Текст книги "Сборник "Исторические романы". Компиляция. кн.1-6"
Автор книги: Николай Алексеев-Кунгурцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 80 страниц)
Пораженные Влашемские не могли говорить. Вбежал запыхавшийся холоп.
– Пани Анджелика с мужем приехали! – крикнул он.
Отец Пий разинул рот от изумления, пани Юзефа выронила работу, а пан Самуил вскрикнул.
Через минуту вбежала в комнату, плача и смеясь, Анджелика и бросилась к отцу. Следом за нею вошел Максим Сергеевич.
При виде его отец Пий подобрал полы своей сутаны и бегом пустился к своей каморке.
– Воскрес! Воскрес! – в ужасе бормотал он.
– Ты обвенчана с ним… с еретиком? – спросила Юзефа.
– Да, матушка, прости нас!
Пани Юзефа поднялась со скамьи и выпрямилась во весь рост.
– Я тебя прокли…
Пан Самуил не дал ей договорить.
– Не смей! – крикнул он так грозно, что у его жены язык прилип к гортани.
– Будьте счастливы, дети! – со слезами промолвил Влашемский, благословляя молодых, и добавил, обратясь к жене: – Юзефа! Благослови!
И опять его голос звучал так, что пани Юзефа не посмела ослушаться.
Вечером того же дня по дому разнеслась весть, что отец Пий найден мертвым в своей келье: он не вынес потрясения.
XXXIII. Бурный разговор
Был вечер 16 мая 1606 года. Шел уже одиннадцатый месяц, как «расстрига» стал царем. Многое изменилось за истекшее время, доказательством чего может служить следующий разговор между Лжецарем и боярином Белым-Турениным.
– Царь, мне нужно с тобою поговорить.
– Ну? – недовольно протянул самозванец и с раздражением добавил. – Верно, опять наставления?
– Нет, не наставления – я только хочу тебе сказать одно: опомнись!
– Ты далеко заходишь! – гневно вскричал Лжедимитрий. – Не забудь, кто я, и кто ты.
– Ты сам мне велел всегда тебе говорить правду, я ее и говорю. Я не забыл, кто я, но ты забыл, что ты русский царь, а не прежний инок, вольный казак, слуга Вишневецкого.
– Павел!
Но боярин не обратил внимания на этот окрик.
– Ты забыл, что если русский царь всевластен, то ведь, в глазах народа, недаром дана такая власть, и царский стол – не место для забав и потех скоморошьих!
– Боярин! – крикнул в гневе самозванец.
– Ты говорил, что хочешь блага русскому народу… Что же ты сделал? Завел школы, как сказывал? Возвысил Москву над Польшей? Ты отвратил от себя сердца москвитян – вот что ты сделал! Ты одеваешься ляхом, ешь телятину, не моешься в бане, не спишь после обеда, а слоняешься в эти часы один-одинешенек по городу, и тебя ищут бояре: царь пропал! Ха-ха! Ты глумишься над боярами, осыпаешь милостями горсть поляков, они бесчинствуют, своеволят – ты им все прощаешь. Ты женился на польке… Мало этого, венчался с нею в пяток и накануне праздника! Зачем это, зачем? Не мог подождать одного дня? Опомнись!
Самозванец слушал, весь трепеща.
– На плаху! Вон! Грубиян! Холоп! – проговорил он, тяжело дыша.
– Что ж, царю можно послать на плаху того, кто некогда спас простого Григория! – спокойно промолвил боярин.
Лжецарь схватился за голову и прошелся по комнате.
– Прости, Павел… Я сам не помню себя… – проговорил он тихо. – Ты прав, да, я во многом виноват… Да, да! Но что делать, если я не могу выносить глупых московских суеверий, если при виде постно-благочестивой боярской рожи у меня вся кровь закипает? Да, я нарочно делаю все наперекор обычаям – надо же мне их чем-нибудь донять, заставить отучиться от всех этих глупостей…
– Нельзя так… Где нужно легонько пилить, там нельзя рубить с плеча.
– Иначе я не умею. И потом… знаешь, я все это время живу словно в чаду!
– Я вижу это. Эх! Не надо было в цари лезть!
Глаза Лжецаря снова вспыхнули.
– Павел, ты опять начинаешь!..
– Да говорить – так все. Ты на престоле остался прежним полуказаком, полуслугой. Ты то надменен, то унижаешься до Бог знает чего. В иную пору ты заносишься перед королем Сигизмундом, в иную – являешь себя чуть не холопом его.
– Ты все говоришь про ляхов! Неужели ты не можешь понять, что я не могу себя показать неблагодарным? Я им обязан – они дали мне царство.
– Что ты говоришь! Они дали царство! Да не пожелай русский народ иметь тебя царем, неужели что-нибудь могли бы сделать ляхи. Да будь их трижды больше – тебе он не увидать престола. Русский народ поставил тебя царем, а чем ты ему платишь? Глумишься над его верой, обычаям, хочешь ополячить. Да! Хоть ты мне говорил… ты помнишь что? – но делаешь другое, хочешь московцев сделать ляхами.
– Довольно! – вскричал Лжецарь.
– Я сейчас кончу… Ты пируешь, забавляешься, a не видишь, что тебе готовят гибель. Бояре устроили заговор.
– Гм… Странное дело! То же мне говорил и Басманов. Он называл Василья Шуйского… – пробормотал самозванец.
– Да, он всем и всеми вертит.
– Напрасно я его помиловал: голова его уже лежала на плахе.
– Не надо было доводить до плахи. Но что о том! Прими меры – мятеж близок.
– Вчера ночью схватили двоих…
– Двоих?! Против тебя тысячи!
– Ах, нет! Я не боюсь этого заговора. Против меня одни бояре, народ меня любит.
– Гм… Любит! Что-то очень часто поговаривают, что ты лях, либо расстрига, а не сын Иоаннов.
– Ну, будет! – прервал боярина самозванец. – Кажется, я тебя довольно слушал.
– Я говорил тебе правду для твоего блага.
– Хорошо! Я сам могу позаботиться о себе. Слава богу я не младенец. Отныне я запрещаю тебе говорить так со мной!
– Твое дело! – пожав плечами, сказал Павел Степанович.
– Конечно, мое! Ступай!
«О-ох! Не быть добру!» – думал боярин, выходя.
Было уже поздно, и Лжецарь прямо отправился в свою опочивальню.
«Все это пустое! Народ меня любит. Я не боюсь ничего. Никто не отнимет от меня власти: я самодержец, как Борис, как Иоанн… Я буду выше их!» – думал он, ворочав на своей постели.
Он заснул нескоро и проснулся под утро облитый холодным потом.
Ранний свет утра лился в окна. Где-то там, далеко за стенами дворца, что-то шумело. Казалось, какие-то бурливые волны разлились по городу.
Вдруг Лжецарь вскочил и дрожащими руками накинул на себя одежду – в рокоте этих неведомых волн он расслышал ясное:
– Смерть ему!
– Ко мне! Ко мне! – крикнул Лжедимитрий. Вбежали слуги.
– Что это за шум?
Слуги не знали; быть может, Москва горит…
– Позвать Басманова! – приказал Лжецарь и, выйдя из опочивальни, подошел к окну: внизу билось и клокотало темное людское море.
XXXIV. 17 мая 1606 года
Народная месть зрела медленно, питаясь новыми и новыми оскорблениями.
Уже в день въезда кое-что не понравилось москвичам: когда самозванец, встреченный духовенством, прикладывался к образам, литовские музыканты играли на трубах и били в бубны, заглушая молитвословия; войдя в храм Успения, Димитрий ввел в него иноверцев, – «басурман» в глазах народа.
А потом потянулся длинный ряд оскорблений, которым московцы и счет потеряли. К оскорблениям в духовной сфере присоединились оскорбления внешние от забывших всякую меру поляков.
Народ роптал. Все чаще и чаще во время народных сборищ слышались угрозы по адресу ляхов, все чаще и чаще стали называть Лжецаря втихомолку «расстригою», «ляхом», «скоморохом», «басурманом».
Женитьба царя на польке, венчание в пятницу, накануне Николина дня, дополнило чашу. Нужен был только энергичный призыв, и народ восстал бы поголовно. Призыв этот сделал Шуйский.
Свержение Лжецаря было давно уже решено боярами с Шуйским во главе, народ был подготовлен, запасся оружием и все чаще ссорился с ляхами, которым спуску не давал; вечером 16 мая уже были отмечены меловыми крестами дома, где жили ляхи, а самозванец оставался спокоен, хотя до него доходили тревожные слухи, смеялся над ними и не принимал мер.
В четыре часа утра 17 мая 1606 года зазвонили в Ильинской церкви. Колокола других церквей разом подхватили, и набат загремел по Москве.
Отовсюду, из всех улиц и переулков толпы громко шумевшего люда, гремя оружием, бежали к Лобному месту. Все сословия дружно соединились: боярский сын бежал рядом с крестьянином, торговый человек со стрельцом. Все это неистово вопило: «Смерть расстриге! Смерть ляхам!»
У Лобного места народ соединился с боярами. Князь Василий Шуйский воеводствовал над народным ополчением. Спасские ворота растворились. Шуйский въехал в Кремль, приложился к иконе в храме Успения.
– Во имя Божие! Идите на еретика! – и он указал им на царский дворец.
Толпы понеслись ко дворцу. Шуйского колотила нервная дрожь.
«Удастся ли?» – с беспокойством думал он. Потом у него мелькнуло в голове то, что уже не раз мелькало: «Кому после него быть царем?» И он мысленно ответил: «Мне!»
– Басманов! Поди узнай, чего они шумят! – приказал самозванец.
Петр Федорович выбежал в Сени и столкнулся с вломившимися мятежниками.
– Что вам надо?
– Подай расстригу! – слышались крики.
Басманов взглянул на красные, возбужденные лица, увидел сверкающие глаза, обнаженные сабли и в ужасе кинулся назад.
– Не пускайте! Бога ради, не пускайте! – крикнул он немцам, охранявшим двери.
Он вбежал в покой и крикнул:
– Москва бунтует!
– Москва бунтует? Да как она смеет? Вот я им покажу! – вскричал Лжецарь, раскрыл двери, выхватил секиру из рук немца и, махая, ею, яростно крикнул толпе: – Я вам – не Борис! Я покажу…
Что-то похожее на звериный рев было ему ответом. Раздались выстрелы.
Самозванец отскочил от двери. Дверь захлопнулась. Удары топоров посыпались на нее.
– Еретика! Расстригу! Басурмана! Подай! Подай! – ревела толпа.
– Что же делать? – растерянно спросил Лжецарь Басманова.
Тот пожал плечами:
– Не знаю. Я предупреждал. Попробую унять их.
И Басманов бесстрашно вышел к мятежникам.
– Побойтесь Бога! Что вы! Идите с миром домой – и царь на вас не будет гневаться…
– А ну! Молчи, еретичий холоп! Пошел в ад! – крикнул боярин Михаил Татищев и по самую рукоять вонзил нож ему в грудь.
Замертво падавшего Басманова подхватили десятки рук. Труп вытащили из сеней и сбросили с крыльца.
«Что он долго?» – думал самозванец с беспокойством и вдруг расслышал за дверьми насмешливый возглас:
– Сбросьте это падло с крыльца на потеху честным людям!
– Убит! Господи! Что мне делать? Что мне делать? – в ужасе шептал Лжецарь, метаясь по палате. Он впервые понял, что такое смертельный страх.
А дверь трещала от ударов топоров, поддавалась.
– Сейчас войдут! Неужели погибнуть?
Он озирался по сторонам, ища выхода. Взгляд его упал на окно, выходившее на Житный двор. Он растворил его и выпрыгнул. С пробитою головой и грудью, с вывихнутою ногою он без чувств протянулся под окном.
Мятежники, между тем, вломились в покой, искали самозванца.
Стрельцы, стоявшие на страже у дворца, не участвовали в мятеже. Они подняли его, отлили водой. Скоро мятежники его разыскали.
– Давайте еретика! – наступая на стрельцов, завопила толпа.
– Не выдадим, пока царица-инокиня[52] не скажет, что он ей не сын! – ответили стрельцы.
Стали ждать. Допрошенная царица покаялась в обмане и отреклась от самозванца. Последняя надежда несчастного рухнула. Его подняли и поволокли обратно во дворец.
Окровавленный, страдающий, одетый только в лохмотья рубахи, сидел он на полу, окруженный беснующейся толпой. Ничего царственного уже не оставалось в этом дрожащем, бледном человеке. Теперь он сам понял, что, если прежде, пожалуй, призадумались бы убить царя, одетого, как подобало его высокому положению, то теперь этого жалкого человека в отрепьях убьют без сострадания.
– Кто ты? – приступили к нему.
– Я Димитрий… Спросите мать… – слабым голосом ответил он.
– Врешь! Спрашивали ее! Ты бродяга, вор!
Раздались два выстрела, и самозванец упал мертвым, даже не охнув.
Теперь все накинулись на мертвеца. Его кололи, рубили. Потом сбросили с крыльца на труп Басманова. Внизу шумевшая толпа, в свою очередь, накинулась на безжизненное тело того, перед кем недавно трепетала. Нет ничего хуже раба, ставшего внезапно господином. Натешившись, положили трупы Лжецаря и Басманова близ Лобного места.
– Теперь за ляхов! Бей ляхов! Бей! – послышались крики, и толпа рассыпалась по городу.
XXXV. Счастье боярина Белого-Туренина
Разбуженный колокольным звоном и шумом народа Павел Степанович наскоро оделся и выбежал на улицу.
Там боярин замешался в толпу. Прежде всего она вынесла его к Лобному месту. Тут было что-то, напоминавшее водоворот. Масса люда теснилась и медленно крутилась вокруг одной точки.
Павел Степанович протолкался и ахнул: он увидел трупы Лжецаря и Басманова. Их едва возможно было узнать – до того их изуродовали.
Белый-Туренин снял шапку и перекрестился.
– Ты чего это крестишься? Не об этом ли падле Бога молишь? – заметил ему какой-то оборванный парень, подозрительно косясь на него.
– Если они точно грешны, то за них и надо молиться – праведного Господь и так помилует, – ответил боярин.
– Вот еще! Не в рай ли ему попасть? Ха! – сказал оборвыш и ударил самозванца по лицу.
– Чего глумишься? Давно ли сам пред ним ниц падал? – с негодованием вскричал боярин.
– Ладно, ладно! Не больно-то учи! – огрызнулся оборванец.
Народная волна набежала и закрутила их. Павел Степанович сам не знал, как очутился в Китай-городе. Здесь толпа поредела, но зато здесь кипел заправский бой. Чернь осаждала дома ляхов. Сцены, которые боярину пришлось увидеть, леденили ему кровь.
Он видел, как вытаскивали из домов прекрасных женщин, как те, рыдая, целовали руки и ноги мучителей и были умерщвляемы самым варварским образом при громком хохоте опьяневшей от крови толпы; он видел, как применялись самые ужасные пытки… Толпа вспоминала все обиды, все оскорбления, и все вымещала на несчастных ляхах.
Из одного дома выбежала женщина, за которою гнались мужик с топором и два стрельца.
Женщина, одетая в одну сорочку, маленькая, с распущенными волосами, в ужасе металась.
Павел Степанович с удивлением и ужасом узнал в ней Лизбету. Он бросился к ней. Она узнала его.
– Павел!.. Спаси!.. – лепетала Лизбета. Несколько грубых рук оторвали ее от него.
– О, Матерь Божья! – только успела крикнуть Лизбета и упала замертво от удара топором.
Павел Степанович не успел и опомниться, так быстро это произошло. Придя в себя, он бросился на мужика.
– Зверь! Душегуб! – крикнул он, схватив его за горло: при нем не было никакого оружия.
– Это из ополяченных!
– Наших бьют! Э, гей!
– Я видел, как он крестился над падлом-расстригой. Бей его!
– Бей его! – подхватили десятки голосов, и Белый-Туренин был моментально сбит с ног.
Его топтали ногами, били чем попало. Он потерял сознание.
Когда он пришел в себя, солнце уже высоко стояло на небе. Улицы Москвы были тихи. Над собой боярин увидел морщинистое старческое лицо.
– Жив, слава Господу! – проговорил старик. – Как бы нам его теперь, девунька, в наш домишко перенести? – продолжал он, обращаясь к миловидной бледной девушке с венком из полевых цветов на голове. – Эй! Добрый человек! – окликнул старик какого-то прохожего.
– Что, старче?
– А вот, будь добр, помоги-ка мне болящего сего в мою лачугу дотащить. Бог зачтет тебе это.
– Тоже побит… Эх, грех! И какой парень-то матерый! Ох, много крови сегодня пролилось! И я тоже, грешным делом, баловался. Как и замолю грехи свои тяжкие – не знаю! Такие дела творил, что вспомню теперь – волосы дыбом становятся! А тогда ничего. Одно слово, сатана оплел! Куда тащить-то?
– Я покажу… Как же мы с тобой его понесем?
– Один стащу. Ну, коли что, присяду отдохну.
В старце Павел Степанович узнал Варлаама, в добросердечном прохожем – убийцу Лизбеты.
Боярин долго находился между жизнью и смертью. Старец и девушка ухаживали за ним, как за родным. Наконец, крепкая натура одолела болезнь; он стал поправляться, но левая рука его отказалась служить – она была страшно искалечена. Повреждена была также одна нога. Поправляясь, Павел Степанович наблюдал за жизнью старика и девушки.
Это была мирная, трудовая жизнь. Старик плел лапти, корзины и продавал их. Девушка помогала ему.
– Ну вот, боярин, с Божьей помощью мы тебя и на ноги поставили! – довольно сказал Варлаам, когда боярин впервые поднялся с ложа.
– Спасибо тебе, старче. Я тебя награжу. А только… право, незачем мне было в живых оставаться! – печально промолвил Белый-Туренин.
– Не гневи Господа! – вскричал старик.
– Правду говорю. Грешен я, старче! Давят меня грехи. Я двоеженцем был, от веры отступил!..
– Тяжкие грехи, что говорить! – тихо перебил его Варлаам. – Только Бога надо молить, чтобы Он прощал, ну и делами добрыми по мере сил грехи покрывать.
– Мне одно осталось – в монастырь уйти.
– И незачем вовсе! Оставайся в мире, твори добро да молись – легко жить тебе будет.
– Попробую, попробую! – повеселел боярин.
– Попробуй, касатик, – ответил Варлаам.
Через десять лет вряд ли в Москве отыскался бы хоть один бедняк, который не знал бы «доброго боярина Павла Степановича».
Белый-Туренин нашел свое счастье.

Н. Н. Алексеев-Кунгурцев

Татарский отпрыск
Часть первая
I. Прощание
Был февраль 1559 года.
Хотя это один из самых морозных зимних месяцев, однако, в том году, о котором идет речь, февраль, словно начал собою весну, потому что вот уже вторая неделя, как стояла оттепель.
В саду боярина Темкина, где обыкновенно в это время года лежали сугробы снега, и деревья-великаны, бывали, покрыты толстым слоем инея, будто взамен покрывавшей их летнею порой темно-зеленой, тихо шепчущейся листвы, снегу было уже немного, и с ветвей кустов и деревьев падали крупные капли, словно слезы по уходившей безвременно зиме.
День клонился к вечеру. Косые лучи зимнего солнца, прорвавшись сквозь легкие облака, играли на каплях, повисших на концах древесных веток и на слюде окон боярского терема.
Вечер был тих. Никому поэтому из нянюшек и мамушек боярышни Марьи Васильевны Темкиной и на мысль не пришло удивиться тому, что боярышня, надев теплую телогрею, спустилась в сад.
«День хороший, теплый… Почитай, весна наступила. Знамо дело, боярышне скучно в тереме за пяльцами сидеть. Вот и пошла воздухом чистым маленько подышать», – думали они.
Невдомек и невдогад им было, что совсем не воздух чистый и не день ясный потянули Марью Васильевну в сад, а очи добра молодца-красавца. И диву бы все они дались, заахали, если б узнали, что сидит она теперь с этим молодцем в саду на скамье, от терема не больно далеко, и ведет с ней этот молодец, боярин-князь Андрей Михайлович Бахметов, беседу, словно голубь с голубкою воркует. Светятся очи молодого боярина соколиные лаской нежною, как вскинет он взор свой на зазнобушку… Да и как было не светиться ласкою очам Князевым, как было ему не любоваться на такую кралю писаную!
Высока, стройна была Марья Васильевна, словно сосенка молодая, что всеми ветвями тянется прямо к небу синему да солнышку жаркому, была и румяна, словно яблочко наливное…
А уж очи-то, очи! Взглянет она ими на молодца – и прости-прощай сердце молодецкое! Улетит оно, как пташка быстрокрылая, из тесной клетки выпущенная, и помчится вслед за красоткой, за ее очами лазоревыми! Над очами полукругами протянулись тонкой нитью брови темные, по плечу будто змея золотистая рассыпалась коса длинная…
Хороша была Марья Васильевна, да и Андрей Михайлович не урод был. Рослый, стройный и широкий в плечах, сродни он был тем богатырям, что встарь на святой Руси живали, про которых песни сложены: поведет плечом, шевельнет рукой, так, кажись, сила вон сама из тела могучего на вольную волюшку вырваться просится… Видно, молодец провел юность не в девичьей, а на буйном коне, на просторе степном за злым татарином гоняясь или преследуя в лесу вепря злобного; видно, засыпал он не под говор сказок старых мамушек на мягкой перине пуховой, а под шум ветра, под скрип сосен да елей развесистых спал, после забав молодецких на зеленой мураве-траве… Вот где нагулял ой свою силушку! И лицом он был красавец. Лоб высокий, белый, словно точенный из той кости, которую купцы везут из-за заморья далекого, а над ним вились кудри черные… Над губами ярко-красными усы длинные, молодецкие, в кольца закручивались… Всем бы ладен был Андрей Михайлович, если бы не черные глаза его, что под густыми черными бровями прорезались наискось от висков к переносице! Если станом своим да крепостью был он схож с богатырями русскими старинными, то глазами он не в них уродился, а в своего прадеда, чистокровного татарина, мурзу Бахмета, который еще при Василии Темном принял веру Христову и на царскую службу перешел…
И бедовые были эти глаза его азиатские! У храброго сердце екало и мурашки по телу бегали, а трусливого прямо робь брала, как сверкнут глаза Князевы из-под черных бровей насупленных, когда гнев в груди его разыграется.
Но зато умели они и нежить ласкою, греть огнем любви, когда видел князь друга милого или любушку свою желанную…
Целует, ласкает свою милую князь Андрей Михайлович, и, кажется, должно бы его сердце радоваться, а он между тем, нет-нет да и вздохнет тяжело-тяжело всею грудью своею могучею… Платит ласками горячими в ответ ему Марья Васильевна. Ласкает своего ясного сокола, сама между тем, как и он, нет-нет да вздохнет и смахнет рукой белою слезу, на глаза набежавшую…
– Милый! – шепчет боярышня, обнимая князя, – неужели ты покинешь меня? Не пожалеешь меня? Променяешь ласки мои девичьи, любовные и горячие на битвы опасные со златыми татарами?
– Не плачь, не тоскуй, моя ласточка, – говорит ей в ответ Андрей Михайлович. – Что же делать! Наш уж удел такой молодецкий: каждый день, каждый чай будь готов на службу царскую, на бой с ворогами лютыми.
– Да теперь ведь не то! – горячо возразила ему девушка. – Ведь тебе царь не приказывал в поход идти… Ты идешь своею волею.
– Все равно! Коли я его верный слуга – должен идти. Честь моя боярская того требует.
– Почему ж другие-то дома сидят? Вон Шуйские, Микулинские, Пронские – никто на бой не сбирается!
– Что ж мне до них! – усмехнулся князь. – Посмотри-ка. Вон высоко в ясном небе сокол малой точкою виднеется, чуть крыльями пошевеливает, – указал он боярышне на птицу, – а вон ворон чернокрылый лениво на ветке покачивается да одним глазом высь на сокола смотрит, и не хочет к небу синему на крыльях своих подниматься: знает, крылья его не выдержат… Потому и не равняться ему с соколом, и соколу с вороном… Так-то и мне с ними!
– Знаю, что сокол ты ясный и нечета им – воронам чернокрылым!.. Знаю, кипит в тебе удаль молодецкая, и покинешь ты меня!.. Что я буду делать без тебя, без моего дружка милого?! – грустно говорила Марья Васильевна, припав к плечу князя.
– Полно, милая! Полно, голубушка, не грусти! – утешал ее Андрей Михайлович, а у самого ресницы дрогнули. – Отгони прочь кручинушку…, не на век ведь мы расстаемся!..
– Кто знает! Чует мое сердце-вещун беду великую, неминучую! Ох, чует оно, чует! И была б моя воля, схватила бы я тебя руками своими белыми и не пустила бы в татарщину дикую, далекую! А вдруг тебя, милый – продолжала она, плача, – вдруг тебя… Страшно и молвить! Убьют татары бритые, косоглазые али поранят саблей булатною, али в полон возьмут!
– Зачем, пташка, вперед глядеть да заглядывать? Что же делать! Быть может всякое: чему быть, то не минет нас. Но Бог милостив, надо на милость его надеяться. Да и сам я не слабенек: в руке силушка есть, есть и сабля вострая, а как в бою вспомню, что меня ждет дома моя милушка и слезы горькие проливает, так еще силы прибавится, и повалятся вокруг меня башки бритые татарские, словно кочны капусты, – говорил князь и, обняв боярыню, глянул любовно в ее очи ясные.
– Милый, милый! Тяжело у меня на сердце! – сказала Марья Васильевна. – Любишь ли ты меня, сокол мой ясный?
– Могу ли я не любить тебя, мое солнышко красное, – воскликнул князь, проводя рукой по ее шелковистым волосам.
– Любишь? Так пожалей меня: не ходи в поход, не покидай своей милой!.. Послушайся меня! – произнесла красавица и взглянула на князя полными слез глазами.
«Аль и впрямь не ехать? – раздумался князь под влиянием взора Марьи Васильевны. – Не покидать ее? Разогнать ее кручину лаской, поцелуем жарким и остаться подле нее, забыв и о боях, и о битвах, и о татарах? Хорошо бы! А как же честь моя боярская? – приняли мысли князя иной оборот. – Неужели служить посмехом товарищам, чтобы они говорили: «вот был молодец, как следует, а теперь скоро, кажись, бабы его за прялку посадят».
– Нет! – решительно произнес князь, тряхнув черными кудрями. – Нет, милая, нельзя! Люблю я тебя крепко, но люблю и честь свою боярскую, люблю и потеху ратную, и удаль молодецкую!.. Нет, дорогая моя, проси от меня чего хочешь, все сделаю, проси хоть жизни моей, только не этого!
Грустно поникла головой Марья Васильевна, и из глаз ее слеза за слезой закапала.
– Полно, лебедь моя, не кручинься! – утешал ее князь. – Вернусь я к тебе, а там…, там спросим разрешения у твоего батюшки, верно, он даст свое согласие, да и свадебку сыграем! И заживем тогда с тобой! Полно же, не кручинься! Али боишься, что я забуду тебя?
– Нет, нет, милый! Не этого я боюсь: ужели я не верю тебе? – обняла его боярышня. – Хоть болит мое сердце, но что делать! Поезжай на бой с погаными, исполни только одну просьбицу!..
– Изволь! Какую? Говори, ласточка, я все исполню.
– Видишь ли… Да ты, пожалуй, не согласишься… Скажешь – бабьи – приметы!
– Я же сказал, что все сделаю.
– Так, вот видишь ли… Есть у меня ладанка… И мне нянюшка моя, старуха древняя – она еще отца моего нянчила – говорила, что эта ладанка заветная, диковинная… Кто носит ее, тому нечего бояться ни злых козней, ни врагов явных, ни тайных супостатов… Успокой меня, милый! Возьми себе эту ладанку. Она здесь у меня надета, вместе с тельником… Возьмешь, милый! А? Все у меня на сердце будет спокойнее…
– От тебя ль, от моей любы желанной, я чего не возьму! – воскликнул князь, прижимая к груди своей боярышню, – дай мне ладанку: я ее сейчас же при тебе на себя надену.
– Да, вот что, дорогой, чтобы не снимать ладанки с цепочки от креста, сделаем так, как друзья делают пред разлукой: обменяемся тельниками! – сказала Марья Васильевна и, сняв с шеи свой крестильный крест на серебряной цепочке и вместе с ним ладанку, передала его молодому князю.
Тот, в свою очередь, передал ей свой тельник.
– Ну теперь я буду спокойнее, – молвила боярышня, когда обмен был совершен, – Может, ладанка моя защитит тебя от беды.
– А чем я буду себя успокаивать, – задумчиво произнес князь, – ведь я не дал тебе ладанки заветной, что от беды защитила бы тебя…
– Милый! Зачем мне ладанка? Я не иду на ратное дело. Какие ждут меня беды?
– Кто знает? Может, отец твой захочет выдать тебя за другого? И обвенчают тебя с немилым… А я буду далеко-далеко биться с татарами, буду думать, что на Руси ждет меня моя желанная, а вернусь и узнаю… О! Не дай Бог этого! Лучше бы тогда ни тебе, ни мне на белом свете не родиться!
– Полно! Гони такие думы! Разве не веришь мне? Не веришь, может? Так клянусь тебе Пресвятою Божьей Матерью, что ни за кого другого не пойду я вольной волею! – горячо воскликнула девушка.
– Верю, дорогая, верю! – сказал князь, целуя ее, причем глаза его огнем вспыхнули. – Ну, а если…, если батюшка твой заставит тебя выйти за другого… Что тогда?
– Тогда… Да полно, милый, об этом говорить… Не будет этого… Не мучь такими думами ни себя, ни меня… Лучше поцелуй меня жарче в последний раз, а то время уходит… И то дома скажут: «Чего это Марья так долго в саду засиделась».
– Да! Пора! – тяжело вздохнув, сказал Андрей, поднимаясь с места. – Прощай, моя желанная! – продолжал он, обнимая боярышню. – Да хранит тебя Господь, моя люба, моя милая!..
– Прощай, дорогой! – говорила, плача, Марья Васильевна. – Прощай! Береги себя. Помни, что на Руси ждет тебя твоя зазнобушка и слезы горькие проливает!
– Жди меня, жди, моя желанная! Я возвращусь, если Господь позволит, и – вот те крест святой – никто на далекой чужбине не заставит меня забыть любушку ненаглядную!..
Голос Андрея дрожал, на глазах блеснула слеза. Он хотел уйти, сделал шаг, два… Да не выдержало ретивое – воротился. Снова крепко обнял боярышню, жарко поцеловал и, тяжело вздохнув, поспешно, не оглядываясь, пошел к выходу из боярского сада.
И, пока ее высокая фигура не скрылась за обнаженным зимой, но густым кустом, росшим у выхода, два голубых глаза с тоскою следили за ним, и слеза за слезой выкатывалась из них на соболью опушку телогреи…
II. Встреча
Понуря голову, шел Андрей Михайлович по Москве, выйдя из сада после прощания с Марьей Васильевной.
«Эх, жизнь! И надо же было Даниле Адашеву этот поход выдумать! Оставался бы себе спокойно на Москве, благо, его брат царский любимец. Так нет же, не терпится ему! И чего это людям на месте не сидится? Все бы им биться да драться!.. Что им делить? Места на белом свете мало, что ли? Хватило бы всем! А тут еще из-за их прихоти покидай свою голубку и к татарам гололобым отправляйся… А не идти нельзя! И ведь то подумаешь: ни у меня отца, ни у меня матери, одна завелась зазнобушка, так и ту судьба бросить заставляет! Вот она, доля наша горькая, доля молодецкая!» – так размышлял князь, забывший под влиянием прощания с милой, что еще недавно он считался одним из самых отчаянных сорвиголов в Москве.
– Ба, ба, ба! Да никак это ты, Андрей Михайлыч! – послышался около него громкий голос
Князь поднял глаза на говорившего. Перед ним стоял высокий и плотный мужчина. От его сильно загорелого лица веяло каким-то бесшабашным разгулом и удалью. Длинные и щетинистые усы, спускавшиеся над плохо выбритым острым подбородком, придавали ему воинственный вид. Одет он был в малиновую казацкую свитку, поверх которой был, накинут полушубок, и в широченные шаровары, заправленные в сапоги из нечерненой кожи… Высокая барашковая шапка с красным дном, украшенным золотой кистью, была сдвинута на затылок и открывала бритое темя, от которого к уху спускался густой чуб белокурых волос, у пояса болталась шашка: на оправленной в серебро ее рукоятке сверкал красный, как капля крови, рубин… Словом, перед Андреем Михайловичем стоял запорожский казак.
Князь с удивлением смотрел на незнакомца.
– Что, брат, аль не узнал? Забыл, знать, Петруху, попова сына, а? – произнес незнакомец, смеясь.
– Петр! Да неужто это ты?! Вот уж, кажись, голову прозакладывал бы, что никак не признал бы тебя в этом наряде! – радостно вскричал Андрей Михайлович, сжимая в своих объятиях товарища детских игр, Петра Никольского, успевшего превратиться из длинного, худощавого и слабого на вид юноши-поповича в здорового весельчака-запорожца.
– Еще бы узнать! Я, чай, если бы отец мой покойный, царство ему небесное, встретил меня, так и тот не признал бы!
– Как же это ты в запорожцы попал? Я думал, ты уже попом давно.
– Да, был бы попом, кабы… Да после расскажу, как будет время… А теперь ты лучше скажи, куда бредешь?
– Домой иду; надо выспаться, а завтра, чуть свет, в поход.
– А! И ты, стало быть, с Данилой?
– Да… А ты как в Москве очутился?
– Чай, ты слышал, что ваш дьяк московский, Ржевский, вместе с нашими казаками татар крымских бил?


























