355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Рыбак » Ошибка Оноре де Бальзака » Текст книги (страница 2)
Ошибка Оноре де Бальзака
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:06

Текст книги "Ошибка Оноре де Бальзака"


Автор книги: Натан Рыбак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

Нехама прислушивается. Тихо в корчме. Странный путешественник. И как лебезит перед ним господин Гальперин! Богач, верно. Она тихо выходит в корчму и садится за стойкой. Ее интересует коренастый иноземец, который все что-то пишет.

Из темного угла корчмы смотрит на Нехаму Леон. Она ощущает на себе его пылкий взор, но силится не встречаться с ним глазами.

Сердце ее замирает оттого, что он здесь. Перекинуться бы хоть одним словом. Но Нехама не нарушит своей клятвы отцу. Пусть все забудется, порастет полынью, как невспаханное поле. Может, и правду говорит отец: не пара они с Леоном…

А может, лучше уйти за ним. Куда? Да разве он сам, Леон, знает куда? Куда глаза глядят… Бросить на произвол судьбы старика отца. Но Леон – крепостной. Куда он убежит от своих господ? Под землей сыщут, собаками затравят, забьют.

Нехама кидает исподлобья жадный взгляд в темный угол. Леон сидит, уронив голову на руки. Тяжелый вздох вырывается из груди девушки.

Давно остыла яичница и устал стоять в углу реб Гальперин, а ночь все длилась, и хлестал дождь, и носился под окнами бешеный ветер. Приезжий на миг положил перо, аккуратно собрал исписанные листы, облегченно вздохнул и, развернув чистый лист бумаги, снова взялся за перо. На горизонте махнул светозарным крылом рассвет. Посветлели стекла, и стало видно, как таяла за ними осенняя ночь, а дождь стал утихать и скоро вовсе прекратился. В корчме словно бы стемнело. За стеной, под потолком в сенях трижды пропел петух.

За окнами сгинула ночь, и хмурый рассвет встречал в придорожной корчме Оноре де Бальзака.

Он дописал последнее письмо своему издателю Госслену в далекий Париж, бросил на стол перо. Увидел яичницу. Ощутив голод, он жадно придвинул сковородку и стал есть холодное кушанье; ломая черствый хлеб, он широко раскрывал рот, бросал туда ломтик и запивал молоком. Он успокоился, только когда сковородка была чиста и в кринке не осталось молока…

Тогда он поманил пальцем Гальперина. Он интересовался всем: дождем, корчмой, Бердичевом. Пришлось позвать на помощь Леона, и вскоре Бальзак и Гальперин уже прекрасно понимали друг друга.

Да, да, кивает головой банкир Гальперин, господин Бальзак может доверить ему письма, и не только письма… Все, в чем только возникнет необходимость, к услугам господина Бальзака. Когда ему понадобятся деньги? Сейчас или позже? Бальзак внимательно вглядывается в лицо Гальперина. Где он видел его?

В худенькой фигуре бердичевского банкира он улавливает сходство с парижскими биржевыми воротилами. Что же, Госслен знал, через кого платить ему гонорар. Хорошо, он доверит ему свои денежные дела. Господин Ротшильд из Вены рекомендовал его Госслену. Этого достаточно. Ротшильд связан с его издателями. В деньгах пока что, – Бальзак смеется весело и раскатисто, так, что грива каштановых волос колышется на плечах, – пока что в деньгах недостатка нет. Он поднимается и выходит из корчмы. Позади шагают Гальперин и корчмарь.

Над степью встает рассвет. Тяжелые, темные тучи обложили небо, но на востоке дрожит и переливается узкая золотистая полоска восхода. Гетманский тракт, залитый осенним дождем, извиваясь, уходит вдаль. Липы стоят печальные, безутешные.

Бальзак дышит полной грудью, точно измученный жаждой, пьет душистый степной воздух. Что-то знакомое ощущает он в этом воздухе. Там, за бесконечными шеренгами лип, за пасмурной степью и дождем, возник перед его глазами желанный дом и желанная женщина, и он тут же забыл об утомлении, о бессонной ночи и о далеком Париже, он требует лошадей, хрипло выговаривая заученное слово «кибитка», а через несколько минут забрызганная карета качается на выбоинах гетманского тракта, а за нею трясется черный рыдван Гальперина. Лошади дружно месят разъезженный путь, тяжело храпят, из ноздрей у них вылетают клубы пара. В глубине кареты, погруженный в свои мечты, кутается в плащ Оноре Бальзак.

У ворот корчмы замерла Нехама, грустным взглядом провожая карету. Журчит в канавах вода. Журавли серебряным треугольником летят на юг. Ветер покачивает кроны лип, кромсая дым над трубой корчмы. Гетманский тракт, скупо согретый осенним утренним солнцем, простерся до самого горизонта.

Глава вторая. КАК ЭТО НАЧАЛОСЬ

Как это началось? Ну можно ли сразу ответить на такой откровенный вопрос! Под окнами дома ужом извивалась шумная улица Фортюне. Лапчатая листва платанов создавала на тротуарах островки тени. Молодые люди, затянутые в дорогие костюмы по английской моде, поблескивая стеклышками лорнетов, выставляя напоказ шелковые цилиндры и лайковые перчатки, гарцевали по мостовой на взятых в долг лошадях. В долг были взяты не только лошади, – он мог бы поклясться, что и цилиндры, и перчатки, и белопенные жабо – все это взято в долг. Стоя у окна, налегая грудью на мраморный подоконник, он с презрительным вниманием наблюдал за потоком шумной, пенящейся и жалкой жизни под окнами его дома.

Все в долг, все, – злобно пробормотал Бальзак и саркастически рассмеялся. Еще бы, он и сам в долгах, как рыба в чешуе. Кому только он не задолжал! Если эта лиса Госслен не потребует от него возврата денег, небо смилуется над ним, и он еще немного побездельничает на этом свете.

Внизу заиграла шарманка. Смуглый усатый итальянец – о, он узнавал представителей этой братии с первого взгляда! – затянул грустную песню о не менее грустной любви. Две девушки остановились около него, но остальные пешеходы шагали своей дорогой, не оглядываясь на шарманщика.

В Париже была жара. Жара была на улице Фортюне. Никто не желал слушать песни о несчастной любви: всем хотелось счастья. Бальзаку вдруг пришла в голову забавная мысль: а что, если придется выстроить Дом Счастья? Верно, самый большой зал в нем был бы – зал ожидания. Он по собственному опыту знает, как долго и как тяжело, как невыносимо тяжело ждать счастья.

И все-таки, как это началось?

Он отошел от окна и опустился в свое излюбленное, удобное кресло. Так уж повелось, что в кресле он чувствовал себя лучше, чем рыцарь в седле. Попробуй-ка кто-нибудь из недоброжелателей выбить его из этого седла?! Не более чем через миг наглец пожалеет об этом! Господи! Даже спасительное кресло не помогает найти желанный ответ.

Париж! Париж! Что ему теперь до старого Бальзака. Старый! Кто же нарек его этим прозвищем? Кто? Да он сам, в разговоре с Санд. А потом оно пошло гулять по салонам. Теперь даже в редакции «Котидьен» его называют не иначе, как старым Бальзаком. Может быть, он и в самом деле постарел? На это лучше всего может ответить Франсуа, верный друг и оруженосец, неподкупный защитник от армады кредиторов, спаситель от ревностных поклонников, а порой и лучший советчик. Что еще, кроме этого, знает он о своем добром Франсуа?

– Франсуа!

Ждать приходится недолго. Вот и он. В руках у него поблескивающий на подносе медный кофейник. Франсуа ставит на стол щербатую севрскую чашку и заученным, точным движением наливает в нее кофе.

– Франсуа! Я не для этого побеспокоил твою милость, твою светлость, твою знатность.

Франсуа пожимает плечами и, пятясь, отступает к дверям. Он не расположен шутить. И Бальзак понимает, что такое поведение предвещает неприятный разговор о деньгах. Тогда он торопливо забегает вперед:

– Франсуа, я постарел? Скажи, Франсуа.

Вместо ответа Франсуа выуживает из кармана скомканные бумажки и, показывая их своему господину, многозначительно произносит:

– Счета.

– Что счета? Разве это ответ на мой вопрос, Франсуа?

– Пока их оплатишь, можно постареть, – дипломатично выкручивается тот.

Бальзак смеется. Но не очень весело. И Франсуа становится жаль своего доброго хозяина. Вот снова стоит перед ним на столе знакомая шкатулка. Стало быть, он снова читает письма от далекой иностранки. И, стало быть, снова думает о ней. Бальзак перехватывает взгляд Франсуа, направленный на шкатулку, и читает все, что написано в глазах слуги. Может быть, Франсуа и прав, и так и следует сказать ему? Но вместо этого он коротко приказывает:

– Положи счета на стол, Франсуа.

– Слушаю, мсье.

– Меня нет дома, Франсуа.

– Понятно, мсье.

– Я дома, только если придет метр Гюго.

– Хорошо, мсье.

Разговор исчерпан. Добрый Франсуа вышел. Выяснена причина преждевременного постарения. Но ответа все нет.

В тот же вечер, когда была уже выправлена корректура последней страницы «Полковника Шабера», выпит шестой кофейник и стало ясно, что в этот день больше нет смысла ждать ответа из Российского императорского посольства и не придет уже письмо от далекой Северной Звезды, как он называл Эвелину, Бальзак, вконец расстроенный сомнениями, тревогами и неудачами, измеряя глазами склоненную на диване фигуру Гюго, страстно говорил:

– Мы живем в эпоху разума. Тираны земли, носители грубой силы, уходят в прошлое… Нарождается мир мысли, и в нем все чаще будут появляться свои Писарро, Кортесы, Колумбы. В этом всемирном царстве мысли выявятся свои властители. Человек, которому пристало подобное честолюбие, не способен на мелочность. Ни на что не тратится столько времени, как на пустяки. Я устал от борьбы без передышки, от этого, беспрерывного процесса творчества, не приносящего мне материального успеха. Виктор! Ты один можешь понять меня. Ты один!

Гюго молчал. Не проронил ни слова. Может быть, и Бальзаку следовало замолчать. Но он не мог остановиться. Половодье чувств прорвало плотину осторожности. Слова изливались прямо из сердца, – Гюго поймет, он должен понять. Пусть все, что сейчас говорится, похоже на исповедь. Но кому-то надо же это высказать. Лет десять назад он написал об этом прекрасной иностранке. Что она поняла из его душевных излияний? Если счастье улыбнется ему и он попадет к ней в Верховню, он спросит. Но пока он в Париже, в своей мало приспособленной для бурь гавани, перед ним на диване сидит метр Гюго и внимательно слушает его. Да, он в Париже, в том Париже, где созданы сотни страниц великой трагедии французского общества, созданы его пером, его сердцем, его мозгом, страданиями, душой; не чернилами писал он, а собственной кровью. Будущие поколения, быть может, не поймут, почему он назвал эти десятки томов «Человеческой комедией». Но в этом названии не только ирония, в нем сила правды, всепобеждающей и всеиспепеляющей страшной правды. Недаром же он считает французское общество историком, а себя только его секретарем. И кто же из его современников лучше, чем Гюго, поймет его волнение, его муки и тревоги? Вот почему он говорит ему искренне, открыто, со всей страстностью, на которую способна его душа:

– Я устал, Виктор. Поле битвы, где сражается разум, страшнее поля битвы, где умирают, его труднее обработать, чем пашню. Молчи. Тебе это лучше знать. Франция ныне сушит людям мозги, подобно тому, как когда-то она рубила аристократам головы. Как горько выслушивать комплименты произведениям, написанным кровью сердца, и знать, что эти книги не продаются, в то время как сочинения господина Поль де Кока охотно раскупаются… Я устал! Устал.

Да, он устал. Разве Гюго сам не замечал этого? Конечно, замечал и давно замечал. У них были разные пристрастия и разные круги знакомых. Но их объединяла вера во Францию, в ее честь, в ее судьбу. Может быть, Гюго мог бы высказать Бальзаку немало горьких истин. Разве не по своей же собственной вине расплачивается он за эти пристрастия, за свои грехи?

Впрочем, грехи даже не то слово. От него несет клерикализмом. А где дух ладана, там неправда – разве это не известно Бальзаку? Известно.

– Ты стремишься занять место среди тех, чей мир сам же разрушаешь своим беспощадным пером, В этом вся беда.

– Нет!

– Да. Именно так. Настанет час, Оноре, и ты скажешь: Гюго был прав. Настанет час, и ты скажешь: ради чего я потратил столько крови, пота, сил, чтобы войти в их круг?

«Уже настал», – хотелось сказать Бальзаку, но вместо этого он неуверенно и вяло возразил:

– Ты склонен все преувеличивать.

Гюго обиделся. Он иронически рассмеялся, в глазах мелькнули злые искорки презрения.

– Ты боишься признаться самому себе в своем поражении. В этом твоя слабость. И не только твоя. Люди, у которых много золота, почти лишены совести. Не с ними должны быть рыцари разума, воины мысли. На кого же ты в обиде, Оноре? У тех, кто хотел бы приобрести твои книги, нет ни одного су на кусок хлеба, а тем, кто развлекается в салонах, больше по вкусу прогулка в карете по Елисейским полям и ночь за карточным столом, чем книга – моя, твоя или чья-нибудь еще. Ну, а если нападет сплин, так его лучше всего развеять чтением Поль де Кока.

Разговора не вышло. Откровенность ничего не решала. Это он понял сразу. Необходимо было что-то более важное, а главное – решительное. После подъема гнева и страстей наступил спад. Пили вино, которое не опьяняло, грызли черствые бисквиты, поговорили об опере, вспомнили Давида, отдали должное Лафонтену и немного позубоскалили насчет Ламартина.

Потом, позднее, вышли на улицу. Долго молча шагали рядом: Гюго – стройный, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, в заломленном набекрень цилиндре, белая сорочка, повязанная на шее широким галстуком, оттеняет смуглую кожу, глаза легко скользят по лицам встречных, Бальзак – с обнаженной головой, грива каштановых волос до плеч, расстегнутый сюртук, панталоны с мешками на коленях, чуть приоткрытые губы пересохли, тяжко вздымается грудь, – мешает дышать пыль, поднятая экипажами.

Прошли к Сене. Остановились неподалеку от моста Четырех Ветров. Долго стояли рядом, опершись на вытертые перила парапета. Внизу, совсем близко, несла свои тихие воды река. Кто только не облокачивался на эти перила? Кто только не смотрел с этого моста на Сену? С надеждой, со страхом, с тревогой. А иные просто бросались стремглав вниз, чтобы таким легким способом распрощаться с Парижем… Способна ли она, там, в Верховне, понять это?

И уже значительно позднее, дома, когда сердце еще разъедала боль после неудачного разговора с Гюго, он снова вернулся к мыслям о Верховне, и ни кофе, ни старые письма от Эвелины – даром, что он называл их эликсиром жизни, – не принесли ему утешения.

А на следующее утро явился Госслен. Он всплескивал руками в отчаянии, сетовал, что метр плохо выглядит, заглянул в пустой кофейник и погрозил пальцем Франсуа, с независимым видом вытиравшему пыль с подоконника, бросал исподлобья вопросительные взгляды на Бальзака, но тот словно не замечал ни Госслена, ни Франсуа. В этот миг его ничто не интересовало и ничто не тревожило. Это было пострашнее равнодушия. Госслен безошибочно чувствовал настроение метра. Чтобы развеселить его, издатель нежно прочирикал:

– Я принес договор, мы подпишем, и в карманах у вас зазвенит золото.

Франсуа со щеткой в руках обошел Госслена, как будто посреди комнаты стоял не ретивый парижский издатель, а старое кресло. Бальзак не откликнулся.

– Золото, золото, золото, – приговаривал Госслен, развертывая на столе широкий лист договора.

Еще вчера это принесло бы утешение Бальзаку. Сегодня ему были безразличны Госслен. золото, договоры – всё. Со стены, из широкой багетовой рамы смотрела на него Эвелина, и в ее взоре, так удачно схваченном художником, он тоже читал холодное и страшное равнодушие.

– Что с вами, метр? – забеспокоился Госслен. – Вы нездоровы? Свирепствует моровая язва, вы слышали? Может быть, пригласить доктора Шарпантье?

– Не надо золота, не надо Шарпантье, не надо договора, к черту всё!

Бальзак сполз с дивана, сунул ноги в потертые туфли, обшитые свалявшимся мехом, и молча прошел к столу.

Окончательно сбитый с толку Госслен только развел руками:

– Вы больны, метр.

– Я здоров, как туренский монах, – откликнулся раздраженно Бальзак. – Я никуда не поеду – ни в Россию, ни в Италию, я остаюсь в Париже и перестаю писать романы, повести, новеллы. Мне надоело все: и этот стол, и это кресло, и эта чернильница, и эти гранки, и все издатели, и даже вы, господин Госслен.

– Вы с ума сошли! – вскричал Госслен. – Вы не смеете так говорить, не смеете! Разве вы принадлежите себе? Вы принадлежите Франции!

В патетическом восклицании Госслена не было уверенности. Бальзак сразу почувствовал это и неизвестно почему обрадовался.

– Что вам надо? – спросил он у издателя, как у незнакомого человека. – Что вы хотите от меня?

– Послушайте, Оноре, шутки в сторону, поговорим серьезно. Какая вас муха укусила?

Госслен сел перед Бальзаком и сложил свои унизанные перстнями руки на столе.

«Эти перстни он нажил на моих книгах, – беззлобно подумал Бальзак. – И трехэтажный дом возле Нотр-Дам, и карета, и выезд – все это барыш от моих книг. Вот сейчас возьму и скажу ему». Но он сказал другое:

– Поставлена точка, Госслен. Что, испугались? Что вы со мной сделаете? Что?

Тот молчал. Швейцарские часы на консоли камина отсчитывали секунды. За дверью передвигал мебель Франсуа. На улице цокали подковы. И Бальзак сам поверил в это мгновенье, что может поставить точку. Отяжелевший взгляд его блуждал по высоким полкам вдоль стен, на которых теснились сотни книг; дольше всего глаза задержались на застекленном шкафу, где стояли, сверкая золочеными корешками сафьяновых переплетов, его собственные произведения. Да, все эти книжки написаны им. Там, на полках шкафа, не бумажные страницы– там страницы жизни Франции. Он гордился собой, и эта гордость волновала его. Он порывисто дышал и не замечал беспокойных взглядов Госслена. Увлеченный своими мыслями, он вдруг проговорил громко:

– Старый Бальзак уже немало сделал. Старый Бальзак может позволить себе такую роскошь, как отдых, а может быть, и отставка. Уходят же генералы в отставку, мсье Госслен? – вдруг спросил он издателя.

– Конечно, – растерянно пробормотал тот.

– А чем же я хуже генерала или даже маршала? Мюрат, Ней, Даву – кто сделал для Франции больше, я или они? Ах, Госслен, если бы перед вами в этом кресле сидел генерал, вы бы не позволили себе так непринужденно и вольно развалиться, вы стояли бы навытяжку, да, навытяжку.

Бальзак помолчал. Глаза его остановились на бронзовой статуэтке Наполеона, стоявшей на столе. Возле постамента, выполненного в виде пирамидальных ступеней, желтела картонная табличка, в тысячный раз Бальзак прочитал на ней написанную им много лет назад фразу, и впервые за все эти годы ему захотелось выбросить в корзину надпись вместе со статуэткой. Он наклонился вперед, взял двумя пальцами картонную табличку и протянул ее Госслену:

– Прочтите вслух.

– «То, что он не довершил мечом, я сделаю пером».

– Может быть, я ошибся, Госслен, залгался? Может быть, все это бред сумасшедшего? Что вы молчите, Госслен?

Бальзак вырвал из рук издателя картонную табличку и швырнул ее в корзинку под столом.

– Метр, я ничего не могу сообразить, я растерян, метр.

Госслен и в самом деле растерялся. Что сталось с Бальзаком? Кто подменил его? Где его неукротимость, взбалмошность, лихорадочная торопливость? Лучше бы метр топал на него ногами, ругался, угрожал, требовал денег, только не резал бы так просто, без ножа. И в ту минуту, когда издатель собрался осторожными и льстивыми словами успокоить писателя, а Бальзак готов был заверить его, что напрасно ждать новых книг, что не будет ни давно обещанного романа «Крестьяне», под который взят аванс, ни новой редакции пьесы «Мечты Кинолы», ни писем о России, – в эту самую минуту дверь в кабинет бесшумно открылась и необычно строгий Франсуа торжественно доложил:

– Курьер из русского посольства к вашей милости, мсье.

Бальзак схватился за сердце. Он провел языком по пересохшим губам, встал и хрипло приказал:

– Проси.

Давно ушел Госслен, оставив на столе чек на банкирскую контору, находившуюся в дальней империи, в городе со странным названием Бердичев. Бальзак не видел ни лежащего перед ним чека, ни растерянного выражения на лице Франсуа, время от времени появлявшегося на пороге в ожидании распоряжений. Глаза его не отрывались от желтого листа бумаги, на котором слева вверху двуглавый орел держал скипетр и державу, а чуть пониже написанные искусной рукой короткие фразы извещали г-на де Бальзака о том, что он может явиться в посольство Российской империи и получить по высочайшему соизволению визу на право въезда в родовое поместье графини Эвелины Ганской Верховню, где он сможет пробыть столько времени, сколько пожелает.

Еще вчера крепкие когти ожидания были для него величайшим искусом. Еще вчера он поставил под сомнение (себе самому можно было признаться в этом) все то, чем жил добрый десяток лет. Еще вчера его откровенность с Гюго была больше криком наболевшей души, чем горькой исповедью. Да что там вчера! Разве дело только в этом? А его издевки над Госсленом? Разве плут Госслен не смеется над ним в эту минуту? Господи! Голова кружилась. Надо было действовать. Собираться. Ехать в посольство. Но он не пошевельнулся. Он словно окаменел в кресле. Сколько пришлось ждать? Год, два, пять лет. Он ждал терпеливо. Ганского давно уже не было на свете. Ганский переселился в иной мир, Эвелина стала свободной. Теперь не приходилось больше скрываться, бояться молвы, сплетен и пересудов.

И все же разрешения на въезд долго не было. Оно прибыло (да и то не сразу) лишь после того, как Бальзак ответил согласием на недвусмысленные намеки советника посольства. Хорошо, он напишет такую книгу. Хорошо. Эвелина в своих последних письмах уже не намекала, она писала открыто: после выходки Кюстина, поносившего в своем памфлете царя (она, вероятно, никогда не слыхала о фельетоне самого Бальзака), в России иностранцам не верят. И не без основании.

И вот фактическое разрешение на въезд в Россию лежало перед ним на столе. Теперь больше нет преград их встрече с Эвелиной. Теперь наконец все должно счастливо разрешиться. Он заберет ее в Париж. А может быть, лучше остаться в Верховне? Навсегда. Никогда не возвращаться сюда, в Париж, на улицу Фортюне, к старой Сене, к платановым аллеям Елисейских полей?!

Эта капризная мысль настолько поразила его своей нелепостью, что он, словно опомнившись, сердито ударил кулаком по столу и едва не крикнул: «Нет, назад в Париж, только в Париж!»

Как в сказке, возник перед глазами Франсуа с фраком в руках, и, увидев улыбающуюся жирную физиономию своего слуги, портрет Эвелины, залитый осенним солнцем, свой собственный бюст на консоли камина, он вдруг ощутил в себе силу переступить веление совести, как щербатый, сбитый порог. Это чувство не оставляло его, и когда он входил в просторные двери русского посольства.

Отступать было поздно.

Когда через полчаса Бальзак выходил из посольства с русской визой в кармане и садился в экипаж, и когда писал, быстро, привычными движениями набрасывая на бумагу слова, письмо к Эвелине, и когда помогал Франсуа набивать чемоданы тряпками – ибо как иначе назвать все эти жилеты, сюртуки, панталоны, ночные туфли, – и когда старательно, собственными руками, перевязывал шелковым шнурком рукописи, укладывал в замшевые футляры любимые перья, – мысль, что отступать поздно, жалила ему сердце и мозг.

…Потянулась дорога. Париж остался позади. Бальзак в последний раз оглянулся на него сквозь запыленное окно мальпоста и надолго распрощался с этим городом. Далеко позади осталась улица Фортюне, Франсуа, который безмолвно выслушал хозяйские распоряжения и только уронил слезу на новый жилет Бальзака. Позабыт плут Госслен и долговые квитанции в правом ящике письменного стола, и только не забывались, не исчезли из памяти, хотя он желал этого всем своим существом, безжалостные слова Гюго: «Ты боишься признаться самому себе в своем поражении».

Гюго подсказал ему то, что он и в самом деле давно уже боялся признать. Зачем он это сказал? Разве теперь можно что-либо исправить? Все равно возврата нет. Это было похоже на приговор. На память пришло отчаянное письмо, которое он, не выдержав, написал Эвелине в августе, в знойные дни душного парижского лета:

«…Никакие потоки кофе не в силах возбудить мой мозг. Я не знаю, что делать. У меня нет сил ждать будущего года. Во мне все умерло. Только счастье может вернуть мне жизнь и способность творить».

Чем ответила она на крик сердца, на стон души?

«Бог учит нас терпеть и за терпение вознаграждает счастьем».

Четвертого сентября парижане увидели в «Журналь де деба» сообщение, что Оноре де Бальзак выезжает в Россию и на страницах газеты будут публиковаться его путевые записи.

Гюго, случайно несколькими днями позже прочитав за столиком кафе на улице Троян эти строки, сказал своему собеседнику, редактору «Эко де Пари», двусмысленную фразу:

– О, берегись, злополучный Кюстин.

В это время Бальзак уже миновал Кельн. Далеко позади остались шумные города Бельгии. Уже проплывали по обеим сторонам островерхие кирхи, тщательно подстриженные кусты в палисадниках, на осенних тоскливых полях паслись стада тучных коров с колокольчиками на шеях; все это было однообразно, как прочитанная книга, наводящая только дремоту. Он никого не замечал и не хотел ничего видеть. Так он проехал Ганновер и Бреславль, Краков и Вену, и только на границе, ожидая, пока чиновники радзивилловской таможни просматривали его чемоданы, он полной грудью вдохнул утренний холодный степной воздух и, словно опомнясь, оглянулся мысленно на оставленные позади сотни миль долгого и не очень веселого путешествия, когда, углубленный в собственные переживания, не хотел, да и не мог замечать окружающее. И это уже само по себе свидетельствовало, как он изменился, если мог, проделав такой длинный путь, думать только о себе, стать рабом личных переживаний.

Вокруг на много миль тянулась червленная осенней медью степь. Ее величественную громаду можно было сравнить со сказочными глыбами золота. Но золото в ту минуту вызывало у Бальзака только ненависть и отвращение. Ветер принес пряный дух горьких степных трав. Он пригибал к земле придорожные кустики полыни и завивал траву на газоне перед окнами таможни, откуда чиновники, копаясь в багаже именитого путешественника, с неприкрытым любопытством разглядывали его представительную фигуру в просторном темно-коричневом пальто, помятую шляпу в руках, заложенных за спину.

Вскоре из дверей таможни на крыльцо вышел чиновник в зеленом мундире. На его сером продолговатом лице обозначилось нечто вроде любезной улыбки, тонкие губы чуть раскрылись и произвели на свет фразу, открывающую наконец дорогу в Верховню:

– Господин Бальзак может свободно продолжать путь.

Таможенный чинуша чем-то напоминал клерка в конторе мальпостов Париж – Ганновер. Бальзак церемонно поклонился, отведя в сторону правую руку со шляпой:

– Мерси бьен, мсье.

Чиновник от изумления вытаращил бесцветные глазки, глубоко запрятанные в подсиненных глазницах.

И тотчас же, как из-под земли, у ворот таможни явился крытый возок, из которого, не дождавшись даже, пока он остановится, выпрыгнул высоченный детина в куцем кафтане и, толкнув локтем калитку, широким шагом прошел в палисадник.

Немного понадобилось времени, чтобы выяснить, что детина и есть тот самый Леон, который два года назад сопровождал Эвелину в Крейцнах. Он, так сказать, стал теперь парламентером. Зная несколько слов по-немецки и по-французски, он выработал какой-то средний язык и не раз смешил этим волапюком Бальзака в короткие дни крейцнахского свидания. Ныне Леон призван быть его толмачом, проводником, телохранителем… Бальзак засмеялся. Смеялся и Леон. Покачивали головами выстроившиеся на крыльце таможенники, надутые, как петухи.

Подъехала почтовая карета. Пока укладывали чемоданы, Бальзак успел узнать, что в Верховне. В письме, привезенном Леоном, было всего несколько слов: «Ждем и верим, что дух господень осенит Ваше мудрое чело, Ваше горячее сердце и Вашу великую душу. Эвелина, Ганна, граф Мнишек».

Льдинка в сердце растаяла. Бальзак ткнул Леона кулаком в живот и захохотал, словно его щекотали. Чиновники на крыльце раскрыли рты от изумления. Начальник таможни, барон Гаккель, мог бы поклясться, что француз не родовитый дворянин, скорее он походил на цирюльника в Бродах. Барон обиженно выпятил губу и вернулся в присутствие.

Поддерживаемый за локоть Леоном, Бальзак сел в карету и показал своему проводнику место рядом с собой. Мгновение тот колебался. Это уже было полным нарушением верховненского этикета. Но Бальзак с силой дернул его за руку, усадил рядом, и карета тронулась.

Сомнения остались за угрюмыми стенами радзивилловской таможни. Наконец он соединится с Эвелиной! Все пойдет иначе. Ради этого стоило ждать и мучиться. Ради такого счастья можно было, как через порог, переступить через веление совести. Легкое облачко недовольства омрачило его лоб, но он тут же прогнал его, словно стер ладонью. Она назвала его лоб мудрым, сердце горячим, а душу великой. Нет, недаром он именовал ее письма, спрятанные в шкатулке на улице Фортюне, эликсиром жизни. Слова Эвелины всегда содержали этот спасительный, желанный эликсир. Нет, недаром он назвал ее Северной Звездою. Она стала звездой его жизни. В этом уже не было сомнений.

Теперь можно подумать и о будущих романах. «Человеческая комедия» далеко не завершена. Еще десяткам томов предстояло выстроиться на полках у тех, кто с помощью книг познает правду жизни, суровую и неумолимую правду человеческого существования. Он исполнит свое намерение, допишет красочную и кровавую, страшную и безрассудную, величественную и безумную, мудрую историю своего общества, допишет ее так, что потомки скажут: «Старый Бальзак умел писать!»

– А, Леон?! Умел?!

Леон только заморгал глазами. О чем барин спрашивает? Но тут же подтвердил:

– Да, мусью!

– Да! – Бальзак смеялся и задорно подталкивал Леона локтем в бок.

В Бродах остановились позавтракать. Корчма была полна людей, но стараниями Леона все устроилось надлежащим образом. Бальзак, отдуваясь, пил молоко и, в перерывах между глотками, спрашивал у Леона, как по-русски стол, окно, дверь, шляпа… Леон учил его с решимостью, достойной удивления.

– А лямур? – спросил Бальзак.

Леон задумался. Он-то хорошо знал, что такое амур. Стрелы амура давно уже пронзили его сердце. Но как объяснить это французу? Леон даже вспотел. Бальзак допил молоко и не торопился. Он улыбаясь смотрел на своего проводника. В конце концов, этот верзила нравился ему все больше. И вдруг Леон показал пальцем на свое сердце и, покраснев, сказал:

– Тут лямур.

Бальзак перестал улыбаться. В открытом взгляде парня он прочитал что-то похожее на отражение своих собственных переживаний.

Когда усаживались в карету, человек в сером картузе, в запыленной свитке, подпоясанный красным кушаком, почтительно спросил у Леона:

– Что за барин?

– Лучше его и на свете нет, – решительно ответил Леон, твердо убежденный в верности своих слов.

Равновесия и хорошего настроения хватило лишь до Дубна. После ночи, проведенной на почтовой станции, в душной комнате под пуховой периной, после обложных оловянных туч и первого дождя, встретившего карету при выезде из Дубна, Бальзак помрачнел, и морщины, прорезав высокий лоб, больше уже не разглаживались. Леон отодвинулся в угол кареты. Кто знает? Может быть, он чем-нибудь досадил барину? Может быть, дерзко повел себя? Если так, не миновать ему гнева пани Ганской и плетей на конюшне… Не скажешь ведь об этом иноземному барину, который, как известно Леону, пишет большие книги; многие из этих книг побывали в руках Леона, когда там, в Крейцнахе, пани Ганская поручила ему спрятать их в чемодан перед отъездом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache