Текст книги "Поэты 1840–1850-х годов"
Автор книги: Николай Берг
Соавторы: Евдокия Ростопчина,Юлия Жадовская,Иван Панаев,Эдуард Губер,Павел Федотов,Петр Каратыгин,Евгений Гребенка,Иван Крешев,Федор Кони,Эдуард Шнейдерман
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)
Аполлон Григорьев поясняет, что «тоска и ирония» – это «горестный плач об утраченных и необретаемых идеалах», что они заменяли «созерцание, которого создать нельзя, а взять при совершенном разложении жизни неоткуда».
Влияние Лермонтова, несомненно, – главное влияние, определяющее развитие поэзии 40-х годов; но влияют, как уже сказано, в основном, не реалистические произведения Лермонтова последних лет, в которых преодолены пессимистические и демонические настроения, а ранняя романтическая лирика с характерным сочетанием мотивов отрицания, протеста, отчаяния и тоски.
Это сочетание мотивов мы находим у широкого круга поэтов 40-х годов: и у Огарева, Тургенева, Плещеева, отчасти Некрасова; и у Эдуарда Губера, Аполлона Григорьева, Ивана Аксакова.
При большой близости настроений, поэты «лермонтовского» направления различаются своим отношением к этим настроениям. Для тех, кто не находит или даже не ищет выхода из круга мыслей и чувств романтического идеализма, – социальное зло представляется лишь частью мирового зла. Их протест – это бесплодный, «богоборческий» протест против несовершенства жизни вообще, несовершенства мирового порядка. Этот протест приводит лишь к настроениям демонизма и безысходной тоски, а то и болезненного упоения собственным страданьем. Но те, кто стремится к реалистическому пониманию своих настроений и исходу из их плена, – преодолевают пути и инерции романтического мышления, низводят «с небом гордую вражду» на землю и ищут конкретных врагов и реальной борьбы.
Нужно при этом учитывать обстоятельство, из-за которого «рефлективные» поэты 40-х годов кажутся более схожими, чем они были в действительности. Обстоятельство это – николаевская цензура. Она пропускала в печать лирические жалобы и сетования поэтов в меру их беспредметности; социально-политическая конкретизация этих мотивов делала их запретными. Поэты, дожившие до изменения цензурных установок, напечатали во второй половине 50-х годов многое из написанного ранее, но ряд стихотворений не мог быть напечатан и тогда и стал известен по спискам и публикациям в заграничных изданиях Герцена и Огарева. Многие стихи в эти издания, без сомнения, не попали и остались нам неизвестными.
Помимо влияния Лермонтова, «рефлективная» поэзия испытывает сильное влияние Гейне. Начавшееся крушение романтической идеологии при наличии романтических традиций мышления и творчества в поэзии 40-х годов определило исключительный интерес к творчеству поэта, завершавшего путь немецкой романтической школы и разлагавшего ее идеалы и ценности ею же порожденной «романтической иронией».
Белинский к середине 40-х годов приходит к полному отвержению «рефлективной поэзии» в любом варианте.
В 1847 году Белинский очень резко отзывается о «Монологах» Огарева, несмотря на то, что в этом цикле стихов отражается не только блуждание в кругу рефлективных настроений, но и разрыв с этими настроениями, и выход из этого круга. Тем не менее Белинский, споря с Некрасовым, настаивает на том, чтобы не печатать «Монологи» в «Современнике», считая эти стихи характерными для «гамлетовского направления, давно сделавшегося пошлым» (XII, 319).
«Рефлективную» поэзию Белинский резко отделяет от «субъективной» поэзии – поэзии борьбы за прогрессивные идеалы. В рецензии на книгу стихотворений Эдуарда Губера (1845) Белинский пишет: «…г. Губер воспевает больше свои собственные страдания, свои ощущения, свои чувства, свою судьбу, словом – самого себя. Но это совсем не субъективность, хотя в то же время совсем, совсем и не объективность: это скорее опоэтизированный эгоизм». Невысоко ставя талант Губера, Белинский, однако, отмечает у него «хорошо обработанный стих, много чувства, еще больше неподдельной грусти и меланхолии, ум и образованность» (IX, 121).
Лесков говорит об одном мелком стихотворце 40-х годов, что он «писал стихи во вкусе известного тогда мрачного поэта Эдуарда Губера»[24]24
Н. С. Лесков, Собр. соч., т. 8, М., 1958, с. 271.
[Закрыть]. Современники чувствовали, значит, какое-то своеобразие этого «мрачного поэта», часто перепевающего Лермонтова; он, этот певец страдания и тоски, отчаяния и проклятий, посылаемых «жалкому» роду людей и «жалкому веку», имел своих почитателей и подражателей.
Однако творчество Губера не было лишено «субъективности» – в смысле, придаваемом этому слову Белинским. Большой популярностью долго пользовалось стихотворение Губера «Новгород». Стихи об «онемевшем» вече, «избитой вольнице», Волхове, который «смело о былом шумит» «и поет с любовью о старинных днях», продолжали традицию декабристской и последекабристской вольнолюбивой поэзии.
В последние годы жизни Губера – в 1845–1847 годах – в его творчестве усиливаются демократические и оппозиционные мотивы. Они звучат в стихах об обездоленном крестьянстве («Думал мужик: я хлеб продам…», «У люльки»), о бедной жертве богатого развратника («Я по комнате хожу…» – с энергичным заключением: «Я бы барина повесил!»), в переводе, хотя и не слишком удачном, «кощунственного» стихотворения Гервега «Плохое утешение». Но все эти стихи были напечатаны лишь в трехтомном издании сочинений Губера, выпущенном в 1859–1860 годах. Однако и в это издание редактор его, «по независевшим обстоятельствам», не смог включить поэму 1845 года «Прометей», несмотря на то, что справедливо оценил ее в приложенной к изданию биографии Губера как «лучшее его произведение по форме и содержанию»[25]25
А. Г. Тихменев, Э. И. Губер. Биографический очерк. – В кн.: Э. И. Губер, Сочинения, т. 3, СПб., 1860, с. 316.
[Закрыть]. Поэма была напечатана лишь в 80-е годы. В этой поэме Губер использует миф о Прометее для выражения тираноборческих настроений:
Ты не сковал души моей свободной,
Ты гордого не преклонил чела!
Моя рука в оковах замерла,
Но вечных дум, но мысли благородной
Вся власть твоя разрушить не могла.
…Я твоего не признаю закона, —
Твоя скала мне служит вместо трона,
Я и в цепях свободен и велик!
«Не знай молитв, не ведай страха», – обращается Прометей к своему созданию – человеку. И человек, погибая от Зевсовой молнии, шлет проклятие грозному богу. Смысл поэмы – революционный. Это гимн отваге того, кто «не годится в рабы» и страшен «владыке величавому» и в своей неволе, кто встанет за свою свободу, «в последний выступая бой».
Характерным представителем романтических настроений безысходной тоски, обреченности и отчаяния является Аполлон Григорьев, «последний романтик», как он себя называл.
«Гордое страданье» связано в стихах Григорьева с «сомнением мучительным и злым», с «проклятия правом святым», с «ропотом мятежным». Но страдание для Григорьева – не временный этап сознания, ищущего путей (как это было для Белинского), а безвыходное состояние, «безвременная мука», ибо разлад и дисгармония мира – неустранимы.
Эти неизбывные состояния – тоска и душевная мука – оборачиваются и другой стороной: болезненным наслаждением души, источенной «червем страданья». В поэзии Григорьева чем дальше, тем сильней звучит – в особенности в любовных стихах – этот уже не лермонтовский, а, так сказать, преддекадентский мотив «безумного счастья страданья», тесно сплетенный с мотивом «жажды странных снов», «обаянья несбыточно-восторженного сна». Эти настроения «болезненной поэзии» для Григорьева вообще основной тон романтизма, понимаемого им как «начало стихийное и тревожно-лихорадочное, … озноб и жар с напряженным биением пульса»[26]26
А. Григорьев, Собр. соч., вып. 7, М., 1915, с. 23.
[Закрыть].
Тема «блаженства муки» ведет Григорьева к надрывному романсу, к цыганщине. «Цыганская» тема широкого разгула, надрывного веселья и «тайной тоски» развивается в стихах 50-х годов – таких, как знаменитая «Цыганская венгерка», – но звучат эти мотивы уже в 40-е годы, когда Григорьев пишет стихи, которые кладет на музыку Варламов. Эти настроения были замечены Белинским. «„Безумное счастье страданья“ – вещь возможная, – писал он, – но это не нормальное состояние человека, а романтическая искаженность чувства и смысла» (IX, 594).
Сильное воздействие на А. Григорьева оказал Гейне, воспринятый и понятый им, конечно, очень односторонне. Для Григорьева Гейне – выразитель века, больного непомерным развитием «рефлексии» и «субъективности», поэт, для самоуслаждения растравляющий раны своего сердца болезненно-ядовитой иронией.
Говоря в своих статьях начала 50-х годов о «болезненной» поэзии Гейне, Григорьев с осуждением относится к этому порождению «тревожного начала» европейского романтизма. Но в своих статьях Григорьев постоянно борется с собственными настроениями. Когда он приписывает Гейне «болезненное шутовство» как проявление «больного эгоизма», это перекликается с собственными лирическими излияниями Григорьева:
Он вас любил как эгоист больной,
И без надежд, и без желаний счастья;
К судьбе своей и к вашей без участья,
Он предавался силе роковой
и т. п.
Самые ранние известные нам стихи Григорьева – это четыре стихотворения 1842 года. Два из них – переводы из Гейне. Выбор их характерен. Это – «Они меня истерзали» и «Ядовиты мои песни».
Постоянная лихорадочная приподнятость настроения при сложности и путаности обуревающих поэта переживаний сказывается в лирической «невнятице» стиля поэзии Григорьева.
При единстве основного тона в стихах Григорьева 40-х годов отражаются его метания в поисках положительного мировоззрения, полосы различных идейных увлечений.
В творчестве Аполлона Григорьева 40-х годов наряду с лирикой «лишнего человека» есть и стихи с мистическим налетом и масонской символикой; есть и стихи, в которых сказывается влияние идей утопического социализма. Таковы стихотворения, в которых заглавия, эпиграфы, имена, даже псевдоним, под которым стихи печатались в журналах, – восходят к романам Жорж Санд, близким к идеям утопического социализма. В двух стихотворениях 1845–1846 годов под заглавием «Город» Григорьев, в соответствии с учением социалистов-утопистов, обличает неестественность, порочность и разврат большого города.
Сохранилось несколько стихотворений Григорьева, соприкасающихся с революционными настроениями и не предназначенных, разумеется, для печати. Каково было количество таких стихотворений, какова была интенсивность подобных настроений Григорьева – сказать трудно. К этим произведениям относится стихотворение «Когда колокола торжественно звучат…» с заключительным стихом: «Народной вольности завеет красный стяг», сонет «Нет, не рожден я биться лбом…» с заключительными строками:
И то, что чувствовал Марат,
Порой способен понимать я,
И будь сам бог аристократ.
Ему б я гордо пел проклятья…
Но на кресте распятый бог
Был сын толпы и демагог.
«Демагог» на языке того времени значило «демократ». Мы видим, что революционные настроения тесно соприкасались у Григорьева с идеями «христианского социализма». Вспомнив, что Жорж Санд представляла себе и изображала масонов как предшественников социализма, мы получим некоторую путеводную нить к характерному для А. Григорьева в середине 40-х годов странному скрещению революционных и социалистических идей с мистическими упованиями, масонскими увлечениями и с мотивами тоски и отчаяния «лишнего человека».
6
Известно, что Аполлон Григорьев был одно время близок с кругом петрашевцев. В этот круг входили люди неоднородных взглядов. Сам Петрашевский и его наиболее значительные сторонники были материалистами и атеистами, но были среди петрашевцев и люди, увлеченные идеями «христианского социализма». К ним относятся поэты-петрашевцы Плещеев, Дуров, Пальм. В их творчестве много общего с поэзией Аполлона Григорьева.
Образ лирического героя поэзии Плещеева – это трагический образ поэта, обреченного
…терзаться
И предрассудкам казнь в сомнениях искать, —
(«Дума»)
поэта, отказывающегося от счастья во имя правды и принимающего путь «гордого страданья»:
А там, дай руку – и с тобою
Мы гордо крест наш понесем,
И к небесам, в борьбе с судьбою,
Мольбы о счастье не пошлем.
(«Любовь певца»)
Ср. у Аполлона Григорьева:
Для себя мы не просим покоя
И не ждем ничего от судьбы,
И к небесному своду мы двое
Не пошлем бесполезной мольбы…
(«К Лавинии»)
Но сходные темы у Плещеева гораздо более определенно, чем у Аполлона Григорьева, окрашены социальной идеологией петрашевца. Стихи Плещеева явно конкретизируют тему «страдания» как страдания от сознания социальной несправедливости, от того, что «в ужасной наготе предстали» «бедствия страны родной» и «муки братьев», что поэт «услышал ближних вопль» и «увидел их мученья». И с этой темой связана тема «святого искупленья», грядущего «дня, когда ни горя, ни страданий не будет на земле».
Тема будущего счастья человечества, тема труда и борьбы во имя этого счастья проходят через всю лирику Плещеева, создавая ряд связанных между собой стойких символов. Так, социалистическое учение обозначается названиями «глагол истины», «истины закон», «луч правды», «любви ученье», а те, кто противодействует воплощению этого учения в жизнь, называются «жрецы Ваала», «рабы греха», «рабы преданья», «рабы суеты».
Создаются своего рода формулы, переходящие из стихотворения в стихотворение: «Жрецов греха и лжи мы будем Глаголом истины карать», «Жрецов Ваала лицемерных Глаголом истины разить», «Жрецы Ваала ужаснутся, Когда восстанет правды бог!», «Навеки в мире водворится Священной истины закон», «И прозревал он в отдаленьи Священной истины закон», «И вместе с сердцем да стремится Постигнуть истины закон» и т. п.
Впоследствии эти формулы, подхваченные рядом представителей либерально-гражданской поэзии, стали восприниматься как банальные штампы. В этом смысле показательны едкие пародии Добролюбова на Плещеева. Но эти пародии относятся к 1858 году, в начале же 40-х годов социалистически настроенная молодежь видела в стихах Плещеева поэтическое воплощение своих чаяний[27]27
Ср. рецензию В. Н. Майкова на сборник стихотворений Плещеева 1846 года. – В. Н. Майков. Критические опыты (1845–1847), СПб, 1889, с. 129–130.
[Закрыть].
Отвлеченность и обобщенность поэтических формул Плещеева зависела не только от цензурных условий, но и от неопределенности политического идеала и, в особенности, путей к торжеству этого идеала.
Иные возгласы в стихах Плещеева звучат как будто призывами к революции: «Близок час последней битвы! Смело двинемся вперед», «И спящих мы от сна разбудим, И поведем на битву рать», «Блажен, кто жизнь в борьбе кровавой, В заботах тяжких истощил». Последние две цитаты – из стихотворения «Вперед! без страха и сомненья…», многие годы популярного в революционных кругах.
Но рядом – призывы «простить безумным палачам», «одним прощеньем платить врагам за злобу их»; рядом – явные признаки понимания социализма как «нового христианства», согласно которому «на кресте господь… завещал свободы, равенства и братства идеал». «Распятый на кресте божественный плебей» также входит в число символов поэзии Плещеева.
Воспринимать Плещеева как революционного поэта не позволяет и постоянная тема «бессилия», «утомленья бесплодною борьбой», «утраты упований прекрасных и святых», делающая поэзию Плещеева типическим выражением настроений «лишнего человека» 40-х годов.
Тесно примыкают к Плещееву два других поэта-петрашевца – С. Ф. Дуров и А. И. Пальм.
Основные настроения их поэзии те же, что и у Плещеева: страдание и тоска как результат разлада с действительностью, вызванного отрицанием господствующего мировоззрения и социального уклада.
Пессимизм у Дурова, как и у Плещеева, социально обоснован:
Куда ни подойдешь, куда ни кинешь взгляд —
Везде встречаются то нищих бледный ряд,
То лица желтые вернувшихся из ссылки,
То гроб с процессией, то бедные носилки…
(«В. В. Толбину»)
Ряд поэтических символов социалистического или революционного содержания встречаем у всех поэтов-петрашевцев: таковы образы тучи, несущей грозу, странника, идущего по долгому тернистому пути, пророка-обличителя. Типична тема отвержения предрассудков и разрушения кумиров смелым молодым умом, тема большого города с его социальными контрастами, «жоржзандистская» тема свободы любви и брака.
Влияние Лермонтова на поэтов-петрашевцев очевидно. Характерны лермонтовские заключительные формулы типа;
Труда не стоит помнить их,
А позабыть их невозможно.
(Дуров. «Присказки»)
И канет жизнь твоя как жалкий пустоцвет,
Как нищего в суде проигранное дело!
(Пальм. «Гляжу я на твои глубокие морщины…»)
Из иностранцев влияют французские социальные поэты – Гюго, Барбье – их переводит Дуров, – и в особенности Гейне, которого усердно переводит Плещеев. Выбирает он для перевода в эти годы преимущественно меланхолические любовные стихотворения «Книги песен».
7
«Гамлетовские» настроения в 40-е годы – в особенности в первой половине этого десятилетия – характеризуют лирику поэтов даже противоположных по своему будущему пути. Революционный демократ Огарев, либерал Тургенев, славянофил Иван Аксаков – в 40-е годы близки по мотивам и настроениям своей лирики.
Большая часть стихотворений Тургенева относится к 1842–1844 годам.
И грусти тихой и свободной
Я предаюсь душою всей —
таково их основное настроение. Мотивы тоски «души больной», «смутного» или «гордого» страдания чередуются в них с «гейневским» смехом над «гибелью своих восторженных надежд», с сатирическим изображением романтических «горестных страдальцев».
Огарев, стихи которого мы знаем начиная с 1833 года, проделал сложный путь от романтического метафизического мечтателя до трибуна революционной демократии.
Первая половина 40-х годов – период наиболее интенсивного лирического творчества Огарева.
Основные настроения его лирики в это время – тоска, мечтательная грусть, чувство одиночества, ранней усталости, неверие в судьбу и жизнь, меланхолические воспоминания о том, «что было, что сладко сердце разбудило и промелькнуло навсегда»; боль «сомнения», отвержение «примирения», ощущение «разлада», жалобы на «рефлексию», на «мысль» – разрушительницу покоя и мира. Характерны названия стихотворений: «Тоска», «Много грусти», «Разлад», «Разорванность».
Переход от «высокого» романтизма к «рефлексии», к настроениям «тайного страдания» «души больной» совпадает у Огарева с увлечением Гейне, ряд стихотворений которого он перевел в 1840 году.
Лирика Огарева этой эпохи малоконкретна, она почти не описывает ситуаций, вызвавших чувство, стремясь только передать самое это чувство, настроение поэта. Это стремление к фиксации настроений вместе с заметной музыкальностью стиха сближало для современников Огарева с Фетом, тем более что и стихи Огарева были обильно использованы композиторами в качестве текстов для романсов.
Социальные причины минорных настроений лирика не раскрывались в его стихотворениях. Между тем в 1840–1841 годах Огаревым написано – не для печати – произведение, которое по объему вполне может быть названо поэмой (в нем свыше двух тысяч стихов), но по жанру является как бы лирическим дневником или собранием лирических монологов, свободных бесед автора с читателем в грустно-юмористическом тоне. Это произведение носит характерное заглавие: «Юмор».
И здесь преобладают темы страданья и сомненья, тоски и увяданья, сетования на пустоту жизни, на утрату надежд, на сознание своего бессилия, на «тиски непроходимой скуки» и «злой недуг» отчаянья; тут же характерные для «рефлективной» поэзии мотивы гордости «высоким страданьем», ставящим поэта над «бессознательной» жизнью.
Грусть и здесь часто предстает как непонятная хандра («С чего грущу? Не знаю сам. Пойду домой. Как грудь изныла! Как сердце рвется пополам!»), – но рядом причиной грусти ясно называется «политический наш быт». Обличается крепостное право («Народу отдадим мученье, На чернь взирая свысока»), деспотизм монархии («И долго деспотизм лукавый, Опершись злобно на штыки И развращая наши нравы, Ругаться будет над людьми»), рабство высших перед троном («Аристократов рабский круг Там жаждет царской благостыни И, ползая у царских ног, Рад облизать на них сапог»), шпионство и предательство, расправа с мыслью и литературой («Чуть есть талант, уж с ранних лет – Иль под надзор он полицейский Попал, иль вовсе сослан он»).
Поэт с сочувствием упоминает о социалистах («И Charles Fourier и St.-Simon Чертили план иных времен»), выражает надежду на светлое будущее человечества («В грядущем, верю я, светло, Но нам ужасно тяжело»), делится мечтой о революции («Есть к массам у меня любовь И в сердце злоба Робеспьера. Я гильотину ввел бы вновь»), видит залог грядущего восстания в страданиях народа («Бедой грозит народный стон, Падешь ты, гордый Вавилон!»), но скорбит о неподготовленности к революции народа, еще слишком невежественного, чтобы понять идеи передовых мыслителей («А если б понял их народ, Наверно б был переворот»).
К середине 40-х годов усиливаются революционные настроения Огарева, отрицание перестает быть бесплодным и трагическим, укрепляет, а не разрушает жизненные цели.
Революционные мотивы ясно звучат в стихотворении 1846 года «Совершеннолетие»:
Но мир, который мне как гнусность ненавистен,
Мир угнетателей, обмана и рабов, —
Его, пока я жив, подкапывать готов
С горячим чувством мести или права,
Не думая о том, что́ – гибель ждет иль слава.
Революционно-оптимистическими настроениями проникнуты стихи, вызванные революцией 1848 года. «Мир родился новый», – восклицает Огарев, и делится надеждой на то, что и «народ родной» пробьется «на новый свет неведомой дорогой».
Но эти бодрые ноты резко обрываются. Неудача революции, жестокая реакция вызывают у Огарева, как и у Герцена, настроения глубокого пессимизма. Возвращаются мотивы тоски и отчаяния. Это – основные мотивы поэзии Огарева первой половины 50-х годов – времени, когда Огарев вообще пишет мало стихов.
После отъезда Огарева за границу в 1856 году начинается новый период его поэзии. Теперь поэзия становится органической частью его революционной деятельности. Огарев пишет немного, но это немногое – агитационные стихи, стихотворные предисловия к «Колоколу», политические послания, эпитафии революционерам, эпиграммы и инвективы на врагов революции и ее половинчатых сочувствователей. Но это уже – Огарев новой эпохи, не той, которую мы рассматриваем здесь.
Образцом лирики «лишнего человека» 40-х годов является и поэзия Ивана Аксакова, почти целиком укладывающаяся в рамки десятилетня с 1844 по 1853 год. Иван Аксаков, как и его старший брат Константин, был убежденным славянофилом, но, видимо, славянофильские доктрины не шевелили в нем поэтических струн, и, став к концу 50-х годов признанным славянофильским публицистом и оратором, он совсем оставил поэзию. В 40-е годы он пишет довольно много стихов, в которых выражаются настроения тоски и страдания.
Тоска Аксакова имеет ясную причину в окружающей действительности, в том, что
Сплошного зла стоит твердыня,
Царит бессмысленная Ложь!
И поэтому
Бесплодны все труды и бденья,
Бесплоден слова дар живой,
Бессилен подвиг обличения,
Безумен всякий честный бой!
(«Пусть гибнет всё, к чему сурово…»)
Своеобразие поэзии И. Аксакова в том, что он сам обличает и жестоко преследует подобные настроения. Обличение прекраснодушного барского либерализма, разоблачение «лишних людей», утешающихся собственной тоской и бесполезным благородством, – лейтмотив поэтического творчества Аксакова. Аксаков обличает барское отношение дворянской интеллигенции к народу, бессовестное угнетение его, – и иногда этот мотив звучит в его лирике революционно. Поэт обращается к народу со словами:
А ты, страдающий под игом
Сих просвещенных обезьян, —
Пора упасть твоим веригам!
Пусть, духом мести обуян,
Восстанешь ты и, свергнув бремя,
Вещав державные слова,
Предашь мечу гнилое племя,
По ветру их рассеешь семя
И воцаришь свои права!
(«С преступной гордостью обидных…»)
Однако подобные настроения у Аксакова все же случайны; труд, которого он требует во имя народа, – это «малые дела», вроде той лямки честного чиновника, борца с ложью и преступностью «в среде бездушной, где закон – Орудье лжи, где воздух смраден И весь неправдой напоен», которую сам Аксаков тянул девять лет, пока в 1851 году ему не пришлось убедиться в полной нереальности и безнадежности подобной позиции и уйти с чиновничьей службы.
Так Аксаков то предается тоске, то презрительно высмеивает эту тоску, требуя от «страдальцев» работы во имя народа, ставя границей своим стремлениям «мелкий труд свой ежедневный»; то, осознавая утопичность своих надежд на успех этого труда, вновь восклицает:
Слабейте, силы! вы не нужны!
Засни ты, дух! давно пора!
Рассейтесь все, кто были дружны
Во имя правды и добра!
(«Пусть гибнет всё, к чему сурово…»)
Поэзия И. Аксакова противоречива, и противоречия ее не могли быть разрешены в системе его мировоззрения.
И. Аксаков – один из первых поэтов, осмеивавших «горестных страдальцев» даже тогда, когда они страдали не от любви к «бледным девам», а от любви к народу. Это придавало большую ценность поэзии И. Аксакова в глазах революционных демократов.
По цензурным условиям и из-за нерегулярности славянофильских изданий Иван Аксаков, не считавший себя профессиональным поэтом, почти не печатался в 40-е и в начале 50-х годов. Лишь около десятка его стихотворений (да часть поэмы «Бродяга», о которой речь пойдет ниже) было напечатано в это время – главным образом в трех «Московских сборниках». Впоследствии И. Аксаков опубликовал еще несколько стихотворений этого времени в «Русской беседе» 1856 и 1859 годов. И прежние, и новые публикации возбудили интерес и сочувствие в кругу демократических литераторов[28]28
Ср.: Н. А. Некрасов, Полн. собр. соч. и писем, т. 9, М., 1950, с. 406, 408; т. 10, М.,1952, с. 278; Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., т. 4, М., 1948, с. 692; Н. А. Добролюбов, Собр. соч., т. 5, М. – Л., 1962, с. 178.
[Закрыть].
8
Почти все поэты «рефлективного» направления ищут выхода из круга «гамлетовских» настроений в иронии, в попытках объективировать тип «лишнего человека»; они стремятся к изображению жизненной конкретности и – в связи с этим – к созданию стихотворных повестей. Все это близко устремлениям «натуральной школы» и связано с ними.
Тургенев в период 1843–1846 годов опубликовал четыре поэмы. Все они были высоко оценены Белинским. Менее других – поэма «Разговор» (1844), которую Белинский упрекнул в «слишком заметном влиянии Лермонтова» (VII, 78). Она написана размером «Мцыри», Это исповедь юноши с «душой печальной и больной», в которой «иссякла молодость» и «завяла жизнь» «в безотрадной пустоте».
Иного рода поэмы «Параша» (1843), «Помещик» (1845), «Андрей» (1845). По манере непринужденной болтовни с читателем, окрашенной грустным юмором, «Параша» близка «ироническим поэмам» Лермонтова, особенно напечатанной в 1842 году «Сказке для детей», которую она напоминает по тону и даже по образу сатаны как олицетворения «юмора».
Белинский посвятил «Параше» статью, полную восхищения. Он особенно отмечает юмор поэмы, подчеркивая, что «ирония и юмор, овладевшие современною поэзиею, всего лучше доказывают ее огромный успех; ибо отсутствие иронии и юмора всегда обличает детское состояние литературы» (VII, 79). «Ирония и юмор» «Параши» направлены против пошлости и пустоты старозаветной помещичьей жизни, против благоразумно-банальных жизненных путей. Героиня – романтическая усадебная барышня, со взором, в котором читалась
Возможность страсти горестной и знойной,
Залог души, любимой божеством,
с сердцем, «полным мучительной и грустной тишиной». Герой – «надменный», «изнуренный», «скучающий», «с грустною улыбкой», с умом «насмешливым и гибким». Неожиданно благополучный и вялый роман героев, быстро заканчивающийся браком и совместным помещичьим прозябанием, дает возможность «юмористического» разоблачения этих двух типичных героев литературы тех лет и романтических идей, связанных с подобными сюжетами.
В поэме «Помещик», которую Белинский назвал «физиологическим очерком помещичьего быта», заметно усилена сатирическая струя. Это гротеск, и по методу и по идеологии принадлежащий к нарождавшейся тогда «натуральной школе». В гораздо большей степени, чем в «Параше», здесь сатирически выявлены бессмыслие и паразитизм помещичьей жизни. Композиция поэмы, очень свободная, дает возможность показать, хотя бы мельком, широкий круг типичных провинциальных персонажей.
Последняя поэма – «Андрей» – уже вплотную подводит к повестям Тургенева с их мягкими, честными и нерешительными героями, с тонкой рисовкой психологии любви, провинциального быта, пейзажа. По своей проблематике поэма отчасти перекликается с романом Герцена «Кто виноват?».
Ко второй половине 40-х годов относятся две поэмы Огарева, написанные не для печати и интересные деревенской тематикой. Одна из них, «Деревня», – эпизод из жизни «лишнего человека»: не найдя себя ни в военной службе, ни в занятиях наукой, ни в заграничных путешествиях, он приезжает в свою деревню, чтобы внести в ее жизнь новые начала, —
чтоб село
Его трудилось и цвело,
Чтоб грамоте учились дети
И мужики умнели бы без плети.
Но попытки «дать почву вольности народной» упираются прежде всего в недоверие, привычки и предрассудки крестьянства, – и герой начинает мечтать об отъезде в чужие края, «где любит волю род людской» и откуда, может быть, его голос «накличет бунт под „русским небосклоном“».
Герой другой поэмы, «Господин», также приезжает в деревню, чтобы
Начать воспитывать крестьян,
В их нравах сделать улучшенья,
Зерно ума и просвещенья
Посеять в глушь далеких стран.
Но этот герой – малознающий, слабовольный и ленивый – вскоре охладевает к делу, оставляет свои намерения и, став любовником дочери своего лакея, быстро деградирует. Взаимоотношения дворни, интриги, связанные с возвышением барской фаворитки, быстрое моральное падение помещика описаны ярко и живо. В обеих поэмах показан и круг окрестных помещиков – тупых крепостников. Иронический тон поэм типичен для «натуральной школы».
К 1845–1846 годам относятся поэмы Майкова, также связанные с устремлениями «натуральной школы». Близкий в эти годы к кругу петрашевцев, Майков стремится создать поэмы о современности. Герой поэмы «Две судьбы» (1845) – «лишний человек», страдающий «пустотой душевною, жестоким уделом нашим», отравленный сомнением, перешедшим в равнодушие и «ко всему презренье», тщетно пытающийся «наполнить жизнь и душу» путешествием за границу, а затем погрязающий в ленивой скуке и циничной опущенности деревенской помещичьей жизни.
Сатирический тон описаний русских аристократов и чиновников за границей, резкие замечания о русском дворянстве, сочетающем «Европы лоск и варварство татарства», о том, что «вся стоном стонет русская земля», и т. п. – были, вероятно, основной причиной высокой оценки этого произведения Белинским.
Еще более понравилась Белинскому следующая поэма Майкова – «Машенька» (1846), опубликованная в «Петербургском сборнике» вместе с произведениями ведущих писателей «натуральной школы» – Достоевского, Герцена, Тургенева, Некрасова. Поэму эту недаром критика сближала с «Бедными людьми», напечатанными в том же сборнике. Это повесть о наивной девушке-институтке, дочери скромного чиновника, соблазненной и брошенной бездушным пошляком-офицером и нежно, без упреков, принятой убитым горем отцом, к которому она возвращается. Майков стремится имитировать разговоры чиновников, офицеров, институток.