355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Омельченко » Серая мышь » Текст книги (страница 1)
Серая мышь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:18

Текст книги "Серая мышь"


Автор книги: Николай Омельченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

Вместо предисловия.

1.

2.

3.

4.

5.

6.

7.

8.

9.

10.

11.

12.

13.

14.

15.

16.

17.

18.

19.

20.

21.

22.

23.

24.

25.

26.

27.

28.

29.

30.

31.

32.

33.

34.

35.

Вместо предисловия.

Улас Курчак вел свои дневники на нескольких языках. Думал же он по-украински и большую часть своей жизни, которая недавно оборвалась, говорил на родном языке. Когда мне передали все, что он записал в разное время в тетрадках, блокнотах и просто на клочках бумаги, я, суммируя эти записи, обрабатывая и пытаясь привести их композиционно и сюжетно в определенный над, придав им форму романа, переводил текст на русский язык, потому что пишу по-русски.

Конечно же, не обошлось и без потерь: кое-где потускнел колорит произведения, как зачастую бывает при любом переводе, но думается, не пострадало главное – искренность исповеди, та жестокая правда, ради которой Улас Курчак и писал свои дневники.

1.

Родина бывает только одна, это слово не имеет множественного числа.

Вильхельм Муберг

Справедливость всегда торжествует, но жизни человеческой не хватает, чтобы увидеть это торжество.

А. Чехов

Когда я думал, что учусь жить, я только учился умирать.

Из дневника Леонардо да Винчи

Всему есть свой конец, вот и мой конец уже не за горами. «Дней лет наших 70, а при большей крепости 80, и лучшие из них труд и болезнь»,– сказано в семьдесят девятом псалме. Потрудился я в своей жизни немало, работал, как проклятый, но никогда не считал, что труд мой был лучшими днями жизни, а болезни, которые не так уж часто наваливались на меня – не до них мне было,– представляются мне самым несправедливым и отвратительным из того, что уготовано человеку на земле. Мои приятели (хотел сказать «друзья», но, прожив жизнь, я понял, что настоящих друзей у меня не было), так вот, мои приятели, услыхав эту ересь, опять ворчали бы – всегда ты споришь, всегда восстаешь против всего и всех, а теперь уже и против святого писания. Еще недавно они за мой дурной нрав всему перечить крепко поругивали меня, бывало, норовили даже запугивать всякими небесными и земными карами, но я давно не верю во Всемогущего, а страх перед земной карой вытеснили из меня злоба, наступившая старость и мысли о неотвратимости смерти, ведь старость – это умирание. Кажется, и не жил еще, все только собирался пожить, сделать что-то, пусть и не великое, чтобы оставить память о себе, частицу себя – поэму, роман, картину,– ведь три четверти своей сознательной жизни я кропал стихи и эссе, мазал акварели и пейзажи; мои портреты с натуры даже иногда похваливали, особенно когда я писал наших главарей и они получались такими бравыми. Но все это было дилетантством, я ни на чем не мог остановиться, ничем не занимался серьезно, мешала вечная погоня за долларом, ведь без денег нельзя ни растить детей, ни учить их в престижных колледжах – даже в такой богатой и щедрой стране, как Канада, приютившей у себя нас, эмигрантов, за что ей наша искренняя благодарность...

Все эти годы, как только случался свободный час, я вел записи о своей жизни, о прожитом и пережитом, а теперь вот собрал все написанное в разное время, на разных языках, а порой и зашифрованное так, что я уже не могу разобрать и лишь догадываюсь, вспоминаю. И снова записываю, и уже по привычке пишу то, чем живу, что держит на этом свете меня сегодня. Может, хоть это останется памятью обо мне; вот и тороплюсь, помня, что «дней лет наших семьдесят», а мне уже шестьдесят пять, и то слава богу, что при такой жизни только протянул.

Жена у меня итальянка; многими счастливыми минутами я обязан ей, Джулии. Она добрая и красивая, а это славные женские достоинства, особенно при такой жизни, которая выпала на долю мне. Джулия была и осталась в ней до сегодняшнего дня единственным украшением, искренней любовью и милосердием. Любим Джулию не только мы – я и наши дети,– любят со все, кому приходилось иметь с ней дело. Соседи по улице зовут ее flower's lady [ цветочная леди (англ.)]– это за ее любовь к цветам. Кто не любит цветы? А у Джулии к ним отношение особое. Какие бы семена или черенки она ни приносила, все они принимаются в нашем палисаднике и так буйно цветут, что даже равнодушные к цветам люди останавливаются у нашего коттеджа и любуются ими, хотя у нас тут не очень принято стоять у чужого дома поглазеть.

Я пишу эти строки и вижу в окно Джулию, палисадник, аккуратную, выложенную мелкой розовой плиткой дорожку меж клумбами. У ног Джулии трется кот Фил, ласковый и ленивый толстяк; второй кот, Дин, воришка и задира, вечный блудник, привязан веревкой к колышку, чтобы не выбегал на дорогу, где можно попасть под машину. Привязал его я; он сердито мяукает и просяще поглядывает на Джулию. На ее лице проступает такое сочувствие и сострадание, что мне кажется: вот-вот она поставит на дорожку лейку, из которой поливала цисты, и отвяжет Дина. Но этого не происходит. У палисадника появляется пани Лукерья, украинка с Полтавщины, черноволосая, синеглазая, в прошлом красавица, растерявшая свою красу на ухабистых дорогах чужбины. Увидев меня за столом у окна, она здоровается со мной по-украински, а с Джулией по-английски и говорит, что пришла к ней за советом: посадила в прошлом году черенки роз, а они не принялись. Джулия спросила, как она их сажала, какой был за ними уход. Когда Лукерья ответила, Джулия покачала головой, сокрушенно вздохнула – мол, неправильно, и стала объяснять, как это делается. И я уже в который раз слушаю мою цветочную волшебницу, у которой не пропал ни один стебелек, потому что она flower's lady, и цветы платят ей такой же любовью. Джулия говорит по-английски с напевной итальянской интонацией, которая почему-то раздражает англоязычных канадцев, но мне она нравится, мне кажется, что этот говор звучит как музыка, хотя Джулия говорит самые что ни на есть прозаические вещи.

– Пани Лукерья,– говорит Джулия,– розы надо сажать с осени и черенки вырезать не тогда, когда роза уже отцветает, а во время цветения. Черенок следует накрыть банкой, а банку на зиму тепло присыпать навозом или торфом. Снимать банку надо весной и обязательно на ночь или в дождь. Поливать осенью и весной каждый день...

Проснулась и захныкала моя внучка Жунь Юнь: наверное, промокла, а то бы еще спала. Я снимаю с нее штанишки, меняю бумажные пеленки. Они очень удобны: подтираешь ими, затем выбрасываешь, и никакой стирки. Я зову внучку просто Юнь, или на славянский манер – Юня.

– Спи, Юня,– говорю ей,– тебе еще надо спать.

– Включи телек,– просит она.

С ней мы разговариваем по-итальянски, Джулия чаще бывает с ней и приучила ее засыпать под включенный телевизор. Жунь Юнь два годика, она уже говорит и все понимает, разумная девочка, вероятно, пошла в мать. Мама ее – жена моего сына Тараса, Да-нян,– китаянка из Гонконга, инженер-кибернетик, как и мой сын. Она из состоятельной семьи, училась в Штатах, а работу нашла у нас в Торонто. Здесь же они с сыном и познакомились. Живут душа в душу и с нами мирятся, да и что нам делить? Я сказал им: здесь все ваше, только не оставляйте нас с матерью. Коттедж хоть и недорогой, но просторный, на пять комнат, купили мы его сорок лет тому назад в кредит, выплачивали почти всю жизнь. Когда Тарас и Да-нян поженились, они хотели уйти, обзавестись своим домом. Такова здесь традиция – молодые со стариками живут врозь. Бывает, подолгу не щадятся, забегают с подарками лишь на праздники да на День Матери приглашают в дорогой ресторан, чаще всего в Хилтон. Там есть такой ресторан-башня, она медленно вращается, и в широкие окна виден весь город с ровненькими аккуратными улицами и переулками, забитыми стадами автомашин, а за ними – свинцово-синее озеро Онтарио, по имени которого названа вся наша процветающая провинция. Заплатив семнадцать долларов, в ресторане на башне можно пробыть хоть целый день и есть до отвала все, что захочется. Но ни наесться, ни наговориться на целый год, конечно же, нельзя. Нельзя за тесным столиком, уставленным яствами, на глазах у чужих людей и приласкать сына, и нежно поцеловать ту, которая тебя родила и вырастила. Может, поэтому День Матери мне кажется самым грустным днем в году. Да и традиция жить врозь тоже не для меня, мне больше по душе отцовские традиции, традиции моей родины; на Украине в доме родителей всегда оставался кто-нибудь из детей, чаще всего младший, чтобы не затухал родительский очаг и на смертном одре закрыла старикам глаза не платная сиделка, а родная кровинушка. Младшенькая у меня дочь, старшая тоже дочь, а сын один. Спасибо ему – остался, и Да-нян спасибо, что нянчить внучку доверила нам, не отдала в чужие руки. Сыну моему повезло с женой, как и мне с Джулией. Да-нян красива и добра, к тому же умна, воспитанна и по-современному образованна. Дети мои тоже не остались без образования. Старшая, Джемма, закончила художественную академию, Тарас – университет, приобрел спецальность инженера, а младшенькая, Калина, училась в Торонтском университете на музыкальном факультете по классу фортепиано. Все трое имеют способности к музыке, это уж наверняка от моей певуньи Джулии. Кто бы ни вошел к нам в дом, сразу видит, что наша семья музыкальна. В холле нижнего этажа – самой большой комнате – рояль, а на стенах, в тяжелых, под золото, рамах, портреты четырех самых любимых нами композиторов: Бетховена, Моцарта, Чайковского и Стравинского. Это копии, их писал я сам в своей крохотной мастерской на втором этаже коттеджа, между ванной и нашей с Джулией спальней. Мастерская служит мне и библиотекой, и кабинетом, три стены заняты полками с книгами; я сам строгал доски, сам сбивал полки, покрывал их лаком и ставил у огня; на полках стоят книги почти всех украинских и русских классиков, много польских и английских книг, есть издания на итальянском языке, но серьезной итальянской литературы мало, чаще всего я покупал их для Джулии на Санта Клер в итальянском квартале, а там в дешевеньких лавочках большей частью комиксы; подобные вещи меня мало интересуют, даже моя неразборчивая в чтении Джулия и та воротит нос от подобных книжонок, хотя ей было некогда читать – трое детей, работа...

На четвертой стене моей мастерской – также написанный мною маслом портрет Тараса Григорьевича Шевченко. На раму накинут вышитый украинский рушник. Покидая родную землю, я подобрал его в раздавленной немецким танком хате. Рушник был засыпан стекольным крошевом, и на белом полотне чернел рваный отпечаток танковой гусеницы. Я отряхнул рушник, спрятал его за пазуху и пронес через все дороги, которыми прошел.

Однако Юнь не спит и при включенном телевизоре, ее раскосые черные глазенки расширились от любопытства и страха. Я гляжу на экран. Передают фильм ужасов: паукообразный человек (или же наоборот – человекообразный паук, не поймешь!) высасывает из ребенка кровь, а рядом лежит его связанная мать с передернутым судорогой ужаса лицом. Переключаю программу, нахожу передачу о «Диснейленде». На берегу речки греются на солнце добрые искусственные крокодилы, льется ласкающая слух тихая музыка.

– Крокодилы греются на солнышке,– закрывая раскосые глазки, шепчет по-английски Юнь.

– А как это сказать по-украински, Юня?– спрашиваю я.

Юнь отвечает, говорит правильно, почти без акцента, только слово «крокодилы» произносит по-английски – «крокодайлз».

В дом входит Джулия, она слышала наш разговор и спрашивает с шутливой ревностью:

– А как ты это скажешь по-итальянски, Юнь?

Внучка отвечает, опять правильно, но слово «крокодилы» все же произносит по-английски.

– А как будет «крокодилы» по-китайски? – став на колени у дивана и ласково тиская внучку, спрашивает Джулия.

– Крокодайлз,– уже сквозь сон отвечает Юнь.

Джулия смеется, а мне становится грустно. Это еще больше пробуждает во мне воспоминания. Захватив свою тетрадь с записями, ухожу к себе наверх, долго сижу за столом, закрыв глаза, а потом пишу, пишу, пишу, торопливо, перескакивая с одного на другое, спешу успеть.

2.

Родом я из Ковеля на Волыни. Тогда эта западная часть Украины была под владычеством Польши, звалась она Волынским воеводством, жилось украинцам при поляках трудно, панский шовинизм доходил до того, что они украинцев и за людей не считали, одно название нам было – быдло. Но отец мой, Данило Курчак, имел привилегии от правительства Пилсудского. Служил он в войсках Петлюры и воевал на стороне поляков в дивизии генерала Удовиченко в звании штабс-капитана артиллерии. В бою с конницей Буденного, под Варшавой, был ранен и по выходе в отставку получил инвалидскую пенсию, и самое главное – хорошую по тем временам должность бухгалтера в финансовом отделе железной дороги в Ковеле.

Отец имел сорок гектаров пахотной земли, которую засевал в основном гречкой, так как увлекался пчелами – держал около полусотни ульев. Ковель был крупным железнодорожным узлом, связывающим Петербург с Варшавой, Львовом и другими западными центрами. В городке процветало мещанство. Это было удобным и для царских чиновников, правящих в провинции, а позже и для администрации Пилсудского, – благодатная почва для всякого рода национальных раздоров, шовинизма и национализма.

В Ковеле жило сорок тысяч населения, было здесь четыре аптеки, шесть церквей, десяток разного рода начальных школ, одна польская и две еврейских гимназии. Украинских школ и гимназий в Ковеле не было. Я поступил в польскую гимназию, приняв перед этим вместе с родителями католическую веру – некатоликов в польскую гимназию не принимали. Учились в ней в основном сынки лавочников, помещиков, и хоть я по успеваемости был первым учеником, да и мой отец имел привилегии, все же для разных панков мы оставались людьми низшего сорта, украинцами, «быдлом». Об этом мы часто говорили с моими собратьями-сверстниками. Доходили до нас довольно скупые слухи о том, что на Советской Украине все нации равны, там нет национальных притеснений, украинцы имеют свои школы, где ведется преподавание на родном языке. Некоторые из ребят постарше убегали на Украину. Тех, кого ловили, волокли в дефензиву и жестоко наказывали. Чем старше мы становились, тем больше росло в нас чувство протеста. Как-то, узнав, что на Украине празднуют день Первого мая, мы с ребятами сделали красные флажки и повтыкали их в гнезда аистов, будучи уверены в том, что оттуда их никто не достанет. Но флажки сразу же поснимали. Шуму было на весь город, говорили даже, будто в городе появилась подпольная большевистская группа, которая готовит «красную революцию». Одни сообщали об этом с затаенной надеждой, другие чуть ли не с ужасом. Полиция быстро дозналась, кто был возмутителем спокойствия, нас арестовали, отвели в дефензиву. Судили; мне, самому младшему из троих, дали шесть месяцев тюрьмы, а старших ребят присудили к шести годам. После того, как я отбыл свой срок, директор гимназии (до сих пор помню его имя – Эдвар Гура, приятель моего отца, любивший меня за успехи в учебе и, наверное, потому осмелившийся даже защищать во время следствия) сказал отцу, что если пан Курчак хочет, чтобы его сын закончил гимназию, пусть увозит его в другой город, в Ковеле ему житья не будет, а уж о возвращении в гимназию и речи быть не может. Так в тридцать четвертом году я очутился в Варшаве, где и поступил в местную польскую гимназию.

Снимал я комнату со столом на Маршалковской в небольшом старом, построенном еще в начале девятнадцатого века, двухэтажном доме с башенками, похожими на шахматные ладьи, и тесным двориком, заросшим спорышем и вечно завешанным стираным бельем – такие же дворики были и у нас в Ковеле. В этом доме жили почти одни украинцы. Моя хозяйка, пани Вшеляк, тоже была украинкой, но замуж вышла за поляка, грузчика мукомолки, призванного в мировую войну в армию и погибшего на фронте; у нее остался сын, студент-медик, которого я ни разу не видел. Он считал себя чистокровным поляком и не хотел, чтобы кто-либо знал, что у него мать украинка, да и, кроме того, стыдился ее простого происхождения и того, что она уборщица; жил он на квартире в другом конце города, хотя деньги без стеснения постоянно требовал от матери, не соизволяя даже приходить за ними, мать сама относила их ему в назначенное место.

Работала пани Вшеляк уборщицей в суде, а вечерами подрабатывала еще тем, что ухаживала то за больными старухами, то за чьими-то детьми, то брала на дом стирать белье. Когда же выпадал свободный вечер и я не был занят,– непогода не позволяла потолкаться по людной Маршалковской,– она входила ко мне в комнату, расспрашивала о житье-бытье, рассказывала о себе, о судебных новостях. В один такой хмурый осенний вечер, когда по крыше сонно шуршал дождь и мимо окон быстро прошмыгивали редкие прохожие, пани Вшеляк вошла ко мне и со страхом в голосе сказала:

– Завтра будут судить тех, кто убил пана министра Перацкого. О матка боска, не побоялись же взять на душу такой грех!

О людях, поднявших руку на грозного министра внутренних дел, уже давно шумела Варшава, говорили о них по-разному, поляки с ужасом и гневом, а большинство молодых украинцев – с восхищением и гордостью. Тогда я и услышал впервые имена Степана Бандеры, Лебедя и других, уже овеянные ореолом славы «борцов» и «мучеников» за права украинцев, за свободу и самостийность Украины. Мне они представлялись романтическими героями, и я попросил, чтобы пани Вшеляк провела меня в суд. Она без особых колебаний согласилась, прийти надо было за несколько часов до начала процесса, пока полиция еще не оцепила улицы и зал суда не заполнился любопытствующим людом.

Вышли мы рано, но уже все улицы, по которым везли Бандеру и его сообщников, были окружены полицией; мы едва пробились через их заслоны, помогло то, что некоторые из полицейских знали пани Вшеляк, меня же она выдала за своего сына. В зале суда я с хозяйкой сидел неподалеку от скамьи подсудимых и хорошо видел всех. Было их двенадцать человек. Я смотрел и пытался угадать, кто же из них Бандера. Он казался мне человеком в летах, здоровенным мужчиной с вислыми усами и громовым голосом. И когда его наконец назвали и он поднялся с первой скамьи, мне поначалу даже не поверилось, что это и есть Бандера. Из всех двенадцати он был самый низкорослый и тщедушный. Безусое мальчишеское лицо худощаво и бледно, темные волосы, видимо, были острижены под машинку, но уже слегка отросли и торчали ежиком. На нем был хороший костюм, светлая рубашка и неяркий галстук, вполне интеллигентный вид, таких ежедневно встречаешь на Маршалковской и они ничем не привлекают твоего внимания. Вел он себя непринужденно, но вместе с тем несколько вызывающе. Голос спокойный, без признаков малейшего волнения, точно его владелец пришел сюда на мирную беседу, не грозящую ничем опасным.

Надолго запомнились мне и последние слова Степана Бандеры.

– Нас рассудят железо и кровь! – бросил он судьям.

Только позже я узнал, сколько горя, нечеловеческих страданий и крови принесли людям эти слова, приведенные в действие. Но тогда, в ноябре 1935 года, в варшавском суде для меня, украинского хлопчика, не раз униженного и оскорбленного теми, против кого выступал Бандера и его товарищи, слова эти прозвучали как призыв к борьбе и долго жили в моем сердце и моем сознании. Не раз я потом рассказывал об этом процессе своим сверстникам, и они, слушая, сжимали кулаки.

В 1938 году я поступил в Варшавский университет на юридический факультет, жаждал изучать право и законы, чтобы потом защищать от неправды свой народ. Одновременно я стал вольнослушателем Академии искусств по факультету живописи. Талант к рисованию у меня проявился еще в детстве, и в дальнейшем, даже в наитруднейшие времена жизни, я не бросал малевать, даже в те годы и дни, когда было не до рисования. И в университете, и в Академии я больше дружил с украинцами, они меня уважали за любовь к науке, искусству и за то, что еще гимназистом меня судили по политическому делу, правда, теперь уже все говорили, что флажки, которые мы воткнули в аистиные гнезда, были не красные, а желто-голубые. Знали также мои новые друзья и то, что я был на процессе Бандеры и его группы и восхищался тем, как они держались. Вероятно, по этим причинам я и был приглашен однажды на тайную сходку, проходившую в доме старшего брата одного моего приятеля. Приглашали туда будто бы на день рождения. Мы с приятелем, Василием Сулимой, молодым художником, который меня туда привел, купили какой-то подарок. Первый тост и был произнесен за именинника. Потом поднялся еще не старый, но уже с обильной сединой на курчавой, пышной, как копна, шевелюре, мужчина, статный красавец с серыми умными глазами, и стал говорить – хоть и несколько велеречиво, но сердечно и правдиво – о вещах, которые нас постоянно тревожили, о которых мы тоже не раз говорили и спорили.

– Кто это? – шепотом спросил я у Сулимы.

– Пан Бошик,– ответил Василий, не сводя с него восхищенного взгляда,– подпольщик, украинский революционер.

Мудро и правдиво говорил пан Бошик, говорил о том, что украинцы веками угнетаются поляками и не за горами уже тот долгожданный час, когда народ сбросит с себя это позорное ярмо, но все само собой не придет, нужно бороться, лучшие представители украинской нации уже давно вступили в такую борьбу, не щадя своей жизни.

Пан Бошик называл известных и неизвестных украинских подпольщиков, казненных или томящихся в тюрьмах. Среди них он назвал и Бандеру, о нем говорил особенно возвышенно, а я слушал и радовался, что наши мысли с паном Бошиком совпадают.

После я узнал, что Бошик – это лишь псевдоним, настоящее имя у него другое. С таким же восхищением слушали его и все собравшиеся в тот вечер на именинный ужин. Мои ладони горели от аплодисментов. Но уже тогда меня смутили некоторые слова, особенно концовка его речи.

– Так помните, други,– говорил он,– помните всегда, где бы вы ни были, с кем бы вы ни шли, что злейшие наши враги – поляки, москали и жиды!

У меня это не вязалось с тем, что я знал, видел, пережил. Поляки действительно угнетали нас, забирали у наших крестьян лучшие земли, оскорбляли своим презрением к нам, шляхетским чванством. Но были у меня и среди поляков друзья и приятели, которые уважали и даже любили меня. Директор гимназии поляк Эдвар Гура вступился за меня, пытался выручить из тюрьмы, чего не сделал ни один из влиятельных в Ковеле украинцев. В еврейку Симу Бронштейн, дочь владельца книжной лавки, многие гимназисты, в их числе и я, были тайно влюблены. Необычайно милая, женственная и добрая Сима много читала и по моим понятиям была лучше всех девушек в нашем городе. А сколько раз она помогала нам купить в лавке ее отца с большой уступкой в цене нужные нам книги. Такой же она осталась до конца своей короткой жизни. Ее отец также был скромным и отзывчивым человеком, не богат, но редко отказывал в помощи как еврейской бедноте, так и украинцам.

А «москали», как звали и до сих пор зовут националисты всех русских, в моем представлении были не только братьями по крови – они свергли царя и капиталистов и первыми в мире создали государство рабочих и крестьян. Многие из нас тайно восхищались ими, но вслух говорить об этом было нельзя, за это в панской Польше жестоко карали, хотя и Польша освободилась от царского гнета только потому, что дорогу к свободе ей открыл русский народ.

Обо все этом мне думалось, когда я слушал пана Бошика, но все же я аплодировал ему вполне искренно, потому что это был наш человек, революционер, который боролся за свободу своей нации и звал на борьбу всех нас.

Потом выступали люди помоложе и уже повторяли сказанное паном Бошиком. В конце вечеринки пан Бошик подсел ко мне, стал расспрашивать о том, как я живу. Оказывается, он все обо мне знал, и то, что я сидел в тюрьме и был исключен из гимназии, и то, что я присутствовал на процессе Бандеры. Похвалил меня за то, что я в разговорах с товарищами с восхищением отзывался о Бандере и членах ОУН, которых судили вместе с ним.

– Такая пропаганда,– говорил пан Бошик,– иногда полезнее всяких листовок. Но вести ее надо осторожно, а то могут быть неприятности, а вам необходимо закончить университет, нам нужны образованные люди.

Так я вдруг узнал, что-то, о чем я говорил, еще не во всем как следует разбираясь, но от чистого сердца, являлось пропагандой, за которую можно и пострадать. Признаться, мне это льстило, я вроде бы вырос сам в своих глазах, да и приятно было сознавать, что среди всех присутствующих на вечеринке пан Бошик одного меня выбрал для беседы, обратив на меня особое внимание.

К нам подсел мой приятель Василий Сулима, который привел меня на вечеринку.

– Разрешите вопрос, пан Бошик? – спросил он.

Бошик согласно кивнул.

– Как там на Левобережной Украине, борется ли народ за волю, за свою самостоятельность?

Пан Бошик подумал, покачал головой, на лице его проступило выражение глубокой скорби, и сказал:

– Наши братья на Левобережной Украине борются.– Он помолчал, оглядел застолье, повторил эти же слова и, когда все приумолкли, добавил: – Борются с большевизмом и с тем режимом, который навязал украинскому народу Сталин.

Вести с Левобережной Украины к нам доходили скупо, и мы, слушая пана Бошика, всему верили, наши сердца наливались болью и гневом за своих братьев.

– Не скорбите, други,– продолжал Бошик,– сбросим мы свое ярмо, сделаемся вольными —будем думать, как и своих братьев-левобережцев вызволить из неволи. Мы еще придем к ним.

3.

Пока пан Бошик собирался «сбросить свое ярмо» и прийти «на помощь» украинцам Левобережья, к нам с братской помощью пришли они. Случилось это в 1939 году. Фашистская Германия, спровоцировав известный конфликт, двинула свои армады на Польшу. Панская Польша, до того кичившаяся своей армией, оставленная в беде союзниками, была разгромлена в считанные дни.

Уже в первые часы немецкого нападения я на себе испытал весь ужас этой войны. В академической мастерской мы писали натурщицу. Это была совсем юная девушка, с еще не развитой грудью, но фигуру имела вполне зрелой женщины. Мне говорили, что она долго не соглашалась позировать обнаженной, стеснялась, это у нее был первый сеанс. В наше здание попала немецкая бомба. Нас завалило, вначале я не понял, что произошло, потерял сознание; очнулся полуоглохший, весь битый и помятый. Нас откопали только на следующий день. Никто серьезно не пострадал, кроме натурщицы, ее прекрасные ноги были раздавлены многотонной балкой. До сих пор у меня в ушах стоит ее ужасный крик...

Вскоре немцы окружили Варшаву, и я второй раз попал под бомбежку, теперь уже на левой стороне Вислы, на улице Черниковской, в шестиэтажном доме,– пришел туда к приятелю посоветоваться, что делать: оставаться в Варшаве с немцами или пробираться на Волынь, в Ковель, куда, по слухам, уже вступала Красная Армия. В тот момент, когда мы с ним разговаривали, бомба угодила в дом, шестиэтажная громадина рухнула, все, в том числе и мой приятель, погибли, а меня снова откопали, и опять почти невредимого, только после этого седины на моей голове стало больше, чем у пана Бошика. А было мне тогда всего девятнадцать лет.

Все потом удивлялись:

– Ну, ты, Курчак, счастливчик, заговоренный какой-то.

И мать моя, Калина Ивановна, узнав об этом, шепнула мне:

– Скажу по секрету: ты родился в сорочке, только никому не говори, сглазят.

Двадцать шестого сентября Варшава капитулировала, все, кто мог, бежали на восток навстречу Красной Армии. Подались туда и многие из моих приятелей; другие же, из панков, те, что не доверяли большевикам, остались под немцами ожидать, как те себя поведут; потом некоторые и служить у них стали. Я еще ничего для себя не решил. Хотелось в родной Ковель, но и боязно было: ведь отец воевал против Советов, как то они к нам отнесутся?

В Варшаве позакрывались многие лавки, стало голодно, съестных запасов пани Вшеляк не имела, и я ходил на околицу, копал на брошенных огородах картошку и свеклу, этим и жил. За городом еще валялись неубранные трупы людей и лошадей. Как-то в леваде я набрел на целое поле нетронутой капусты. В тот год она уродила неважно, а тут серебрилось целое богатство, и никто ее не брал, не до нее, видимо, было тем, кто остался с немцами. У покинутого дома, в хлевце, я отыскал старый огородный возок, загрузил его и повез к себе на Маршалковскую. По дороге у меня купил оптом всю капусту лавочник-зеленщик, один из тех украинцев, что остались. Дал он мне за мой товар всего три злотых, но я и этому был рад: хоть что-то собралось на дорогу в Ковель к отцу и матери; после того, как туда вступила Красная Армия, они не выходили у меня из головы.

Зеленщик попросил меня завезти капусту в лавку. Там я и познакомился с Галей. Она в лавке мыла пол, босиком, с подоткнутым подолом, сноровисто возила тряпкой по давно не крашеным, облупившимся доскам. Увидев нас, быстро опустила на белые оголенные ноги подол, распрямилась и, выкручивая тряпку, смущенно, несколько вызывающе посмотрела на меня; молча, кивком ответила на мое приветствие и скрылась в двери за прилавком, заставленным корзинами с яблоками и сливами. Поначалу я и не рассмотрел ее как следует. Мысли были заняты другим. Не до девчат мне тогда было, да и ничем особенным она меня не привлекла. Лавочник из гостеприимства предложил мне присесть, вздыхая, стал расспрашивать, кто я, и, узнав, что собираюсь в Ковель, воскликнул:

– Так Галя тоже из-под Ковеля! Денно и нощно только и торочит, как бы уехать. Да чем же сейчас уедешь, только пеши идти надо. У нее там в селе отец и мать, моя сестра, люди они были зажиточные, многоземельные. А она тут в университете. Боится за родителей, может, их там Советы уже в Сибирь выслали, землю уж точно забрали да злыдням пораздавали. Галя!– позвал он.

Она вошла и показалась мне совсем не той, какой была несколько минут тому назад. Может оттого, что тогда она имела довольно неприглядный вид – мыла пол, как простая девка; теперь на ней была клетчатая, модная по тем временам юбка, голубая кофточка под голубые глаза, кокетливый, слегка набекрень, берет, лакомые, на венском каблуке туфли, подчеркивающие стройность ног. Когда она появилась, в лицо мне словно ударило жаром – я был влюбчив и мог с первого взгляда влюбиться в красивую дивчину. Но до встречи с Галей никто из тех, в кого я влюблялся, не знал об этом, никому никогда я еще не признавался в любви, был нецелован и целомудрен. Не думал я в тот миг, что совсем по-иному у меня выйдет с Галей.

Зеленщик в нескольких словах рассказал ей, что я из Ковеля и собираюсь домой; спросил меня,– в его тоне проступали нотки просьбы,– не взял ли бы я в попутчицы его племянницу, и, когда я почти с нескрываемой радостью согласился, крикнул жене, чтобы она тут же собрала на дорогу продукты и все необходимое. Мы с Галей перебросились лишь несколькими фразами. Я высказал удивление, что до сих пор не встречал ее ни в университете, ни на молодежных вечерах. Галя довольно сухо ответила:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю