Текст книги "Серая мышь"
Автор книги: Николай Омельченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
– Я поступила в университет для того, чтобы учиться, а не развлекаться. После лекций я сразу же иду домой, занимаюсь или помогаю дяде, который, спасибо ему,– она даже поклонилась в сторону зеленщика,– приютил меня на время учебы.
На следующее утро мы отправились в путь. Был осенний солнечный день, все вокруг – и поля, и деревья вдоль шляха – сияло золотом, и мне казалось, что я и сам весь сияю, потому что шел рядом с дивчиной, в которую с каждым часом влюблялся больше и больше; она почти всю дорогу молчала, а я говорил, читал свои вирши и даже, расхрабрившись, спел песню собственного сочинения. Было видно, что я нравлюсь Гале, она постепенно оттаивала, улыбка ее стала доверчивей, слетела с лида чопорность, настороженность и некоторое отчуждение, которым она вначале как бы отгораживалась от меня.
Может, потому, что рядом шла Галя и я был по уши влюблен в нее, дорога мне не запомнилась. Пожалуй, кроме одного случая, связанного с немцами. До этого они не обращали на нас внимания, точно мы и людьми– то не были, они же, что-то лопоча и похохатывая, глядели только на Галю. Остановили нас на окраине села, последнего, в котором размещались немецкие войска. Их было двое. Один, низкорослый, коренастый, мрачного вида, потребовал документы. Долго и внимательно разглядывал их, читал. Потом, поправив тяжело свисавший почти до колена пистолет в черной кобуре, кивнул своему напарнику, бросив коротко: «Обыскать». Тот был костлявый, чуть сутулый, под расстегнутым кителем рыжела волосатая грудь, такие же волосатые большие руки лежали на висевшем на шее автомате, который я тогда впервые увидел так близко. Он жестом показал, чтобы мы сняли с плеч и развязали свои котомки. Проверив их, ощупал мои карманы, проворно расстегнул ворот моей сорочки, пощупал серебряный крестик, там же висел медальон, в котором хранилась фотография матери. Немец поднес медальон к глазам, протер его пальцами, затем, дыша на меня перегаром шнапса и курева, чего я не переносил, так как не пил и не курил, стал пробовать металл на зуб. И только тогда спросил:
– Это не золото? – И рассмеялся.– Золото нельзя уносить к большевикам. Большевики золото не любят, они любят бедных – и снова захохотал. Смеясь, подошел к Гале, ощупал карманы ее жакетика, так же ловко расстегнул ворот кофточки, вынул и оглядел крестик. Галя вся оцепенела, словно немец ее загипнотизировал. И даже когда его рука вдруг скользнула под блузкой ниже и сжала огромными пальцами ее грудь, лишь побледнела, но не шевельнулась. Только спустя какое-то мгновение Галя отпрянула от немца и коротко ударила его по лицу. Немец не обиделся, он продолжал хохотать, говоря сквозь смех:
– Люблю злых женщин, если они молоденькие и хорошенькие.
И вдруг запел по-украински:
«Ой ты Галю, Галю молодая...»
Мы двинулись дальше. Галю душили слезы стыда и обиды, она еле сдерживалась и наконец разрыдалась. Я держал ее за руку, успокаивал, потом обнял; она, как ребенок, прижалась ко мне мокрым лицом, а я – да простит она меня! – был рад, что все так случилось, иначе бы я не обнял ее, не лежала бы голова дивчины у меня на груди.
Теперь и спешить мне не хотелось, я старался при малейшей возможности где-нибудь задержаться, хотелось сидеть у прохладного ручья под вербой, держать теплые Галины ладони в своих руках или лежать в стоге сена, еще не утратившего летнего уютного тепла, такого пахучего, пьянящего, как вино. Держа Галины руки в своих, прижимаясь щекой к ее щеке, я за всю долгую дорогу не осмелился ни на один поцелуй, мне казалось, что решись я на это – она тут же упорхнет, рухнет все, что было между нами.
Так мы и шли, счастливые среди несчастья, горя и крови вокруг. Я и потом не раз испытал радость, но такой счастливой дороги, как та из Варшавы до Ковеля, в моей жизни уже не случалось.
Галино село лежало на восток от Ковеля, я ее проводил через весь город, хотел было довести до самого ее дома, но она отказалась, отказалась и зайти ко мне передохнуть; мы лишь обменялись адресами.
Отец и мать встретили меня с непередаваемой радостью, так встречают пропавших без вести, они уже всякое передумали, время было такое, что все могло случиться.
Но я был жив и невредим, лицо мое еще сияло от счастья, которое я пережил в дороге. Родители заметили это, отец, уже успокоенный, отойдя от радости, вызванной встречей, посуровел, завздыхал и, глядя на мое светящееся счастьем лицо, строго спросил:
– Ты что, будто рад всему?
– Чему? – не понял я.
– Да тому, что к нам пришли большевики. Освободители, так они себя величают.
Я молчал. Раньше я все время думал об этом, а в дороге обо всем забыл, даже о том, что моему отцу новая власть, против которой он воевал, могла многого не простить. И только после его слов, вернувших меня к беспокойной действительности, для меня вновь все стало реальным.
– Я счастлив не оттого... Я счастлив, что вижу вас живыми и здоровыми.
Мать, не уронившая до этого от радости и слезинки, заплакала, по ее белым моложавым щекам, в те годы еще не знавшим морщин, потекли слезы. Я впервые видел, чтобы она так открыто, не таясь, плакала. Надолго она мне запомнилась такой.
Отец, все так же хмурясь, говорил:
– Ну, тебе, может, ничего и не будет, ты ведь красные
флаги вывешивал, пострадал от польской власти, преследовался. А меня уже вызывали в НКВД, допрашивали, что-то записывали, но отпустили. Надолго ли, не знаю. У них, Улас, есть такое присловье: сын за отца не отвечает, как и отец за сына.
Мать вытерла пахучим платочком глаза и мокрые щеки. Она никогда не душилась, но свои крохотные носовые платочки опрыскивала духами, поэтому они всегда так хорошо пахли. «Кто опрыскивает свое платье духами, тот тратится на духи для других, а мои платочки пахнут для меня». Утеревшись, она сказала:
– По Ковелю пошли чутки, будто ты и там, в Варшаве, в революционерах ходил, что тебя за это немецкие власти чуть было в тюрьму не посадили.
– Не было такого,– ответил я.
– Но говорят же,– с надеждой в голосе произнесла мать.
– Если это просто разговоры, ты им не перечь, то тебе на пользу,– заключил отец.
Я молчал, вспомнил свою беседу с паном Бошиком. Стоило ли говорить об этом отцу и матери,– только расстраивать их. Видно, кто-то все перевернул шиворот– навыворот, не я ведь распространял эти россказни, не мне их и опровергать, тем более что в той ситуации они были мне на пользу.
Уже на следующий день я убедился в этом, встретив своего знакомого по Варшаве, редактора еврейской газеты «Варшавский голос»; теперь я уже забыл и его имя и фамилию. Мы были земляками, оба из Ковеля, по этой причине при встречах в Варшаве любезно раскланивались. Кроме того, он хорошо говорил по-украински, по-моему, даже лучше, чем по-польски, и это тоже было мне приятно. Однажды на Маршалковской он представил меня своей жене, миловидной женщине, из Варшавы родом. Теперь, встретив меня в Ковеле, он на радостях обнял меня, как старого знакомого, заговорил со мной по-украински, сказал, что бежал из Варшавы еще до оккупации ее немцами, что слышал, будто немцы меня арестовали. А я, помня слова отца и матери, соврал: хотели, мол, арестовать, но не успели, убежал.
– Друже, а не видел ли ты там мою жинку? – с болью в голосе спросил он.
– Не видел,– ответил я.
– Святая наивность,– закачал он головой,– поверила своим родителям! Они известные всей Варшаве коммерсанты. Не пустили ее со мной, уговаривали и меня, уверяли, что немцы культурные люди и никогда не тронут культурных людей. А я им доказывал: если они устроили гонения на своих собственных евреев, да еще на таких, как Эйнштейн и Фейхтвангер, то с какой стати будут щадить польских евреев?
Так мы проговорили с ним минут пятнадцать. В конце разговора он спросил:
– Что думаешь делать, чем хочешь заняться?
Я пожал плечами:
– Не знаю, куда и податься. Когда-то из Ковеля меня вынудила выехать дефензива за то, что я «красный». Теперь я бежал из-под немцев к красным. Но боюсь, что и тут мне не ужиться, отца уже вызывали в НКВД. Что же – бежать опять к немцам?
– Нет, у Советов есть правило – сын за отца не ответчик,– повторил он слова моего отца.– Но людей, которые не работают, красные не любят. Приходи ко мне, подыщем что-нибудь подходящее. Меня тут назначили на должность инспектора ковельских школ.
Я решил зайти к нему, но не раньше, чем увижусь с Галей, уж больно тянуло меня к ней. Село ее находилось в нескольких верстах от Ковеля...
4.
Мне не удалось написать о том, как я пошел к Гале, и о последующих событиях. Помешала Лукерья. Все закономерно: прошлое постоянно вторгается в настоящее, а сегодняшний, пусть и торопливый, день все же дает возможность, если ты не кривишь душой, трезво взглянуть на прошедшее.
Иногда, оговорившись, я по ошибке называю Лукерью пани Бошик,– это подпольная кличка ныне уже покойного пана Вапнярского, с которым я был связан более половины своей жизни. У меня хранится поминальная открытка с изображением божьей матери и с отпечатанным типографским способом текстом, с именем и фамилией покойного.
Богдан Вапнярский
род. 30 августа 1910
упок. 13 апреля: 1984
МОЛИТВА
Со святыми упокой, Христе,
душу раба ТВОЕГО БОГДАНА,
где нет болезни, ни печали,
ни воздыхания, но жизнь бесконечная. Аминь.
ВЕЧНАЯ ЕМУ ПАМЯТЬ!
Вечной памяти ему, конечно, не будет, даже Лукерья, по-моему, забыла о нем. Я же буду помнить его до конца дней моих...
Лукерья щебетала в палисаднике:
– Ох, какие вы с Джулией счастливые, у вас такие дети!
– Ты мне не сглазь! – строго говорит Джулия. Но по всему видно: ей приятно, что хвалят наших детей, а вместе с ними и нас. Нравится Джулии все это, и я ловлю себя на том, что и мне нравится, когда нас хвалят, одобряют нашу жизнь, и особенно когда хвалят моих детей. Интересно, какой бы сейчас была Галя, кем бы стал мой сын, рожденный от первой, небесно чистой нашей с Галей любви? «Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя!» – вспоминаются мне слова из «Песни песней», когда я думаю о Гале. Я, кажется, сказал, что у нее были голубые глаза. Это не совсем так, они лишь поначалу казались мне голубыми, потом, сколько я в них ни смотрел, они были в гневе темно-синими, а в радости – гиацинтовыми, с глянцевым блеском.
Я шел осенним серым полем, по которому тянулась, казалось, бесконечная дорога, а из головы и сердца у меня не выходили бессмертные слова из «Песни Песней»: «Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе!», «Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя!». Именно эти слова приходили мне на ум, именно они волновали. А почему – непонятно до сих пор. Я повторял и повторял их, пока не показалось село.
На окраине я спросил у первого встречного, какого-то обшарпанного трухлявого мужичонки, как пройти к дому Климашиных. Тот посмотрел на меня подозрительно и ответил с хмурой насмешливостью:
– Не дом, а поместье... Теперь оно, может, и станет народным домом, потому что хозяева его перед тем, как пришла Красная Армия, того... едва ноги унесли!.. А ты кто будешь? Уж не родич ли их? Одежа на тебе панская.
– Нет,– ответил я, поняв, что правду говорить нельзя и спрашивать о Гале не следует.– Я инспектор по школам, здания для новых школ подыскиваем.
– А-а-а, то дело нужное,– сразу же подобрел мужик.– Вон, на горе под осокорами, красная крыша видна, это второй этаж поместья.
Я поднимался на ту гору, а ноги словно налились свинцом от страха за Галю: неужели так ее больше и не увижу.
Дом, как и многие дома провинциальной Волыни, не был оригинальным по архитектуре – четыре колонны по фасаду поддерживали резной деревянный балкон, слева и справа крылья-пристройки из дерева для прислуги и хозяйственных служб, сам же дом кирпичный, добротный; железная крыша совсем недавно, наверное, летом, покрашена. У фасада клумбы и ухоженные цветники, на которых доцветала сальвия и какие-то крохотные цветы-синеглазки. Вокруг дома яблоневый сад, засыпанный опавшей влажной листвой. Она даже не шуршала под ногами, поэтому я и не услышал, как кто– то вышел из боковой алллеи и направился ко мне. Я глазам своим не поверил – передо мной стояла Галя! От удивления и неожиданности у меня слова застряли в горле. Первой заговорила она:
– Каждый день прихожу сюда. Жду тебя. Здесь я больше не живу. Все у нас забрали. Я ночую у бывшей няни. Мои на той стороне, не дождались меня, да и нельзя им было оставаться. К ним добраться невозможно. Что делать – не знаю.– Она заплакала. Я обнял ее, как и тогда на дороге, когда ее унизили немцы.– Каждый день сюда прихожу,– повторяла она сквозь слезы.– Все жду тебя, мне почему-то кажется, что теперь, кроме тебя, у меня нет здесь более близкого человека.
– Я прихожу в сад, вспоминаю, как играла тут в детстве, сколько было смеха и веселых голосов, и почему-то, может, ты не поверишь, но среди тех голосов слышался и твой голос. Бывает же такое...– Она отстранилась от меня, достала из кармана пальто платочек, как у моей матери, даже такой же пахучий, промокнула слезы.
Из соседних дворов уже выглядывали любопытные, смотрели на нее недоброжелательно, наверное, в селе не любили этот дом, завидовали его богатству и благополучию.
– Что же будем делать? – спросил я скорее самого себя, чем Галю.
– Не знаю,– ответила она.– Знаю только одно: здесь мне оставаться нельзя.
– Ты будешь жить у нас,– сказал я не очень решительно. Нерешительность была оттого, что эти слова прозвучали для меня как: «Ты будешь моей женой». Но Галя истолковала мою нерешительность по-своему.
– Спасибо за приглашение, но вряд ли это реально, вас тоже будут преследовать...
И тут я вспомнил приглашение нового инспектора ковельских школ.
– Есть выход! – сказал я.– Меня приглашают учителем, мы будем работать вместе!
И мы, не зайдя даже ко мне домой, не отдохнув и не очистившись от дорожной пыли, явились к инспектору. Мы вошли к нему в кабинет, держась за руки, так приходят просить благословения. Да он и решил поначалу, что мы муж и жена. Еще до того, как я дал свое согласие учительствовать и хотел было просить место для Гали, он, упредив меня, сказал:
– Жена ваша тоже университетская? Если так, то и ей место найдется.
Галя крепко сжала мою руку и тихо попросила:
– Если можно, в одной школе.
– В одной, обязательно в одной, дорогие мои супруги.
Мы не поправляли инспектора ни когда он принял Галю за мою жену, ни когда назвал нас супругами. Мы уже любили друг друга, хотя еще и не признались в этом, это будет немного позже, когда мы однажды проснемся рядом, Галя возьмет мою руку в свою, прижмет ее к своему животу и скажет: «Ты слышишь, как он стучится? Это наша с тобой любовь». И только в то утро каждый из нас скажет о своей любви, которая так внезапно родилась по дороге из Варшавы в Ковель.
Держась за руки, шли мы по улицам Ковеля под осуждающими нас взорами, теперь так не смотрят даже на тех, что идут в обнимку или целуются среди бела дня на людной площади. Так же, держась за руки, мы вошли в наш дом. Отец поднялся с кресла и надел очки.
– Это Галя,– сказал я.
– Твоя невеста? – спросил отец.
– Жена,– ответил я, чтобы пресечь лишние разговоры.
Мать, как и все матери в таком случае, заплакала. Затем благословила нас. Сдержанное, печальное благословение.
Не помню по какой причине, но венчались мы почему– то не в центральном храме города, как все респектабельные жители Ковеля, а в церквушке по соседству с нашим двором. Мне с детства памятно ее подворье с ярко– зеленой травкой, усеянной одуванчиками. Той осенью трава рано пожухла, обрела цвет засохшей крови. В широких дверях церкви была открыта лишь одна половинка. Когда мы вошли, пахнуло ладаном и могильной сыростью. Никогда ни раньше, ни много позднее, ни у нас, ни в других странах, где мне довелось скитаться, не встречал я больше показавшегося мне в те минуты таинственно странным сочетания этих двух запахов, так тревожно овеявших нас в день нашего бракосочетания.
Я не сказал о том, что просил инспектора не только направить нас с Галей в одну школу, но и куда-нибудь подальше от Ковеля, где бы нас никто не знал, не ведал, кто мы такие и кто наши родители. Инспектор понимающе кивнул, пообещал выполнить и эту нашу просьбу. Когда мы пришли к нему в назначенный день, он предложил нам НСШ в селе Турийского района. Мы поблагодарили, но сказанные затем инспектором слова буквально бросили меня в дрожь.
– Вас решили назначить директором школы.
– Меня? – чуть ли не закричал я от испуга и удивления.
– Да, вас.
– Но ведь я и рядовым учителем никогда не работал, не проверил своих способностей, в которых, признаться, очень сомневаюсь...
– Научитесь. Завучем мы даем вам опытную учительницу, коммунистку, она будет корректировать учебный процесс, а на вас вся административная работа и общее руководство, все заботы о школе.
– За что такая честь?
– За что? – Инспектор улыбнулся.– Кое-кто в Ковеле помнит ваши красные флаги и то, как вы за них пострадали.
Когда мы вышли от инспектора, Галя сказала со вздохом облегчения:
– Хорошо, что мы будем работать подальше от Ковеля и моего села, нас там никто не знает.
Время моего вступления на должность директора школы совпало с праздником 7 ноября. Инспектор посоветовал мне выступить на митинге, это, мол, укрепит мой авторитет и в школе, и в селе. Тот день мне хорошо памятен, да и речь моя на том митинге запомнилась. На сколоченном из свежих досок помосте с грубо отесанными перилами, обтянутыми кумачом, выстроился сельский актив, к нему сразу же отнесли и меня с завучем, Натальей Григорьевной Вахромеевой, коммунисткой из Харькова, одинокой женщиной с тонким интеллигентным лицом, высоким лбом и хорошо поставленным голосом. Мне очень хотелось, чтобы выступила она, у нее бы, наверное, это получилось гораздо лучше. Правда, Галя потом говорила, что и у меня вышло неплохо. Я держался одной рукой за шершавые перила, а в другой сжимал новенький картуз, на который я, став директором советской школы, поменял свою еще не старую студенческую шляпу. Чтобы унять волнение, я размахивал рукой с зажатым в ней картузом и от волнения не слышал своего голоса:
– Стонал ты, мой Волынский край, под гнетом Речи Посполитой! Воевода, вийт и полицай были еще совсем недавно нашими учителями и просветителями. Долго терпела Волынь горе и унижение, много познала черных дней. И вот сентябрь принес нам свет и волю, прогнал ненавистных панов, навсегда исчез гнет, после долгих лет пришла на Волынь долгожданная свобода, братья подали свои руки.
Почти стихами говорил. Когда я упомянул про ненавистных панов, то как-то невольно взглянул на Галю, стоявшую в переднем ряду. Она покраснела и опустила глаза. Правда, она мне ни разу не напомнила об этих словах. Зато потом припомнили их другие...
В том селе жили украинцы и поляки. В школе основным языком был украинский. Изучали также русский и польский. На четыреста учеников приходилось шестнадцать учителей – пять местных и одиннадцать с Большой Украины. Работа у нас спорилась, коллектив был дружный, меня озадачило лишь то, что предусмотренный программой немецкий язык никто не хотел преподавать, хотя его знали многие. Видимо, такая ненависть была у всех к наступающему фашизму, что даже учителя, люди, казалось бы, культурные и сознательные, отождествляли немецкий язык с немецким фашизмом. Как ни доказывали мы с завучем, что именно немецкий язык, язык врага, необходимо знать – ничего не помогло. И тогда я снова обратился к нашему благодетелю – ковельскому инспектору. Преподаватель прибыл на следующий день, им оказалась давно уже знакомая мне Сима Бронштейн.
– Лавчонку нашу забрали,– почему-то весело проговорила она,– то был единственный источник нашего существования, вот все и решили идти работать. Папу взяли товароведом, так вы себе не можете представить, он зарабатывает теперь больше, чем имел доход от продажи книг! Я тоже решила идти работать. Немецкий знаю в совершенстве и, признаться, люблю его больше всех других языков. Это ведь язык одной из самых культурных наций в мире.
Я был удивлен и несколько смущен ее словами. Немецкие фашисты, скажем прямо, при попустительстве своего культурного народа, своей культурной нации убивали и загоняли в концлагеря евреев, изгоняли из страны виднейших ученых и писателей, гордость Германии, а Сима Бронштейн влюблена в их язык, преклоняется перед их культурой, с симпатией относится и к самим немцам. Она, видимо, угадала мои мысли, на ее хорошеньком личике вспыхнуло озорное упорство.
– Да, да, представьте себе,– твердо заговорила она, подтверждая свои слова быстрыми кивками,– несмотря ни на что я люблю и их язык, и их культуру, а значит, по всей вероятности, и их самих. Не фашистов, конечно, а немцев.
И хотя я был другого, совершенно противоположного мнения, но промолчал: пусть себе любит, от этого предмет и знания учеников вверенной мне школы не пострадают.
Итак, с немецким языком тоже было решено; наш завуч преподавала русский, я взял себе украинский, моя Галя читала польский, она его знала лучше нас всех, это был язык ее матери-польки.
Свою мать Галя очень любила,– сколько мы с ней прожили, она только о ней и говорила,– отца же почему-то не вспоминала. А заговорив о матери, все сокрушалась:
– О моя несчастная мама, как она там сейчас. Матерь божья, за какие только грехи нам все это выпало! Не могут люди жить в согласии и мире. Все воюют, все гоняют друг друга. Ад какой-то, а не мир.
Не знала тогда моя Галя, что то были лишь цветочки, ягодки будут потом. Настоящий ад еще впереди...
5.
Я держу в руках небольшую записную книжицу в потертом переплете из картона; листы дешевой разлинованной, как школьная тетрадь, бумаги вот уже почти полвека хранят едва уловимый конфетный запах ковельской лавки тех лет. А ведь я пронес эту книжицу в своем тощем вещмешке через огонь и воду, но никакие дымы, никакие другие запахи не вытравили запах моей далекой юности. Тот сладкий запах... Иногда листаю страницы, перечитываю их, чтобы вспомнить и точнее описать тот или иной эпизод из моей прошлой жизни, а порой просто прижимаю эту книжицу к лицу, вдыхаю ее запах, и все мне кажется, будто я вот-вот перенесусь в то время, к той лавчонке канцелярских товаров, на углу которой меня ждала моя Галя; в лавку она не заходила – стеснялась своей беременности. В ее положении было необходимо больше двигаться и гулять, и я постоянно, часто чуть ли не насильно, выводил ее на воздух.
На днях ко мне на второй этаж, в мою крохотную мастерскую входит мой сын Тарас и, увидев, что я прижимаю к лицу эту книжицу, говорит с досадой:
– Отец, ты бы оставил свои причуды, лицо у тебя свежевыбрито, еще подхватишь какую-нибудь заразу, а ты ведь постоянно контактируешь с Жунь Юнь...
– Ты неправ, Тарас,– отвечаю я,– эта книжица животворительна, от нее пахнет моей молодостью.
– Идеалист,– почесывая черную гарибальдийскую бородку, усмехается Тарас. В его карих материных глазах – снисходительная насмешка.– Ты, отец, идеализируешь старину, что уже давно вышло из моды. Сколько же этому ноутбуку лет, наверное, он еще со времен Шевченко?
Прячу в стол книжицу и вздыхаю. Перед смертью надо бы ее сжечь, пусть все, что в ней, уйдет вместе со мной, и все, что для меня свято, не станет предметом легкой насмешки. Меня вдруг рассердила мысль о том, что мой сын, которого я назвал Тарасом в честь великого Кобзаря, несмотря на университетское образование настолько неграмотен, что считает, будто я жил чуть ли не в одно время с Шевченко. Я говорю сердито:
– Тарас Шевченко умер в 1861 году, когда и дед мой еще не родился. Запомни, наконец-то, хоть это из нашей истории.
– Не из нашей, отец, а из твоей,– равнодушно замечает Тарас и снисходительно усмехается.– У меня есть что запоминать поважнее, то, что необходимо для жизни и работы.
Я молчу, а сердце сжимается от гнева и скорби.
Тарас подходит сзади, обнимает меня.
– Ну, не дуйся, папа. Ты же сам меня учил, чтобы выше всего я ставил свободу, твердо отстаивал свои убеждения, уважая чужие. Вот я и... уважаю в тебе и твое идеалистическое отношение к прошлому, и твой давно вышедший из моды сентиментализм. Вы были такими, а мы другие, совсем, совсем другие. Однако мы друг другу не мешаем, а я, кроме всего, тебя еще и люблю, ты хороший отец... Вот видишь, мое объяснение – тоже из области сентиментализма.
Тарас смеется, он сейчас мил, такой, каким я хотел бы его видеть постоянно. Мне иногда кажется, что он нарочно подавляет в себе врожденное добродушие, и отсюда у него резкие перемены настроения. Едва одарив меня каплей ласки, он тут же снимает с моих плеч руки и говорит задиристо:
– Да, мы сухие и расчетливые прагматисты, а ваше поколение замешено на идеализме с сентиментальными потрошками. Но меня всегда удивляло: почему же ваше столь доброе, столь гуманное поколение угрохало пятьдесят миллионов себе подобных?
– Не поколение! – взрываюсь я.– Тысячу раз тебе объяснял! Не поколение, а отдельные персоны, обманом и посулами толкнувшие свои народы на бойню, виноваты в этом!
– Ага, «обманами и посулами»! – загорается азартом спорщика Тарас.– Значит, из-за корысти все начиналось. Не так жилось, как хотелось, чего-то недоставало, чего-то было мало, и вот добропорядочные идеалисты на первый же зов первого же дегенерата – «вперед, на соседский амбар!» —отзываются и делают налеты, грабят, убивают, забыв о том, что они добропорядочные и культурные.
– Не надо так примитивно, Тарас,– обессиленно говорю я. Мне надоели подобные споры, они выводят меня из себя, утомляют. Утомляют прежде всего тем, что при всей наивности аргументов, политической слепоте моего ученого и вроде бы неглупого сына я чувствую его правоту в главном, итоговом, и ничем это опровергнуть не могу. Однако спокойно замечаю:
– Тарас, если ты хочешь в этом всем по-настоящему разобраться, возьми и почитай что-нибудь серьезное из истории, начиная с начала нашего века и до конца пятидесятых годов.
– Некогда, папа, да и ни к чему. Сколько я ни буду читать, от этого ничего не изменится. Разве поможет чтение, если вдруг какой-нибудь новый идиот ввергнет мир в катастрофу?
Против этого тоже возразить трудно, да и бесполезно. Я замолкаю. Тарас смотрит на мою новую мазню. На полотне – весенне-зеленый луг с разноцветьем, сытыми коровами и девочкой-пастушкой, безоблачное, сверкающей голубизны небо и в нем, перечеркивая его своим инверсионным следом, взвивается ввысь мощный «фантом».
– Хороша гармония красок,– хвалит Тарас, по всей видимости, лишь для того, чтобы напоследок сказать мне что-нибудь приятное. Но тут же замечает: – Вот только этот аппарат в небе портит всю идиллию, утяжеляет картину, кажется инородным телом.
Я благодарно киваю, радуюсь, как ребенок. Прочитал– таки на полотне мою мысль Тарас: в чистом голубом небе, над зеленым мирным лугом – инородное тело, готовое в любое время принести смерть и разрушение. О, если бы этих инородных тел было в небе поменьше! Я-то свое уже прожил, я уже ничего не боюсь, а вот за Тараса и Жунь Юнь мне страшно.
Когда-то меня восхищали самолеты-«этажерки», мирно, как-то по-домашнему уютно ворковавшие над землей; вызывали восторг и первые скоростные машины: чем быстрее, дальше и выше они летали, тем больше и ты сам себя чувствовал причастным к всеобщему человеческому прогрессу. Но с тех пор, когда над головой денно и нощно ревут стальные чудовища, начиненные смертью, извергающие из себя тысячи тонн горящей отравы, поглощающие наш воздух, выпивающие наши реки,– они вызывают во мне чувство негодования и бессильного протеста. Человек постепенно превратился из великого созидателя в примитивного самоеда, само– уничтожителя, у него в запасе уже столько водородного оружия, что можно уничтожить земной шар. Но и этого ему мало, щупальца тянутся в космос. На днях прочел, что американцы форсированными темпами ведут подготовку к «звездным войнам», планируют крупномасштабные эксперименты. Лучи лазера с установки, размещенной на вершине горы на острове Мауи в штате Гавайя, будут направлены на ракеты «Терьер– Маламьют», запущенные с полигона Баркинг-Сэндс на высоту 576 километров и оснащенные специальным рефлектором для отражения лазерного луча, который способен будет уничтожить объекты в космосе и на земле. Уже и лазер отдан на откуп будущей войне. Все для уничтожения человека! И так мало делается для того, чтобы он хорошо и спокойно жил. Если бы энергия и талант, которые тратятся на вооружение, были отданы для мирного созидания, для создания социально уютной атмосферы – на земле был бы рай. Меня коробят слова ? никто не хочет войны». Ложь! Немало таких, что хотят ее. Это фашистские недобитки и их последыши: в обеих частях американского континента их полно, да и Европа нашпигована ими. Немало их и в Торонто. Нет, это не коренные канадцы, а большей частью эмигранты, предававшие и продавшие свои народы, бежавшие от возмездия. Я хочу говорить только правду и поэтому скажу: в чем-то похожим на них был в свое время и я. Теперь я презрительно удивляюсь себе прежнему, смеюсь над своими бывшими единомышленниками,– другого оружия у меня нет. Да и нужно ли оно?
Иногда я бываю в Доме имени Ивана Франко, пристанище для немощных одиноких стариков-украинцев, а попросту говоря, богадельне, которой так гордятся наши главари, всячески рекламируя ее как пример заботы о старом человеке. В доме стерильная чистота, ковры и цветные телевизоры, вокруг него ухоженные с английской чопорностью газоны и сквер, широкие скамейки на аллеях и прочие радующие глаз удобства. В общем-то так и должен жить человек, заслуживший все это своей полезно прожитой жизнью, ставший на старости лет одиноким и немощным. Но много ли тут тех, что заслужили такой комфорт, ухоженность и внимание? Когда я гляжу на пергаментные лица обитателей этой престижной богадельни, на их дряблые дрожащие руки, на равнодушные ко всему, потухшие глаза, многие из них мне видятся другими. Да, я видел их другими – красные от алкоголя и возбуждения лица, в цепких руках – автоматы, в глазах – волчья лють к своим жертвам. Таких здесь много.
Один из членов этой обители, едва я сюда загляну, выходит навстречу с распростертыми объятиями, почему-то считает меня своим другом и спасителем. Я его действительно когда-то спас, вытащил из болотной топи полусъеденного комарами. Это было сорок лет тому назад. Уже в те годы он казался мне стариком, а за эти четыре десятка лет почти не изменился. Постарели мои ровесники, постарел и я, а он все такой же, по виду ровня с нами. Когда я его вытащил из топи и посадил на пружинящую кочку, за которую он ухватился, чтобы вновь не свалиться в вонючую воду, лицо и босые ступни его ног были багрово-пухлыми от голода и комариных укусов, от него несло болотной тиной и мочой. Первые слова его были: