.
Ю. Л. Но все-таки грустные фразы я от него слышал. Вот когда врач к нему пришел и спрашивает: какая у вас профессия? Он говорит: «Да я вот писатель». Она говорит: «Ну а писать-то как вас?» Он говорит: «Ну, так и запишите – писатель». Она говорит: «Так, а как вы работаете? – Ее заинтересовало. – Вы, значит, вроде надомника?» Он говорит: «Вы понимаете, это врач мне говорит… Ну, я ей ответил: „Нет, я так высоко не забираюсь… На дом…“». Вот так он чувствовал слово. Но он-то говорил мне это грустно: «Ну что же это? Врач – и она даже этой игры слов не поняла!» А часто я и просто от него слышал грустные фразы: «Как же так-то, ведь стараешься как лучше сделать, но чувствуешь, что это никого не интересует».
М. В. Я говорю, так сказать, о доминанте внешней несколько, но которая меня поражала. Но Николай Робертович меня поражал и другим, и это я уже не умею объяснить. Скажем, чаще всего, приводя примеры какие-то, вспоминая, что он делал, и считая это вот своими вершинками, он очень любил говорить об интермедиях к «Льву Гурычу Синичкину» для Театра Вахтангова. Об этом он говорил совершенно так же, как он говорил о «Самоубийце». Он не делил и тут.
Ю. Л. Мол, здесь я делаю полотно, а это – так…
М. В. Нет. Этого не было. Вы знаете, и даже если он придумывал какую-то просто интересную, даже чисто эстрадную, но уж очень здорово сделанную вещь, он ее ценил для себя и запоминал не меньше, чем вот такие… полотна.
Ю. Л. Эстрада… Был замечательный водевиль. Потом была картина по сценарию Михаила Давыдовича и Николая Робертовича, и не одна… Но весь Театр Вахтангова – я там тоже проработал огромную часть своей жизни, – он весь вспоминает Николая Робертовича… весь театр… старый, Вахтангова, старики, короче говоря, и покойный уже Рубен Николаевич… для него Николай Робертович был кумиром тоже.
М. В. «Мадемуазель Нитуш»… «Летучая мышь»… «Два веронца»… В ЦГАЛИ, кстати сказать, есть черновики «Гипнотизера», – вы знаете, да? Шестнадцать страниц… это самое таинственное, вообще.
Ю. Л. Таинственные страницы. Все время я Николая Робертовича уговаривал, что я начну репетировать, и он, думаю, очень хотел этого, хотя делал вид, что… Он человек иногда странный был… Ну, это, наверное, все мы… самолюбие, то есть… Судьба-то у него трагическая. У него и талант-то… Я его не боюсь даже обозвать и гениальным человеком. Пьеса эта удивительная – «Самоубийца». Я и «Мандат» люблю…
И, возвращаясь к Гарину… Гарин настолько любил Николая Робертовича, что он восстановил «Мандат» тридцать лет спустя. Просто сделал мемориальный спектакль. Восстановил, как он шел у Мейерхольда. Михаил Давыдович считает, что это он сделал зря. Но в то же время он говорит, что Николай Робертович где-то внутри там… был счастлив.
М. В. Три дня был счастлив. Говорил, что это полная и настоящая победа и возврат молодости, а потом, когда схлынули старики, которые шли туда, как в мемориал, в свой мемориал, себя вспоминали… время это, – то вдруг увидели, нормальные-то зрители, что Гарин очень стар для этой роли. Он играл с тем темпераментом, а уж просто возраст не позволял так кричать…