355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Рыбак » Ошибка Оноре де Бальзака » Текст книги (страница 5)
Ошибка Оноре де Бальзака
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:06

Текст книги "Ошибка Оноре де Бальзака"


Автор книги: Натан Рыбак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

Не этого ответа ждал Бальзак. Сердце болезненно сжалось. Вот перед ним стоял умница, красавец парень: рожденный среди этих степей в семье крепостных, он научился читать и писать, даже знал французский язык по милости пани Эвелины, как она сама с гордостью рассказывала, и все же он не принадлежал себе. Бальзак думал об этом с горечью.

Леон, встревоженный вопросом француза, а еще более того задумчивым молчанием барина, осторожно ступая по пушистому ковру, вышел из кабинета.

Много мог бы он порассказать барину, который сочиняет такие замечательные истории. Леон прочитал уже страшный рассказ про скрягу-ростовщика Гобсека, и напрасно пани, увидав у него в руках эту книжку, презрительно проронила:

– Что ты там поймешь, Леон?

Напрасно она так думает. Леон многое понял. И когда его послали в Радзивиллов встречать барина, он подпрыгнул от радости. Многое мог бы он ответить барину. Да кто знает, заинтересует ли чужеземца судьба Леона, захочет ли он слушать о верховненских ужасах. Да, он мог бы описать дьявола Кароля, мог бы так описать, что все люди ужаснулись бы, узнав, что за житье в Верховне. И о Нехаме мог бы Леон рассказать. Как любит ее, как постоянно видит перед собой ее глаза; может, мсье подаст добрый совет…

Забравшись вечером в свою каморку на антресолях и зажегши свечу, Леон, обессиленный тревожными думами, обступившими его со всех сторон, склонился над книжкой.

Внизу, в комнатах графини, раздавались веселые голоса, оттуда долетали звуки рояля, но Леон ничего не слышал. Перед ним развертывалась иная жизнь, и он слушал речи незнакомых ему дотоле людей, ясно видел их лица; сердце его трепетно билось, сочувствуя доброму старику Горио, проникаясь гневом и презрением к его легкомысленным дочкам.

Догорела свеча, Леон зажег огарок, но и тот скоро кончился. Тогда он закрыл лицо руками и застыл на лавочке у окна, погруженный в размышления и мечты.

Сентябрьская ночь сотрясала сад властными порывами ветра, громоздила на небосводе дождевые тучи и разносила эхом по всей округе стук сторожевых колотушек.

Долго еще не гасил света в управительском флигеле Кароль Ганский. Налегая грудью на стол, он старательно писал на широком листе: «Его высокоблагородию господину Киселеву, Федору Каллистратовичу, в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии…»

Перед сторожкой сошлись сторожа Мефодий и Никодим. Они спрятали в свитки колотушки, набили трубки табаком и молча курили, поглядывая в темное небо. Пахнуло дождем. На селе наперебой лаяли собаки. В гуще туч беспомощно метался месяц, силясь пролить на землю свое серебристое сияние. Спал дворец, спали поля. Лишь во флигеле светились окна.

– Не спит, люцифер, – прошептал осторожно Мефодий.

– Колдует, дьявол. Небось новую забаву себе выдумывает.

Никодим погрозил кулаком в сторону флигеля.

– Я бы его поучил.

– Пробовали уже.

Никодим понял намек Мефодия. Год назад, когда Ганский возвращался как-то через греблю, в него запустили камнем, только попали не в голову, а в плечо. А что после того на селе творилось! Лучше и не вспоминать… Не одна спина еще и доныне болит от господских плетей.

Сторожа, вздохнув, достают из карманов колотушки, и, попыхивая трубками, расходятся в разные стороны.

Однообразный перестук нарушает покой ночи. Ветер гудит в деревьях, как в мачтах кораблей.

Глава пятая ОСЕНЬ

Бальзак встретил рассвет, как часто бывало в последнее время, с чувством острой неудовлетворенности и сожаления о минувшей ночи. Он любил ночь, приносившую с собой одиночество, о котором он, как это ни странно, все больше грустил теперь в Верховне. Впрочем, и ночь не рассеивала повседневных забот и тревоги, похожей на невыразимую тоску, на запоздалую, неукротимую боль. Лежал навзничь в просторной постели, широко раскрытыми глазами ловил улыбку лукавых амуров в головах, ждал, когда внизу прозвучат шаги, когда во дворце проснутся.

Ему показалось, что вокруг все вымерло, и эта мысль напугала и смутила его. Он посмотрел на стол и увидел высокую стеклянную чернильницу на широкой мраморной подставке, связку гусиных перьев в серебряном стакане; поодаль лежала стопа бумаги. Все здесь, на* столе, ждало его. Он перевел взгляд на свои руки, словно хотел увидеть в них что-то новое, незнакомое, но перед глазами были те же руки, которые так уверенно и крепко держали перо и в Париже, и в Риме, и на Корсике. Он вздохнул и сел в постели, облокотившись на подушки. А немного погодя, когда утро завладело парком и окропило солнечными лучами кроны деревьев, Бальзак сидел за столом, сжимая в руке перо, углубленный в тяжелые думы.

Стук в дверь заставил его очнуться.

– Войдите!

Уже произнеся это, он вспомнил, что на нем только белый хлопчатобумажный халат, раскрытый на груди, но было поздно. Дверь скрипнула. Эвелина переступила порог.

– Друг мой, неужели вы еще не ложились?

Легкий всплеск шелковых ладоней, блеск перстней на пальцах, низкий, волнующий голос – все это сразу наполнило комнату радостью и светом. Бальзак бросился навстречу, опрокинул по дороге пуф, зацепился туфлей за ковер и преклонил колени. Он протянул к ней руки и так стоял, откинув голову, широко открыв глаза, ожидая и зовя губами. И, оглядывая ее с ног до головы, не уставал дивиться величественной прелести, строгим и ясным чертам лица, длинным ресницам, бросавшим едва уловимую тень на бледные щеки.

– Ева! – окликнул он и страстно двинулся к ней на коленях, пытаясь обнять ее ноги.

– Встаньте, Оноре! Сейчас же встаньте. Безумный, злой и ненасытный Оноре! Я пришла не за лаской в такую рань. Встаньте!

Он покорился. Поднял пуфик, поставил, отошел к камину и, скрестив на груди руки, застыл в молчании. Щуря глаза на свет, Эвелина прошла к столу, повернула кресло спинкой к окну и села. Она смотрела на Бальзака с откровенным любопытством и не спешила начинать разговор. А он тоже молчал, угадывая причину, вынудившую добродетельную Еву подняться к нему так рано.

Это ее первое посещение за неделю его жизни в Верховне и первая их встреча наедине. Волна страсти улеглась где-то в глубине естества, утихла, и восстановившееся внезапно равновесие слегка удивило и встревожило его. А она, точно почувствовав эту внезапную перемену, поманила его рукой, позвала безмолвно, одним движением губ, и он тихо прошел к креслу, отодвинул пуфик и сел спокойно у ног.

– Как ваши успехи, Оноре? – спросила она, мягко, но решительно отведя руки, жадно потянувшиеся к ее плечам.

– Как видите, Ева, плохи. Никудышны. Вы мучаете меня, Ева. Зачем? – Он поднялся, отступил на шаг и снова уронил пуфик. Раздраженный, отбросил его прочь ногой и, приблизившись к креслу, склонился над Эвелиной.

– Вы молчите, Ева! Так дальше не может продолжаться. Неужели для этого я, как безумец, мчался из Парижа в эту пустыню, неужели для меня в вашем сердце нет ничего, кроме пустых фраз?

Он старался найти ответ в спокойных карих глазах, искал дрожащих желтых искорок, не находил, и тогда, уже не владея собой, закричал:

– Ева, берегитесь, Ева!

И она отшатнулась; протянула, защищаясь, вперед руку, а он схватил и обрушил на нее ливень поцелуев. Она опускала руку ниже, и ниже склонялась его голова, его длинные каштановые волосы разметались на ее коленях, сквозь шелк платья она чувствовала прикосновения горячих и беспокойных губ.

– Оноре, я не для этого пришла. Не для этого.

В голосе Евы он уловил странную, неизвестную доселе холодность, но сдержать своего возбуждения уже не сумел и, обхватив руками голову Ганской, он прижал ее к себе и припал ртом к полным, чуть суховатым губам, словно, гонимый извечной жаждой, достиг спасительного родника и не мог от него оторваться.

…И когда утихли страсть и ласка, он лежал на ковре, опустошенный и немного растерянный, а Эвелина сидела рядом, обхватив руками колени, устремив глаза в дальний угол комнаты. На черном шелковом платье белела пудра, косы разметались по плечам. На ее лице, растревоженном лаской, он увидел при ярком дневном свете темные круги под глазами, сеть мелких и неприятных морщинок у подбородка, в уголках губ, красные прожилки на дрожащих ноздрях. И все же, сквозь эти явные признаки близкого разрушения красоты, она снова была желанной и неприступной. Он хотел сказать об этом и потянулся к ней, но Эвелина мгновенно поднялась и вышла в смежную комнату. Он тоже встал, пошел к двери, но остановился, услышав плеск воды в ванной. Ева скоро вернулась в кабинет, спокойная и свежая. Она села в кресло и погрозила пальцем. Это было знакомое всепрощающее движение руки, и Бальзак улыбнулся. Все шло хорошо. Он поудобнее уселся на столе. Нетерпеливо болтал ногами в ожидании. Красные сафьяновые туфли хлопали по пяткам.

– Оноре! – Ева провела кончиком языка по пересохшим губам, поправила сапфир на пальце. – Нам надо поговорить о серьезных делах, Оноре. Сегодня приедет из Киева нотариус. Раздел моего состояния еще не разрешен. Ведь только после этого я свободна.

– Ева! О Ева! Когда же это будет? Когда?

Он едва усидел на месте. Пожилой, степенный и мудрый человек, он казался в эту минуту шаловливым подростком.

– Успокойся. Успокойтесь, Оноре, – поправилась Ева, – и это еще не решает нашу судьбу. Останется самое главное – получить высочайшее соизволение на брак.

Он намеревался высказать все, что думает по этому поводу, но она резким движением остановила его.

– Подождите. Это не так легко, как вам кажется. Даже после того, как мы получим разрешение, пойдет еще разговор о землях, о деньгах, – ведь я теряю русское подданство. Кроме того, вы не должны забывать о моем управителе. Кароль Ганский – брат покойного мужа. Это кое-что значит. И мысли у него… – Она не докончила.

Бальзаку были хорошо известны мысли Кароля Ганского, который с первого дня пребывания француза в Верховне относился к нему недружелюбно, с подчеркнутым равнодушием. Да и ему самому надутое, самодовольное лицо управителя пришлось не по душе. Так они жили, не замечая друг друга, тем более что Ганский только изредка появлялся во дворце, больше сидел в конторе либо у себя во флигеле.

Туфли слетели с ног. Бальзак спрыгнул на пол. Путаясь, сунул наконец снова ноги в туфли и заходил по комнате. Он мог бы сказать несколько красивых слов о ничтожности денег по сравнению с любовью, но не нашел в себе достаточно мужества для этого.

– Я напишу царю, – промолвил он, останавливаясь у стола и устремляя взгляд за окно, туда, где в березовой рощице ветер забавлялся шершавой золотой листвой.

– Я тоже так думаю, – согласилась Эвелина, но ее слова не долетели до него.

Бальзак вспомнил 1843 год. Зимний Петербург. Письмо Николаю, исполненное глубочайшего уважения, с явным намеком, что доброжелательность будет возмещена сторицею. В изысканном и добротном стиле, фразами, сверкавшими, точно яркие звезды на бархатном небосклоне, вкладывая в слова всю свою почтительность и смирение, он тогда написал: «Господин де Бальзак – писатель и господин де Бальзак – дворянин покорно просит его величество не отказать в личной аудиенции».

В доме Титова на Большой Миллионной всю ночь горели свечи. Кутаясь в теплую шубу – подарок графини Эвелины, – Бальзак в тревоге ждал ответа.

А потом в холодной хмурой комнате лихорадочно дрожали руки, раскрывая толстый пакет; на большом, украшенном золотыми вензелями листе бумаги – несколько безжалостных слов. Он запомнил эти слова. Он не мог их позабыть. «Господин де Бальзак – дворянин и господин де Бальзак – писатель могут взять почтовую карету, когда им будет угодно».

И случайно, а быть может, умышленно, первым после фамилии было поставлено «дворянин», как будто царь хотел подчеркнуть свое сомнение в этом, подчеркнуть солидарность своего взгляда на происхождение Бальзака со взглядом парижского высшего общества. Его, который пером своим создавал и уничтожал миры, возвеличивал и низвергал в пропасть королевства и королей, русский император бесцеремонно оттолкнул, недвусмысленно показав на дверь. Тогда Бальзак дал себе слово отомстить, и, пожалуй, он мог бы сдержать его – написать книгу еще более резкую, чем Кюстин, написавший «Россию 1839 года». Он мог бы написать «Россию 1843 года», но тогда надо было поставить крест на Верховне, на Еве, на всем, что могло еще дать ему радость и утешение.

Словно угадав мысли Бальзака, Эвелина тронула его за руку.

– Надо забыть обо всем, Оноре, когда речь идет о нашем будущем.

– Ты говоришь правду, Ева!

Он очнулся. Тряхнул головой. Каштановые волосы разлетелись во все стороны, лицо просветлело, только глаза были задумчивы, суровы.

– Я напишу царю. Сегодня же напишу. Я буду просить министра Уварова. Ради тебя я сделаю это, Ева.

Не только ради нее. Может быть, она догадалась. На равнодушном лице ничего нельзя было уловить. Длинные ресницы дрогнули, как от порыва ветра. Эвелина выпрямилась, оправила платье.

– Я знала, что вы это сделаете, вы успокоили меня, Оноре. После этого Кюстина, который так обманул императора, он имеет право не доверять больше иностранцам. Согласитесь. Ах, этот Кюстин! Воспользоваться гостеприимством, получить несколько личных аудиенций! Вы меня успокоили, Оноре.

Она поцеловала его в лоб и, не задерживаясь, вышла. Он не двинулся с места. Слышал, как скрипели тонко и привычно ступеньки, пока не затихли шаги. Потом сложил бумаги в ящик, закрыл пробкой чернильницу, тронул рукой пучок перьев и прошел в ванную. Сбросил одежду и, фыркая, содрогаясь всем телом, лил и лил на себя холодную воду. Вода сжимала тисками, тупо и безжалостно хлестала по мрамору, бриллиантовыми каплями искрилась на теле.

Завтракали, сидя tete-a-tete, как добрые знакомые. Текла непринужденная, обычная беседа. Лакей Леон стоял в дверях, молча следил за каждым движением. В нужную минуту появлялся за спиной, ловко клал на тарелку новое блюдо, подсовывал салфетку и, выполнив свою обязанность, снова вырастал в дверях, молчаливый и внимательный.

Бальзак слушал Еву и быстро, большими глотками пил кофе. Мысли текли сами собой. Остается только закончить «Мачеху», выправить корректуру «Кузена Понса», письмо Госслену, прочитать статьи в «Эко де Пари». Интересно, что говорят о нем эти ловкие писаки. Он раскатисто захохотал, затрясся всем телом, раскинул широко руки, оперся ими на стол, и в унисон его смеху зазвенела посуда. Эвелина насупила брови, Леон у дверей только повел носом. Чего барин вдруг захохотал? А впрочем, разве догадаешься?

– Что с вами, Оноре?

– Вспомнил! Вспомнил, дорогая Ева!

Бальзак захлебнулся, испуганно взглянул на Леона. Незаметно подмигнул ему, как сообщнику. Посторонние не должны были слушать интимные слова. Эвелина кивнула головой. Леон исчез за дверьми.

– Вы не можете без ваших выдумок, Оноре! – погрозила ему пальцем Ева.

– Простите, но я вспомнил… – смех все еще не давал ему говорить, – я вспомнил ловких журналистов из «Эко де Пари». В прошлом году они писали, что я прожектер и мошенник. Это после книги «Невзгоды супружеской жизни». Что они пишут теперь? Интересно. У меня есть эти газеты, но я не успел еще прочитать…

– Не знаю, что они там писали, Оноре, но я тоже недовольна этой книгой. Там столько цинизма, кощунства, преступлений против морали и религии! Я прочитала, и ты упал в моих глазах. Брак для тебя торговая сделка. Купля и продажа. Разве продают сердца, чувства? А измена? Измену ты оправдываешь! Нельзя по-торгашески смотреть на брак и семью.

Улыбка исчезла с его губ. Он сжал пальцами тугую накрахмаленную салфетку. Дергалась верхняя губа, и резкое слово могло каждый миг сорваться с языка. «По-торгашески» – на что она намекает? Бальзак ощутил странную горечь и ту же пустоту вокруг, какая мерещилась ему еще на рассвете. А разве ее жизнь, ее поведение?.. Он хотел это сказать, но не отважился. Проглотил горечь, пальцы обмякли, он отпустил салфетку.

Точно ничего не случилось, Эвелина предложила:

– А теперь, Оноре, я хочу показать вам свое имение. До приезда нотариуса в нашем распоряжении несколько часов. Мы успеем многое осмотреть. Идите на террасу, я тотчас выйду.

Он вежливо пропустил ее в дверях. Задержался на несколько минут, разглядывая гравюру на стене. На пожелтевшей от времени бумаге мчался через мост император Наполеон I, слева сдерживал резвого коня маршал Ней, а позади белоснежный скакун нес мамелюка. Мост на противоположной стороне был уже разрушен. Столбы густого черного дыма поднимались в небо, надвигался лес штыков русской армии. Наполеон смотрел на тот берег, где грозно сверкали русские штыки.

«Переправа через Березину», – прочитал Бальзак. «Вернее – бегство», – подумал он и переступил порог.

У террасы уже ждал чудесный экипаж: черное лакированное ландо, запряженное парой породистых вороных лошадей. Бальзак оперся рукой на колонну. Холодный мрамор привел мысли в равновесие. Где-то еще блуждала тревога, в глубине души метался гнев, но глаза уже ловили иное и зорко отмечали, оставляя в памяти четкие, выразительные оттиски. Таков он был всегда. И он хорошо знал это.

Он не успел оглянуться, как вышла Ева. За спиной вырос безмолвный Леон. Подал шляпу и палку. Поддерживая Эвелину под локоть, Бальзак провел ее к экипажу. Помог сесть и сел сам, едва умещаясь на мягком глубоком сиденье.

Леон махнул рукой, и кучер натянул вожжи. Ландо покатилось, мягко покачиваясь. Тень от экипажа, длинная и расплывчатая, передвигалась между деревьями по желтеющей траве. На колени Эвелины упал сухой листок. Бальзак взял его, осторожно подержал на ладони. Растер в руке и бросил. Порывистый ветер подхватил и понес клочки. Эвелина только улыбнулась. Бальзак пожал ей руку.

О недавней ссоре свидетельствовала лишь смятая салфетка на столе в столовой.

Светил им в пути Волосожар [1]1
  Волосожар – созвездие Плеяд.


[Закрыть]
, слали свое холодное сияние полная луна и далекие мерцающие звезды, а Чумацкий Воз [2]2
  Чумацкий Воз – созвездие Большой Медведицы.


[Закрыть]
показывал дорогу на запад; над безлюдным простором степи глубоко и тяжко дышала осень. И так каждый год пересекали они эту степь, с юга на запад, с берегов Крыма в Верховню. Их было немного– двадцать чумаков. Младшему из них, Василию Манжуре, едва пошел девятнадцатый. Весельчак парень, стройный, высокий, овеянный терпкими ветрами бескрайней степи, Словно воронье крыло, спадала чуприна на высокий лоб, взор светился прямотой и отвагой.

Вот уже третий раз идет Василь с чумаками. Неторопливо шагают по пыльной дороге волы. Поскрипывают ярма. Визжат давно не мазанные колеса, под камышовыми циновками драгоценный груз – соль. Соль можно было бы покупать в Бердичеве либо в Фастове, но по приказу графини ее привозили из далекого Крыма. «К чему даром тратить деньги, – сказала она управителю Каролю, – когда волов у нас вдосталь, а в крепостных тоже нет недостатка», – и каждый год настырный управитель гнал обозы за солью. В далекий путь с чумацким обозом Василь попросился сам. Как-никак все-таки воля. Идешь по безлюдной степи возле спокойных, равнодушных волов, и если бы не чумаки впереди и позади да не песни, призывные и печальные, почитай – свободен, ни от кого не зависишь, один на всем свете.

В этом году чумаки возвращались из Крыма с полными возами; впереди обоза степенно шел дед Мусий, тот самый, что, по его словам, под чумацким возом родился, под ним собирался и душу богу отдать. Чумаки знали, что одного обоза хватило бы верховненским господам на всю жизнь, но их ежегодно посылали вновь и вновь – ловкий управитель Кароль продавал соль на ярмарках в Бердичеве и Сквире, продавал от собственного имени, чтобы не путать в коммерческие дела ее светлость Эвелину Ганскую, хотя весь доход поступал в распоряжение графини.

Василь печально шагал за своим возом. Давно уже миновали «Золотой петух», жилище Лейбка на гетманском тракте, а из головы все не выходила картина опустевшей корчмы. Вышел к чумакам один только старик корчмарь, подал водку, хлеб, лук, стоял поодаль, присматриваясь к ним, а Василь все ждал, что вот откроется низкая дверь и войдет Нехама. Но чумаки поели, поговорили, выслушали несколько сказок деда Мусия, а Нехама все не появлялась. Не стерпел Василь, незаметно от товарищей спросил старого корчмаря про дочку. Лейбко смерил его немым тоскливым взглядом, пожал плечами и ответил загадочно:

– Нету Нехамы.

– Куда ж она подевалась? Уж не выдал ли ты ее замуж, старый лиходей? Вот ужо Левко с тобой рассчитается.

– Что там Левко, – печально покачал бородой корчмарь. – Вот твой Левко. – И он дунул в пальцы. – Хуже, сынок, не знаю, что и делать. В Бердичеве Нехама, взял ее к себе Гальперин. Пускай, говорит, в городе поживет, а то в степи совсем одичает.

Лейбко не хотел ее отпускать, но банкир пригрозил, что совсем выгонит его из корчмы. На глазах у старика выступили слезы. Внимательно слушал его Василь, прислушивались чумаки.

Дед Мусий сочувственно сказал:

– Беда, брат, беда. Не жди от богатея добра. Погубит девушку…

– Ох, горе мне, горе, – только и смог вымолвить корчмарь.

Горе и впрямь лишило его языка, туманило взор.

Василь задумавшись сидел на лавке. Знает ли об этом Левко? А жаль Нехаму. Добрая девушка. Сердечная.

– Вернется к тебе да еще с богатым женихом, так позови на свадьбу, – говорил он корчмарю, сам не зная зачем. Сердце его сжималось от горькой печали. «Знает ли Левко?» Каково-то ему теперь… Видать, нет счастливой судьбы подневольному человеку.

…Лейбко вышел из корчмы и даже не показался, когда чумаки трогались в путь.

Василь, взволнованный, молча шагал за возом. Не увидит, верно, больше Левко кареглазой Нехамы. Может, другого полюбила? Другой приворожил девичье сердце? Слыхал Василь про этого ростовщика, богача Гальперина, и даже видел его в Верховне, да разве впору ему причаровать девушку. Какой из него чаровник? Старый леший. Василь насупил брови, глубокие морщины залегли на переносье. Грустная чумацкая песня еще больше гнетет. Скоро Верховня. Возвращался из Крыма, полный надежд. А где они теперь? Кураем-травой покатились по ветру, прибило их к земле буреломом, захлестало дождями. В вышине над чумацким обозом кружит ястреб; могучими взмахами крыл рассекает синеву. А внизу, над круторогими волами, чирикают воробьи. Дорога уходит вперед.

Дед Мусий слез со своего воза. «Старые кости поразмять пора», – подумал, поискал глазами Василя, направился к нему. Догнал, положил на плечо морщинистую черную руку.

– Такие-то дела мирские, парень! – Дед пошел рядом с Василем, шаркая лаптями по пыли. – Погорюет Левко да и забудет. Оно, может, и к лучшему. Веры они не одной, бог у нас не один. Разве мог он с нею обвенчаться? Умом пораскинь.

– Я давно пораскинул, – тихо отозвался Василь. Мысли его устремились в Верховню, к Марине. – Давно порешил… – Он не докончил, задрожал голос.

Василь поднял голову, – ястреб стремглав упал вниз, схватил над самой землей суслика и тотчас взмыл в лазурь.

– Бабье лето, – промолвил дед Мусий, снимая рукой липкую паутину, – а у меня и бабы нет, давненько твоя бабка померла, ой давненько.

– Управитель Кароль запорол, – проронил Василь.

– К чему вспоминать, не поможет. Беда на беде едет, бедой погоняет.

Нахмурился дед. Подождал своих волов. Взобрался на телегу. Волы, понурив головы, неторопливо перебирали ногами. На ярме пыхтели и чирикали воробьи. Дед Мусий разгневался:

– Кыш вы, баловники проклятые!

Воробьи не испугались. Дед махнул рукой, достал из-под свитки бандуру, тронул пальцами струны, и душа в ответ им всколыхнулась. Дед глянул на обоз. Казалось, возов не счесть, по обе стороны чумаки, кто в картузе, кто в шапке; чернеют свитки, белеют рубахи, легкая прозрачная дымка пыли вьется над обозом. Точно в вечность плывут чумацкие возы. Сколько таких странствий? Сколько? Дед Мусий горестно улыбнулся. Тронул еще раз струны. Степь ожила. Затихли воробьи на ярмах. Только ветер не покорился, кружил над возами, надувал, как паруса, расстегнутые рубахи чумаков, шаровары, поднимал песню в синь, нес по свету.

 
Есть на свете доля,
Да кто ее знает?
Есть на свете воля,
Да где пропадает?
 

Пели чумаки, один Василь не подтягивал. Мир широкий, а куда денешься? Была бы воля, нашел бы и себе и Марине место на белом свете. Подумал, и еще больнее стало. «Вот если б сейчас, как песня или орел, взмыть отсюда, и конец мукам». А может, нет? Разве в иных местах лучше? Сколько за свои восемнадцать лет перевидал он мест, людей сколько! Будет с него уже тяжких забот и горя людского. Везде одно и то же. От самой Верховни до далекого Крыма одна у народа судьба.

Три месяца – вечность. Привык Василь к степному ветру и воле, а завтра снова барщина. Или нет– может, погонят с солью в Бердичев. Вот если бы погнали!

Ветер уносит мысли в дальние неведомые края. В мыслях – горечь полыни; о, если б могли они отдать ветру свой первоцвет, чтобы потом лечь зерном в другую землю, а весною взойти буйным цветом на той, другой, желанной земле.

Чумаки уже кончили песню про чумацкую долю, и дед Мусий затянул другую. Пел он один, а весь обоз слушал каждое слово. Песня была про Максима Перебийноса, славного казацкого полковника, про силу его бессмертную, храбрость невиданную, про то, как от одного меча его погибло сто тысяч ляхов; конь был у него точно змей, а душа орлиная, и крылья, верно, были орлиные– летал он всюду и появлялся везде, где только действовал люд горемычный. И был Максим Перебийнос правой рукой гетмана Хмеля.

 
Как вывел то войско,
Войско запорожское,
Максим-орел под Бердичев,
А паны-ляхи напугалися —
Долго, гады, кровь
Казацкую пили.
А теперь в костеле
Кармелитов все попрятались.
Да только тучей черной
На монастырь войско
Максима надвинулось,
Облегло оно валы
И крепкие ворота.
Солнце в небе сокрылося,
Потемнело оно пред солнцем
Максимовой славы.
Поднималася по всей Украине
Казацкая бессмертная слава,
Пламенела славная Украина,
Победами похвалялась.
По всем селам Мужики восстали,
Горели поместья Господ-лиходеев,
Бежали Потоцкий
Со Ржевусским,
Избавлялась от панов
Наша Украина.
 

Дума оборвалась, словно у старика внезапно отнялся язык. Дед Мусий прижал бандуру к груди, оглянулся. Замолкли встревоженные чумаки. Навстречу обозу мчался господский экипаж. Ветер развевал пышные гривы лошадей. Переливалась серебром на солнце богатая сбруя. Ландо поравнялось с чумаками. Кучер натянул вожжи. Норовистые кони не хотели сразу остановиться, рвали с места и тянули в сторону, взбивая ногами пыль. Позади ложилась на степь серая пелена. В экипаже, откинувшись на спинку, сидела графиня Эвелина. Ветер забросил ей за плечи серую накидку, разметал по лбу прядь черных волос. Графиня пыталась заправить их под шляпу. Рядом сидел Бальзак. Щурясь, смотрел на чумаков, дышал открытым ртом, причмокивал губами, в груди у него что-то всхлипывало. Дед Мусий узнал графиню, соскочил с воза, снял шапку, поклонился, седая борода коснулась земли.

– Доброго здоровья, пани!

– Чьи вы? – спросила Эвелина и сказала что-то Бальзаку.

Он внимательно выслушал и приподнялся в экипаже, разглядывая чумаков.

– Вашего сиятельства, графини Ганской, крепостные, – ответил дед Мусий, и седая борода еще раз коснулась пыльной дороги.

Эвелина удовлетворенно кивнула головой и перевела Бальзаку ответ деда Мусия.

– Из Крыма, дед?

– Из Крыма, ваше сиятельство.

Неожиданно Бальзак соскочил на землю и подошел к возам. Эвелина недовольно поморщилась. Кучер растерянно перебирал вожжи. Бальзак поднял рогожу на одном из возов, провел рукою по соляному насту. Дед Мусий подошел ближе. Их обступили чумаки. Василь с интересом разглядывал приземистого, полного барина. Эвелина в ландо теребила перчатки, бросала на Бальзака недвусмысленные взгляды. Наконец не выдержала и окликнула:

– Оноре, вы невозможны, садитесь, и едем дальше. Что вы нашли интересного?

А он, со свойственной ему взволнованностью, скороговоркой прокричал:

– Одну минуту, Ева, право, это чудесно.

Он заговорил с чумаками, а они застыли вокруг, не понимая его быстрой картавой речи.

«Верно, тот иноземец», – догадался наконец дед Мусий, вспомнив, что слышал среди дворовых, будто к графине приезжает из Парижа гость.

И чумаки и Бальзак рассматривали друг друга с откровенным любопытством, только они осторожно и робко, а он открыто и смело, улыбаясь им прямо в лица. Вот какие они, эти люди, для которых домом служит голая земля и открытое небо. Лица их, бронзовые и суровые, надолго останутся в памяти. Озираясь, он выходит из толпы чумаков и вдруг встречается взглядом с Василем. Что-то знакомое улавливает он в лице молодого чумака. Где-то, кажется на Корсике, он видел такого же парня. Что общего между корсиканским рыбаком, водившим его в дом, где родился Наполеон Бонапарт, и этим чумаком? Ах, да! Общий у них, несомненно, взгляд, – не глаза, нет, он помнит глаза корсиканца, они светло-синие, а у этого черные, как угли, проницательные, зато взгляд одинаковый, исподлобья, почтительный, но недоверчивый. Обоих кормит земля. Бальзак приветливо улыбнулся Василю, дотронулся рукою до его плеча, потом снял шляпу и, помахав ею чумакам, быстро прошел к ландо. Кучер дернул вожжи, и экипаж скрылся из глаз, окутанный облаком пыли.

– Тронулись, ребята, – промолвил дед Мусий.

А вскоре показались на буграх приземистые хатки, пожелтевшие сады, тусклый крест над голубым куполом церкви и на горе, на опушке, белостенный господский дворец. Верховня была уже совсем близко.

Василь вздохнул с болью и тревогой.

Старое начиналось сызнова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю