355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Пахомов » Первый генералиссимус России (СИ) » Текст книги (страница 1)
Первый генералиссимус России (СИ)
  • Текст добавлен: 17 апреля 2020, 10:31

Текст книги "Первый генералиссимус России (СИ)"


Автор книги: Николай Пахомов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

Николай Пахомов
Первый генералиссимус России

Исторический роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
КУРСКОЕ ВОЕВОДСТВО

ГЛАВА ПЕРВАЯ,
в которой рассказывается о том, как в Курске ждали прибытия нового воеводы
1

– Едуть! Едуть! – Кубарем скатился с колокольни Никольской церкви – самой высокой в посаде – двенадцатилетний сынишка служилого стрелецкого десятника Фрола, курносый и конопатый Семка. – Едуть!

Как попал Семка на колокольню, непонятно. Церковные служки строго следили, чтобы посторонние по подворью не шастали. И тем паче – не забирались на колокольню: мало ли что у кого на уме. Но вот байстрюк как-то пробрался. Видать, нечистик помогал, когда Бог отдыхал. Впрочем, это теперь и неважно.

Латаная, с отцова плеча, видавшая виды посконная рубаха, распахнутая едва ли не до пупа, от быстрого бега пузырилась за Семкиной спиной. Темный медный крестик на черной узкой тесемке испуганной птицей метался на тощей шейке мальца, норовя выпорхнуть из-под рубахи наружу, подальше от худосочной грудки. Пестрядинные порты, перешитые матерью из отцовских, штопанные и перештопанные разноперыми латками, едва не трещали по швам от энергичного, нет-нет да и посвечивая кожей тельца в новых прорехах.

У сорванцов и сорвиголов всегда так – одежонка в дырках и заплатах. Они не чета своим сестрицам – первым помощницам матерей. У тех на сарафанчике и пятнышка лишнего не увидишь, не то чтобы дырки или латки. А ежели, не дай бог, прореха образуется, то так заштопают, что и вблизи не разглядишь. Одно слово – мастерицы растут.

Давно не мытые с мылом и не ведавшие гребня, выгоревшие на солнце до рыжеватого отлива волосы Семки упруго сопротивлялись неистовому потоку воздуха, создаваемому стремительным движением его же тела.

– Едуть! – по-петушиному звонко и задорно вновь возопил Семка, шлепая босыми пятками по лужам. – Ей-богу, едуть!

– Чему, дурашка, радуешься? – с неодобрением воззрился на него дьячок, сухотелый, жилистый, немного горбившийся, но еще крепенький телом и духом пятидесятилетний Пахомий, обучавший некогда Семку письму и цифири. Как, впрочем, и еще пару десятков посадских, стрелецких и казацких мальцов. – Чему радуешься, орясина стоеросовая?.. Да и как ты мог узреть, когда еще ни в Знаменском соборе, ни у Флора и Лавра ни стука, ни грюка, ни звона колокольного, – быстро прикинул что к чему дьячок. – А у тех и колоколенки не чета нашей: и сами стоят повыше, и к Московской дороге поближе. Точно, врешь, оголец…

Приподняв и придерживая сухонькой рукой подол подрясника, чтобы не замарать его ненароком в лужицах после только что прошедшего дождика, он семенящей старческой походкой шествовал через церковный двор в сторону Пятницкой башни.

Дьячок был обладателем не только острого зрения и слуха, но и обладателем отменного голоса. Несмотря на немалые годы, пел в церковном хоре серебристым тенорком, радуя прихожан. А еще, несмотря на внешнюю хилость, в кулачном бою был одним из лучших бойцов. На Масленицу непременно участвовал в кулачных боях на стороне посадских против слободских, когда те сходились «стенка на стенку» на берегу Тускура. Удар имел резкий, быстрый, хлесткий, сокрушающий. И почти без замаха, чем всегда вводил супротивников в недоумение.

Кроме худощавого и сутуловатого тела, Пахомий обладал короткой, одуванчиковой от ранней седины, бородкой, длинными, цвета выбеленного льна волосами под почти никогда не снимаемой, засаленной от долгого ношения темной скуфейкой, и привычкой делать едкие замечания. Последнее – по-видимому, от ежедневного многочасового чтения книг и рукописей. Причем, как замечали сведущие люди, не только церковного толка. Да от занятий с отроками, когда без наставлений и поучений никак не обойтись.

– Чему, озорник, радуешься? Еще неизвестно, как новая метла мести начнет… Как бы кровавых рубцов по телесам от того метения не пошло, – по козлиному дернул дьячок бородкой. – Милует царь, да не милует псарь. А цари-то сегодня годами малы, чуть более десятка меньшому, – продолжал бубнить, скорее себе, чем конопатому Семке. – Почитай, от горшка – два вершка. А старшой-то, Иоанн, свет Алексеич, как говорят сведущие люди, здоровьицем да умишком не шибко-то одарен…

После дождика земля дышала легко и радостно. Местами парила. Из ближайших рощиц доносилось звонкое пение птиц. Даже воробышки, на что глазу примелькались да слуху попресытились ежедневным соседством, и то как-то по-иному чирикали. Звонче да веселее что ли… Важно ворковали голуби. По-видимому, божьи создания не менее людей радовались улетучившейся духоте, уже несколько дней одолевавшей город, а ныне вот спавшей.

Черными молниями прочерчивали высь стремительные стрижи и ласточки. Взбалмошно граяли галки и вороны, облюбовавшие высокие деревья и маковки церквей и колоколен.

Солнце, перевалив за полдень, золотым колобком катилось по лазури неба, засматривая в оконца церкви. И те отвечали веселой россыпью игриво-искристых лучиков.

Свежий ветерок, резвясь, носился по посадским улочкам, норовя задрать подол сарафана какой-нибудь зазевавшейся молодки, чтобы показать честному люду розовость икр, а то и того более. Пошалив, забирался на церковный двор, где притихал, замирал, окруженный со всех сторон добротными заборами.

Семка, в очередной раз сверкнув голыми пятками и цыпками ног, стрелой пролетел мимо, даже и не подумав прислушаться к словам дьячка, а не то, чтобы им внять. Зато косолапивший несколько впереди Пахомия церковный староста Ивашка Истомин или просто Истома, как чаще его кликали, полнотелый мужичок из мелких посадских купчишек, лет сорока, с плутовато бегающими черными маслянистыми глазами на одутловатом бородам лице, в рубахе красного шелка, все прекрасно расслышал. Хотя сказанное ему, по правде говоря, и не предназначалось. Да вот случилось… Приостановившись, неодобрительно прогнусавил:

– Ты бы, дьяче Пахомий, поостерегся слова, репьям подобные, цепкие да кусачие молвить… А то так и до съезжей угодить недолго…

Истома являлся далеким сродственником знаменитому ныне на Москве Кариону Истомину, вхожему, как поговаривали курчане, в царские палаты. Хоть и не близкая родня, а так, седьмая вода на киселе или же «сёмная водина на квасине», как чаще говаривали курчане. Но Истоме и этого было достаточно. Был не только горд этим родством, но и держал себя с курским людом заносчиво, с небрежением. Особенно с теми, кто был ему ровней или же ниже его по достатку и положению в городе. А таких в славном городе Курске было большинство. Любил всем указывать да подсказывать. А коли что не так, так тут же: «Вот, отпишу в Москву Кариону, либо Сильвестру Медведеву – тогда посмотрю, какую песнь запоете, какого «камаринского» запляшите…».

Упоминание Сильвестра Медведева делалось неспроста. Во-первых, он доводился родственником Кариону – младшая сестра Сильвестра, Дарья, находилась замужем за старшим братом Кариона, Гаврилой. Во-вторых, Медведев еще раньше обжился в Москве. И именно Сильвестр Медведев, а до иночества – Семка Медведь, сын подьячего Агафоника Лукича, – ввел Кариона в окружение царедворцев. Следовательно, по рассуждению многих, пользовался при царском дворе еще большей силой.

К чести Гаврилы и Дарьи, да и других близких родственников Сильвестра Медведева и Кариона Истомина (а их-то было не менее двух дюжин), они, в отличие от Ивашки Истомы, своим родством не кичились. Тихо, с христианским смирением несли свой земной крест, занимаясь мелкой торговлишкой да пуская на свет божий детишек. Словно помня древнюю мудрость, что взлетевшему высоко – падать куда больнее…

На занозистость «родственничка» вяло отмахивались: «Во-первых, на чужой роток не набросишь платок, а вдругорядь – это такая родня, что на полдня, а после полдня – одна возня». А Гаврила, когда его особо донимали жалобами на заносчивость да захребетность Ивашки Истомы, говорил и того пуще: «Родня середь дня, а коль солнце зайдет, то сам черт не найдет». Словом, Истому особо не жаловали, но и открещиваться от него не пытались.

Вот и теперь Истома молча не прошел мимо. Решил напомнить старенькому дьячку, чтобы за языком следил. А то легко лишиться можно. И как не напомнить о том не просто дьячку, не просто подобию божьему, а, почитай, бывшему татю и вору, некогда сосланному в Курск за какую-то провинность. Хоть и было то еще при давно покойном ныне государе Алексее Михайловиче Тишайшем, да многим помнится. Всезнающие курские кумушки шептались, что за хлеб-соль со злыднем Стенькой Разиным… К тому и не грех в очередной раз показать, кто есть кто в граде этом.

– А я – что?.. Я – ничего… – чертыхнувшись про себя за несдержанность и излишнюю болтливость, сыпанул скороговоркой дьячок. – Пословицу, вишь, вспомнил… Мудрость народную… Она возьми да и сорвись с языка… Конь о четырех ногах, да спотыкается, а тут слабый человече…

– Пословицы-то разные бывают, – брюзжал Истома назидательно, задрав верх указательный, землистого цвета, палец. – Одни даруют смех, а другие введут и во грех. То-то же… Смотри, доведут тебя слова и разные умные бумаги до кнута и плахи… – хихикнул ехидненько.

Истома едва умел читать, расписывался так и вообще крестиком. «И этого хватит…» – приговаривал всякий раз, когда приходилось ставить закорючку на какой-нибудь бумаге. – Мой дед буквиц не ведал, да век-то прожил и кое-какой прибыток имел». Потому Ивашка и не жаловал тех, кто не только читал, но и писал легко и быстро, как, например, дьячок Пахомий. Впрочем, малограмотность не мешала ему говорить хитро и заковыристо, перемежая слова шутками да прибаутками. Это он только что и продемонстрировал на дьячке. К тому же, сделал себе приятное – грамотея уязвил. А если бы не уязвил, то, пожалуй, день, а то и всю седмицу хворый бы ходил. Да и как не уязвить книгочея, когда сам Господь Бог на то случай дал?.. Грех было им не воспользоваться. Вот и воспользовался.

– Еду-уть! – перебив наставительную речь Истомы, возопили в несколько луженых горл невесть откуда набежавшие к Семке у ворот церковного двора его дружки-товарищи. Такие же чумазые, нечесаные, с цыпками на ногах, едва одетые в отцовские да материнские обноски. А то и, вообще, голопузые, зато загоревшие так, словно специально коптились у костров смолокуров. – Еду-у-уть!

– Кар-р-р! – подтвердило воронье, вспугнутое ребячьим криком с облюбованных ими деревьев.

И закружило, закружило над верхушками деревьев, заметалось над церковными крестами, пестря синь неба чернотой.

Продолжая голосисто кричать «Еду-у-уть!», ребятишки воробьиной стайкой метнулись на торжище, а оттуда – к Пятницкой башне детинца. Туда вела главная дорога – Большая Московская. Вот там всё собирались и собирались горожане – поглазеть на нового воеводу, прибывающего из далекой Москвы. А то, если повезет, и на их слуг московских, и на пышных боярышень да на приплод воеводский, коли такой имеется. К тому же ныне на торжище благодать: прошедший дождь и пыль прибил, и грязи не успел наделать. Одно удовольствие постоять, поглазеть. Будь то в весеннюю распутицу или в осеннюю слякоть – на торжище не постоишь. В грязи по самые уши увязнешь. Иногда и в летние проливные дожди подобное случается, когда торжище в болото превращается. Но ныне благодать! Ни жары-духоты, ни холода-остуды, ни слякоти-ломоты. Стой-постаивай, на людей поглядывай, себя кажи… А стоять надоест, можно и язык почесать – со знакомыми словцом переброситься…

2

Предыдущие воеводы прибывали в Курск разно. К примеру, ныне покойный от стрелецкого бунта Григорий Григорьевич Ромодановский прибыл без супружницы, но с сыновьями Михайлом да Андреем. И с кучей прислуги. Впрочем, вскоре меньшого сына, Андрея, то ли семи, то ли восьми лет, у которого еще и материнское молоко не высохло, вынужден был у турок в аманатах оставить. Тут ничего не поделаешь, на государевой службе и не такое случается…

Сам Григорий Григорьевич, человек степенный, вел себя достойно, благостно: и о граде радел, и с ворогом едва ли не ежегодно рать имел. Зато Михайло Григорьевич, которому по первости и двадцати годков-то не было, немало девок посадских да слободских попортил. Правда, те сами липли на него, как мухи на мед. Оно и понятно: молодец видный был, в плечах – сажень косая, в лице кровь с молоком играет, глаза черные, жгучие. Как на девицу посмотрит, та и про материнские наказы и про стыд божий забывает. Без огня сгорает. Да и статью Господь молодца не обидел: и высок, и строен. Одним словом – витязь! Потом, к середине воеводства, остепенился, женился и несколько лет проживал с молодой супружницей в Курске. Здесь и первых деток зачали.

А вот боярин Иван Богданович Милославский, сродственник Марии Ильиничны, благоверной супруги царя Алексея Михайловича, прибыл без семьи, хотя и в годах был. Но слуг имел предостаточно. Те важничали, народ курский задирали да забижали. Все попрекали: «Мол, у царя московского нет вора пуще курянина». А чего попрекать, коли это так. Только не по вине курчан, а по воле самих царей-государей. В порубежный с Диким Полем Курск народ не желал селиться. Опасаясь крымцев да ногайцев. Вот царь Иван Грозный и распорядился, чтобы всех ябедников да сутяжников, татей да воров из Москвы и прочих больших городов в град сей и ссылали, предварительно выпоров на лобном месте. А за ним, как уже по наезженной колее, и другие в обычай взяли. Кто где кому не гож, тот для Курска и схож… Вот и ныне опять из Москвы стрельцов, вышедших из царского доверия, не куда-нибудь, а в Курск сослали… То ли на исправление, то ли на скорейшее уничтожение в стычках с крымцами да ногайцами… Про то точно никто не знает. Да как узнать, коли до царских палат так же далеко, как до Бога высоко.

Хорошо, хоть недолго был Иван Богданович на воеводстве. Всего два-три месяца. Да и укатил в столицу. Там, как слух прошел, вскорости и преставился.

Последним же воеводствовал Петр Иванович Хованский. Этот был и степенен, и женат, и детей имел, и бороду окладистую носил. Только воеводство его закончилось плачевно. Во время стрелецкого бунта в Москве был убит его отец Иван Андреевич. Сам же Петр Иванович вскорости после этого был взят под стражу вместе с супружницей и детками и отправлен невесть куда горе мыкать. А сотворил с ним то лихое дело по царскому слову думный дворянин из Севска Леонтий Неплюев.

Курский люд тогда тоже сыпанул на торжище, чтобы в расправе над бывшим воеводой убедиться, его падением да страданием насладиться. Многие откровенно радовались: уж очень строг был воеводушка. Да и мздоимцем был изрядным: плохо ли, хорошо ли лежало – все к его рукам прилипало. С жалобой идешь – неси, ответ держишь – вдвое больше представь. А чтобы правду отыскать, то и днем с огнем не сможешь. Даже не мысли. Не зря же сказывают, что с богатым не судись, с сильным не дерись, с шельмецом играть в кости не садись. И, вообще, от всего этого подальше держись, ибо от вора – беда, а от суда – оскуда да остуда.

А некоторые и посочувствовали: как, мол, бедолаге с семьей да в железах-то… Бабы – так те, жалеючи, и очи на мокрое место положили, и всплакнули малость, и уголками платов да повоев своих влагу не раз убрали… Впрочем, бабы они и есть бабы – их обычай слезами беде помогать. К тому же их слезы – дешевы, а коли слезы унимать, то и того хуже – еще дольше будут проливать.

Однако, что говорить, русский человек жалостлив к обиженным властью. Даже к тем, кто совсем недавно сам эту власть представлял и сам всех подряд обижал. Эх, были бы так власти жалостливы к обижаемому ими народу…

3

Между тем со стороны церкви Успения Пресвятой Богородицы, стоявшей в самом начале Большой Московской дороги, колокол голос подал. Тихо так, без тревоги и надрыва. Скорее предупреждающе. Ему отозвался собрат на колокольне Воскресенской церкви. И тоже – с намеком и предупреждением. А следом уже в храме Ильи пророка, также стоявшем на Большой Московской дороге, на месте бывшего Божедомского монастыря, построенного с век тому назад Корнилой Брагиным, послышался веселый колокольный перезвон. Это тамошний звонарь Яшка Перегуд, известный своим мастерством на всю Северскую землю, подавал сигнал курянам, что воеводский поезд уже приближается. Встречайте, мол…

«Мы встречаем! Мы встречаем! – тут же дружно отозвались колокола Знаменского собора. – Хлебом-чаем, хлебом-чаем!»

«Привечаем! Привечаем!» – поспешно затараторили и у Фрола с Лавром.

– Точно, едут, – набожно перекрестился Истома и, оставив назидательные речи и самого дьячка в покое, закосолапил-закосолапил к толпе, многоголосо пестревшей у перекидного моста через ров перед Пятницкой башней. В ней, как известно даже младенцу, находились главные ворота в детинец. – Как бы не опоздать.

«Такие, как ты, никогда и никуда не опаздывают, – проводил его хмурым взглядом Пахомий. – Они всегда в первых рядах, что в церкви молиться, что на казнь дивиться». Однако вслух ничего не сказал и тоже поторопился к детинцу. Впрочем, по дороге на торжище тревожные мысли не покидали дьячка: «Это же надо подумать, разболтался, старый козел, да при ком – при Ивашке Истоме, при первом ябеднике да доносчике… Теперь, коли не забудет, жди туги-печали… И надо же было тому случиться, чтобы сболтнуть лишку… Эх, язык, язык… Не зря же древние сказывали: язык мой – враг мой, – укорял себя дьячок, костя в хвост и гриву за глупость и несдержанность. – Хорошо, что бобыль – ни двора, ни кола, ни роду, ни племени, коли что… Некому будет горевать-убиваться… А с другой стороны – ни кола, ни двора – так, может, шапку – в охапку, армяк – на плечи, да и двинуть далече. Ищи-свищи, когда и следы не горячи… Белый свет на Курске, чай, клином-то не сошелся… – мучился раздумьями Пахомий, продолжая путь на торжище к народу. – Но опять же – вроде пообвык, к люду курскому притерся, друзьями-товарищами обзавелся… Да и угол какой-никакой, а имеется. К тому же вдовица Акулина, приютившая чадо Божие, и стряпней накормит, и порты постирает… Да и о мужском естестве, – грустно усмехнувшись, кхекнул дьячок, – нет-нет, да и напомнит. Грех, конечно, но сладкий грех, и без него настоящему мужику ну никак не прожить… Да и приработок какой-никакой имеется – детишек обучая… Время ныне такое, что без грамматишки ни «тпру», ни «ну». Вот родители, которые, конечно, поумнее да позажиточнее, и спешат чад своих буквицам да цифири обучить».

4

А на торжище, примыкавшее одной стороной к Никольской церкви, другой – к Фроловской, народу все прибывало и прибывало. И не только с посада и городских концов, от Никольского, Никитского, Курового, Георгиевского, Вознесенского, Ильинского, Троицкого, Покровского, но и из пригородных слободок – Ямской, Стрелецкой, Казацкой, Пушкарной. Кстати, церковь, откуда шли-колдыбали дьячок да церковный староста, часто называли Никольской или Николой на торгу. Именно из близости к торговой площади. А еще, чтобы отличить от других, с таким же названием – в Ямской и Стрелецкой слободах.

Вот в красных кафтанах и такого же цвета шапках на кудластых русых головах кучно встали стрельцы во главе со своими десятскими и сотскими – старшими начальниками. Правда, самого стрелецкого головы, кряжистого сорокапятилетнего Афанасия Строева, меж ними не видать. Не потому, что прихворнул или, что вообще немыслимо, не пожелал привечать нового воеводу, а потому, что он с двумя десятками стрельцов и полусотней казаков еще раньше вышел из города, чтобы встретить воеводский обоз на дороге. Во-первых, поостеречь от разбойных людишек. Их немного, но иногда балуют, в том числе и на Московской дороге, хоть и людная она. Особливо, ежели купец какой от товарищей отобьется да припозднится в одиночку-то на дороге. Во-вторых, что важнее, почет и уважение оказать. Ибо станичники напасть на воеводский поезд поопасутся, а не высказанное вовремя уважение может большой бедой обернуться. Турнет осерчавший воевода с хлебного местечка в шею, тогда что делать?.. Самому в станичники идти?.. Ведь кроме как из пищали палить да бердышом махать, почитай, больше ни к чему не приучен…

Стрельцы, хоть и стоят кучно да дружно, но выражение лиц разное имеют. Те, что в Курске давно, – либо спокойны, либо интерес к происходящему проявляют. Московские же, уцелевшие после бунта и пригнанные в Курск без семей своих, – хмуры да насторожены. Ведь еще неизвестно, чем прибытие воеводы для них обернется…

У ворот и вдоль подъезда к ним выстроились воротные – служивые люди, отвечающие за охрану града. Все, как на подбор, бородаты, крупнотелы да и росту немалого. Попробуй низкорослый да хилый врата запереть-отпереть. Упадет, но не исполнит работу. Одни засовы дубовые по несколько пудов будут, а про врата и говорить не стоит… Тут только силачи и потребны.

Купно держатся не только загорелые под лучами яркого летнего солнца, но и закопченные пороховой гарью пушкари. Их, как и воротных, тоже немного, но форс держат. Ибо они – главная сила как при защите города, так и в ратном поле против супротивника. Не каждому дано с пушками справиться. К тому же и пушки-то всякие бывают: это и пищали разные, и единороги, и гафуницы, что прямо палят, и мартирки, что навесным боем бьют. А каждая свой заряд зелья требует, каждая в особом подходе нуждается. Вот и дерут пушкари нос перед другими-прочими, заламывают шапки ухарски.

Туда-сюда рысят на разномастных, но откормленных, выхоленных лошадках и жеребчиках, покручивая усы и поигрывая плетками-змейками, удалые казаки.

– Посторонись – ожгу! – замахиваются на зазевавшегося посадского, заставляя того ежиться и сгибаться чуть не до земли под веселый смех собратьев. Но на спину плеть не опускают – можно и под суд угодить. Тогда – себе дороже. Пугнуть же – разлюли малина! – дело веселое, озорное.

Все не только бородаты, чем русского человека не удивишь, но и чубаты. Шапки так носят, что из-под них казацкий чуб за версту видать. Если курские стрельцы важны, но степенны, то казаки – проказливы да непоседливы, словно у каждого из них в заду сапожное шильце впилось, да и не выскакивает никак. Эти не только слободских да посадских девок задирают, заставляя краснеть, как маковый цвет, от соленых шуток да прибауток, но и при случае на дворянских отроковиц так нахально воззрятся, что у тех сердце замирает.

Горохом среди посадского люда рассыпались мелкие государевы служки – дьяки да подьячие – крапивное семя, как зовут их курчане за глаза. Эти тревожно переглядываются меж собой – вдруг да воевода своих привезет… Им-то тогда как?.. Куда пойти-податься, к какому столбу-подпорку прислониться?.. Как семью, где мал мала меньше, прокормить?..

Чинно выстроились духовные лица: в светлых одеждах – священнослужители, в черных – монашествующая братия да сестры-монахини. Все при «оружии»: кто с иконкой стоит, кто со святой хоругвью, кто с кадилом, кто за крест серебряный держится, а кто – и за золотой…

Рядом со священным клиром и дворяне местные. Их немного. Остальные вместе с Афанасием Строевым конно отправились навстречу воеводе. Если казачки глядят на всех ухарски да залихватски, то нарядно одетые дворяне – с превосходством и пренебрежением. Белая кость… С особой брезгливостью глядят они на нищебродов, немытых, нечесаных, одетых в рванье и лохмотья, ужасно пахнущих. А нищие и калеки, в обычные дни в это время христорадничающие на церковных папертях, ныне все до единого на торжище собрались. Словно тараканы, выползли из всех щелей. Кто на брюхе ползком, кто, как вороны, бочком да скачком. Глазами пялятся, руки в язвах да коросте тянут. Мухота над ними роем носится. Впрочем, справедливости ради, стоит заметить, что мухи не только над нищебродами кружат, они кружат над всеми. Они везде – над людьми и над лошадками. И не только мухи, но и оводы, и комары. Все стараются кровушки людской да конской попить-пососать. Да как мухоте и прочему кровопийному гнусу не быть на торжище, когда под ногами кучи навоза, коровьи «лепехи», конские «яблоки», овечьи «орехи» – еда и прибежище всей этой нечисти. Их даже прошедший дождь не смог разжидить, чтобы земля-матушка в себя вобрала. Народ «лепех» да «яблок» с «орехами» привычно не замечает, а мухам, особливо большим да до изумрудности зеленым, раздолье.

Но больше всего на торговой площади мужиков с посада. Тут и купцы-молодцы, и мещане, и однодворцы – все податные, все тягловые. На них-то и царство-государство русское кормится да держится.

К податным же жмутся и крепостные крестьяне – совсем черный, подлый, люд, никчемный народец. Лодыри да лежебоки несусветные. Только и умеют, что пить да спать, а еще хозяев своих объедать.

Отдельно от мужиков, не чинясь, стоят бабы. Платы до самых глаз завязаны, руки скоромно под фартуки упрятаны. Впрочем, не у всех. Вон две кумы, две подруги-соперницы, Фекла да Матрена, с год как овдовевшие стрельчихи, обе пышные и необъятные, чем-то смахивающие на Троицкую башню детинца, не обращая внимания на важность момента, обвешавшись коробами с пышущими жаром пирогами, торг начали.

– Кому пирога с капустой, чтоб в брюхе-ятребе не было пусто?! – негромко покрикивает-приговаривает румянощекая Фекла.

– Кому с маком, чтоб не лаяться собакой?! – вторит ей баском Матрена.

Если Фекла лицом румяна и смахивает им на калач, то Матренино лицо – это подовый хлеб с коричневой шершавой коркой.

– Кому с творожком – ходить бежком?! – зазывает покупателей Фекла.

– Кому с лучком, чтобы нос торчком?! – не отстает от нее Матрена. – Продаем за так: пару – на копейку, дюжину – на пятак!

– А вот пирог с ливером, а вот – с потрошками… Можно лопать одному, но можно и с дружками, – несколько меняет тактику Фекла.

– С ливером хорошо, а с зайчатиной лучше, – басовито да напористо переманивает покупателей к себе Матрена. – Кто пирог с зайчатиной возьмет, того Бог с детьми не обойдет.

– Кума, а зайчатина у тебя не из того ли зайца, что вчера у меня во дворе мяукал? – не пожелала остаться в долгу Фекла под смех курчан.

– Чья бы корова мычала, а чья бы и помолчала…

Вроде бы и ссорятся две кумы, но народ-то понимает: они так к себе внимание привлекают, покупателей заманивают.

Народу на торжище тьма-тьмущая. На свежем воздухе да друг перед дружкой всем пожевать пирожка охота. Потому торговля идет бойко. Пухлые руки стряпух-торгашек так и мелькают: в короб – с деньгой, из короба – с пирожком, в короб – с деньгой, из короба с пирожком.

– Тетка Матрена, – подлетел Семка к одной из стряпух, – дай пирожок.

– Гони грошик, дружок, – получишь пирожок, – пропела Матрена, с насмешливой снисходительностью окинув Семку быстрым наметанным взглядом. – А за «дай» так гуляй. Если всем огольцам давать, так самой нечего будет жевать. Откатись, не мешайся под ногами! У самой таких едоков с пяток на лавках сидят, как грачи галдят, рты разевают – ествы желают.

Но Семку не так-то просто было отшить.

– Ладно, тетка Матрена, – подлаживаясь под ее тон, пригрозил он, – долг платежом красен. Вот будет тебе нужда в челобитной или в чем прочем, так не подходи и не проси: «Отпиши да отпиши». Тоже от ворот будет поворот.

– Так ее, толстомясую, малец, так ее… – принял Семкину сторону невесть откуда взявшийся межедом Юрша.

Видать, и ему, бездомному юродивому, известному не только в Курске, но и во всей округе, от стряпух пирога не перепало.

Являясь примечательностью Курска – босой и почти раздетый донага, с тяжелой железной цепью на чреслах вместо пояса – он летом не только в Рыльск либо Путивль хаживал, но и до Чернигова и до Киева добирался. Зимой же, в самые лютые морозы или у сердобольных вдовушек отсиживался, или среди монастырской братии. Зла никому не творил, но и за словом при нужде в карман не заглядывал. Так любого отбреет, что любо-дорого… Поэтому курчане, даже представители городской власти, его старались не задирать. Ибо себе дороже…

Обходили его стороной и пронырливые бездомные собаки, поджав хвосты и жалобно скуля. Видя такое дело, многие опасливо шептали: «Если не ведун, то недобрый глаз уж точно имеет».

И верно: глаза у Юрши были черные-черные, как провалы бездонные. Прямо скажем, нехорошие глаза, дурные, глазливые.

– У, изверги, – тут же перешла Матрена на плаксивый речитатив, – нет на вас креста. Всяк норовит бедную вдову, мать пятерых деток, обидеть.

– Не гневи Бога, Матрена, – буркнул кто-то из толпы. – Всякому бы так плохо жить, как тебе…

– Вот-вот, – с радостью подхватили другие. – Не бита, не клята и живешь богато…

– Хоромина, почитай, не хуже купецкой… Не дом – чаша полная…

– Ладно уж, не жадничай, угости хоть межедома пирожком. Бог тебе это зачтет.

– А пусть кума Фекла подаст, – не желала расстаться за просто так с пирогом Матрена. – У нее ртов дома меньше мово будеть…

– Как что, так сразу кума, – огрызнулась Фекла, но пирожок вынула и протянула Юрше. – На, юродивый, пожуй. Да помолиться обо мне не забудь. Говорят, молитвы юродивых прямиком к Господу Богу доходють…

– Что верно, то верно, – осклабился гнилыми зубами какой-то подьячий. – И съезжую избу минуют, и воеводский двор… Хи-хи!..

– Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! Хи-хи-хи! – сдавленно прыснули в кулаки посадские мужики, что стояли поближе.

Но на них тут же зашикали:

– Да тише вы, ироды, кажись, и взаправду едуть…

5

И точно: со стороны Московской дороги, вдоль которой, ближе к площади, стояли узкие, но в два яруса домишки, на торжище втягивалась кавалькада всадников, поскрипывали возки колымаг и телег.

Площадь затихла. Шапки полетели долой.

Сначала следовали курские сотни стрельцов и казаков, которые, доехав до моста через ров, тут же сворачивали и присоединялись к своим собратьям, стоявшим в толпе встречающих. После стрельцов и казаков на сытых, ухоженных лошадях двигались служивые дворяне. Они тоже, дорысив до определенной невидимой черты, сворачивали в стороны, освобождая проезд для прибывших московских людей.

Московские стрельцы, сопровождавшие воеводский поезд, держались молодцами, шапки сдвинуты на затылок, бердыши обнажены, пищали за плечами. Кони под ними единой гнедой масти с пышными гривами и подстриженными хвостами. Вели московские себя так, словно позади и не было долгого многодневного пути и сотен верст. Глядели на курчан свысока, с долей превосходства и некого пренебрежения, свойственного столичным людям. Откровенно пялились на курских молодок и девиц. Но вот они, предводительствуемые людьми Афанасия Строева и некоторыми дворянами, простучав копытами коней по мосту, поглотились распахнутым зевом Троицкой башни.

Сам же стрелецкий голова Афанасий Строев ехал конь о конь с каким-то молодым московским боярином. Тому, судя по лику и молодецкой выправке да по слегка наметившейся курчавой бородке, едва два десятка исполнилось. На коне держался уверенно. Чувствовалась воинская выучка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю