Текст книги "Ошибка Оноре де Бальзака"
Автор книги: Натан Рыбак
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Понимал, что просил он защиты тщетно. Даже если и скажет графиня управителю, они сговорятся – родичи, а тот еще больше рассвирепеет, не миновать теперь беды Василю. А дед Мусий… Что с ним будет? Долгий и горький век выпал деду.
«А мне какой?» – подумал – и отвечать не захотел.
В яру было тихо. Даже ветер, залетев сюда, затихал и стлался понизу, припадая к пожелтевшей траве, кустам, забавлялся ручьем, а тот ворковал по-голубиному. Василь долго сидел в яру, только когда солнце совсем уже опустилось и зашло за низкую тучу, он встал и пошел на фольварк.
В конюшне деда Мусия уже не было. Старик лежал у себя в хате на лавке, укрытый свиткой, и тихо стонал. Василь сел в ногах, позвал: «Дед!» За окнами сгущались сумерки.
Поздно ночью Василя разбудил стук в оконце. Он вскочил и сонный бросился к двери.
– Кто?
– Это я, Левко, отвори, да живей!
Василь никак не мог ухватить щеколду. Наконец впустил Левка.
– Уснули там, – махнул камердинер в сторону дворца, – а я сюда. Как дед?
– Спит, – прошептал Василь. – Может, лучше в сад выйдем?
– Не сплю, – донесся с печи слабый голос старика. – Не сплю. Развеселите, дети, старого, а то я уж на тот свет собрался…
– Э, дедушка, – попытался засмеяться Левко, но не вышло. Гневные слова тяжело падали в темный угол хаты. – Ногами бы этого проклятого управителя, палками бы, в пыль бы его растереть. А мы только головы ниже к земле опускаем, стонем, руки целуем господам. Сегодня сама пани так Марину исколошматила, что и не узнать. А за что? Показалось пани, будто не туда ее платье отнесла. И все-то тут во дворце бешеные.
Левко не мог остановиться. Все, что накипело, рвалось из груди, обжигало губы, точно не слова, а раскаленные куски железа.
Дед застонал.
– Э, сыночки, не мы первые, не мы последние.
– А надо, чтобы на нас оборвалось, надо, дедушка, – зло и решительно проговорил Василь. – Верно говоришь, управителя бы надо…
А что надо – не договорил. И так все поняли. Дед на печи заохал.
– Что ты несешь, дурень, да за это Сибирь, а то и виселица… Эх, Леон, Леон!..
– Что ты заладил: Леон, Леон, – обиженно заговорил Левко. – Не во дворце мы, это там меня Леоном назвали – не по нраву им мужицкие имена, нос воротят от мужицкого духа, – а я Левко, Левко, и скажу им…
– Ничего ты не скажешь, да и не надо говорить, – обрезал его Василь и уже по-другому добавил: —Не говорить надо, а делать так, чтобы все господа посдыхали. Вот что надо.
– Ишь чего захотел, – отозвался дед с печи и застонал. – Болит. Грудь словно кто кипятком поливает.
– Выходим тебя, дедушка, – успокаивал его Василь, – не убивайся. А управитель дождется своего. Увидишь.
– Ох, нет, не увижу, а может, и ты еще того счастья не увидишь. Вот внуки наши или правнуки – те увидят, – убежденно сказал дед Мусий, с трудом выговаривая каждое слово.
Потом он замолчал, должно быть, задремал, и парни вышли в сад. С неба сеялась густая изморось, и они спрятались под навес овина. Там в пустоте посвистывал ветер. Левко, опустив голову, жаловался:
– Житья не стало во дворце. Только и радости, что при особе француза я теперь. Не кричит, не тычет кулаками, а все тихо, словно я ему ровня. Но, вижу, не по нраву это пани. Может, еще велит убрать меня от него. А он как будто и не из господ. Господа такими не бывают. Я вот книжку прочитал. Там написано, что все люди как на ладони перед тобой. А не любит он богачей, так и видно, что не любит, и в книжке у него от богачей все зло.
– Не любит, а к пани приехал, да еще, верно, женится на ней, – с укоризной заметил Василь, словно Левко был в этом виноват.
Тот молчал. А не хотелось ему, чтобы литератор женился на пани. Разве она ему пара?
– Послушай, Левко, – Василь зашептал ему на ухо, как будто ветер мог подслушать, – сказывают, в Ставищах добрые люди у барина весь хлеб из амбаров забрали да ночью разнесли по мужицким клетям, а самого барина спровадили в преисподнюю. Жандармы налетели, как ястребы. Да ищи ветра в поле. Отлупили все село палками. Десятерых забрили в солдаты.
– Видишь, как выходит. – Левко тяжело вздохнул. – Так нельзя. Надо сразу: и господ и жандармов. Царю отписать жалобу на всех этих утеснителей. Царь не знает, что с нами делают.
– А ты попробуй отпиши царю. Попробуй.
– А что?
– А то, что царь-то с ними, с господами, из одного гнезда, из одного теста они леплены. Пока что с Ганского начнем, Левко.
Левко думает: что сказал бы француз, если б знал?
– Марину увидишь, передай: может, урвет завтра минутку, пусть вечерам к ручью выйдет, – тихо заговорил Василь.
– Скажу. Пора мне.
– Иди, Левко.
Василь остался один. Он долго стоит, прислонясь к холодной стене овина. Шаги Левка замирают. Думы у Василя как осенняя изморось.
Кароль Ганский про Мусия забыл. Заперся во флигеле.
На столе перед ним пузатый графинчик водки. Совсем пьяный, он тянул рюмку за рюмкой. Снял со стены пистолет, – в окне увидел какое-то лицо. Призрак? Сон? Нет. Из темноты за ним следили страшные глаза, и хищные зубы скалились на него. Он дрожащей рукой навел пистолет и выпустил заряд в окно. Но смеющаяся страшная рожа не исчезла. Ночь смеялась над Каролем Ганским. И он в бешенстве опрокинул графинчик себе в рот. Водка булькала в горле, текла по подбородку.
Напрасно ждал в эту ночь управитель горничную Марину, она не пришла. Девушка лежала за дверью графининой спальни и, чтобы не слышно было всхлипываний, рыдала в подушку, глотала слезы, а они бежали и бежали, и конца им не было, точно где-то в душе открылся родник. Очень уж зла была сегодня графиня. Без вины ущипнула, а потом бросила в лицо туфлю и долго била по щекам острыми кулаками.
Спит верховненский дворец, укрытый шатром осенней ночи. Темнеют и поблескивают под лунным светом просторные высокие окна; только в одном, на втором этаже, в правом крыле, светится огонь, отбрасывая на клумбы, на темный парк длинную полосу света, – Бальзак не спит и в эту ночь. Под острым и беспокойным пером рождается сюжет пьесы «Король нищих». Письма от кредиторов лежат рядом. Он время от времени бросает на них косой взгляд, и заботы незаметно обступают его и точат душу, словно черви дерево. Наконец он громко говорит:
– Что же делать, в Париже не верят литератору, который мало зарабатывает.
Но после этих слов работа идет не лучше. Машинально бежит по белому полю перо, и вдруг в темноте встает перед глазами лицо молодого крепостного. Что он просил? Что хотел? Понятно только одно: защиты, правды. А где найти их, у кого? Боже мой! Он сам ищет правду, настойчиво, упорно, неотступно ищет ее. Кто же спрятал ее? Кто держит ее за железными решетками? О, он хорошо знает их. И в это мгновение Бальзаку представляется, что все сделанное им и все, что он делает и сделает еще, – это поединок не на жизнь, а на смерть с теми грязными разбойниками, что заточили правду в глухой темнице, скрыли ее от тысяч и тысяч обиженных, обездоленных, но честных сердцем, движимых добрыми порывами. Что же он сделал для этих людей? Что?
Этот вопрос вонзается в сердце острым толедским ножом, рассекает мозг молнией. И трудно ответить га него в глухую осеннюю ночь, когда он так далеко от своей улицы Фортюне и (что хуже всего) так далеко от самого себя.
Он отбрасывает перо. Выбегает в спальню. Прижавшись лбом к окну, смотрит в ночь. Сначала ничего не видно, но постепенно глаз привыкает к темноте. Впрочем, он все равно не видит, лишь угадывает: там, за парком, за степью, сотни две домиков, сколько людей, душ, – здесь их считают на души, так, поштучно. Пальцы нервно теребят шелковую сорочку. Отлетают пуговицы. Резкий стук по мраморному подоконнику.
Вспоминается и другое. Шел к графине. Крик, донесшийся из ее комнаты, остановил его. В раскрытые двери он увидел перекошенные злостью черты Эвелины; она била кулаками по лицу, по голове горничную Марину. Бальзак убежал к себе, сюда, и вот – ночь, осенняя, длинная, в чужой стране и, главное, наедине со своими мыслями, это самое страшное. Бежать! Куда глаза глядят, на улицу Фортюне, к своим книгам, к письменному столу, может быть, там еще кипит желанный, взлелеянный в мечтах источник вдохновения. И он увидел перед собой на бронзовой подставке мрачную фигуру императора Наполеона и клочок картона с надписью: «То, что он не довершил мечом, я сделаю пером», – и это было в Париже, и там не верили литераторам, которые мало зарабатывают. В бессилии, в ярости, в отчаянии, он беспокойными не-гнущимися пальцами рвал шелк сорочки, царапал широкую грудь.
А с неба посылала ему свой свет далекая и чуждая Северная Звезда.
Глава восьмая. НЕВОЛЯ
Последние дни осени взмахнули аистиным крылом и пропали за далекой чертой горизонта. Из степи повеяли тугие холодные ветры, обложные тучи закрыли полнеба, и где-то за ними блуждало солнце. Деревья парка, гонимые сироты, жалобно махали ветвями навстречу рассвету. Утра были серые, хмурые и неприветливые.
Легкая пленка льда затягивала лужи в лесных чащах. Снегу еще и в помине не было, а холода уже шли с севера, неумолимые и суровые, и стаи черных воронов вещали их приход. Так уходила осень и начиналась зима. И первый иней, первую серебряную седину на степном жнивье Бальзак невзначай увидел утром из окна накануне отъезда в Киев. Он имел представление о суровой северной зиме, она дала ему себя знать еще в те месяцы, которые он провел когда-то в Петербурге. После пришлось отлеживаться в грязной дрезденской гостинице и лечить бронхит, он чуть не умер тогда от беспрерывного кашля. В то время, в Дрездене, он не думал, что придется еще раз поехать в эту страну. Впрочем, зима была ему не страшна. В шкафу висела шуба на лисьем меху, высокая бобровая шапка и удобные сапоги. Он мог спокойно выйти навстречу лютым русским морозам.
Днем небо было ясное. От первых заморозков не осталось и следа, но солнце уже не грело, и деревья покачивались грустно и безнадежно. Во дворце было тихо. Ганна и Мнишек выехали в Киев на рассвете. Эвелина собиралась трогаться через несколько дней. Она предупредила:
– Имейте в виду, Оноре, вы должны понравиться Фундуклею. – Эвелина подбодрила его добродушной улыбкой, показала ровные зубы и, щуря глаза, с уверенностью сказала: – О, вы, если захотите, можете быть очаровательным. Все киевские дамы влюбятся в вас, а губернатор Фундуклей очень прислушивается к мнению дам…
Бальзак с сердцем запустил пятерню в свою взлохмаченную гриву.
– Ох, Ева, как мне надоели салонные разговоры. Если б вы знали!
– Терпите, друг мой, терпите. И поймите, я все делаю для нас.
Он понимал. И, в конце концов, кроме губернатора и дам, в Киеве были люди… Он должен увидеть их и город, о котором столько слышал. Пусть Северный Рим откроется его взору, тогда, быть может, наконец увидят свет «Письма из Киева», которых так ждут в Париже. Но, по правде говоря, он не представлял, какие это могут быть письма. И что писать? В этот миг он поймал себя на том, что невольно завидует Кюстину. Боже, если бы Эвелина догадалась, о чем он подумал?!
– Друг мой, подите погуляйте, вам это полезно.
В самом деле, почему не погулять?.. Он поцеловал ей руку и пошел гулять, сам любуясь своим послушанием. Хотел бы он посмотреть на себя, фланирующего таким манером в Париже! Что сказал бы Госслен, увидав его среди бела дня на променаде, в беспечно сбитой набекрень шляпе? Да разве только это? Немало странного происходит с ним теперь. Стопы бумаги, привезенные из Парижа, белеют на столе в пугающей неприкосновенности. Можно только скорбно вздыхать по этому поводу. И все.
Он прогуливался перед дворцом, постукивая палкой по скованной заморозком земле, бороздя мелкими шажками многочисленные дорожки, задумчиво устремив глаза в серую даль осеннего дня. К дворцу подъезжал всадник. Бальзак узнал Кароля Ганского. Дворецкий Жегмонт побежал к калитке и отпер. Управитель осадил коня, тяжело спрыгнул на землю и бросил дворецкому повод. Поднимая над лысиной высокую фуражку, он приближался к Бальзаку. Разговор был неизбежен. Бальзак снял шапку, но, рассердясь на себя, снова надел. Остановился и ждал. Управитель был уже около него. Потная рука оставила на сухой ладони Бальзака неприятную сырость. Он спрятал руку в карман и старательно вытер ее. Кароль взял его за локоть и почти силой повернул на аллею, уходившую в глубь парка. Несколько секунд они шли молча. Вверху над ними трепетала сухая листву. В траве, засунув голову под крыло, дремал старый ворон.
– Чудесная у вас осень, – сказал Бальзак, находя, что пора уже начать разговор.
– О, – живо подхватил Ганский, – подобной осени нигде на свете нет, господин Бальзак.
Бальзак не ответил. Разговор угас, как слабый огонек от дуновения ветра. Ганский забеспокоился, как бы иностранец не выскользнул у него из рук. Сама судьба свела их в этот полуденный час. Наконец он получил возможность сказать ему наедине то, от чего зависело многое.
– Я позволю себе пригласить вас… Буду безмерно рад, если вы посетите скромную хижину одинокого охотника.
Он остановился в аллее и показал рукой на дорожку, обсаженную по бокам густыми кустами крыжовника. В конце дорожки над прудом стоял его одноэтажный флигель.
– Вон моя тихая пристань, господин Бальзак, мое жилище, и я верю, что вы не откажете мне…
Бальзак заставил себя улыбнуться. Он кивнул головой, не очень уверенно подтверждая слова управителя, и первый ступил на дорожку. Ганский шел позади, сбивая нагайкой листья с кустов крыжовника. Он с ненавистью поглядывал на толстый затылок Бальзака. Покусывая губы, француз не торопясь шел впереди, стараясь отгадать, о чем пойдет речь с управителем. У пруда они остановились. Несколько охотничьих собак бросились с крыльца навстречу спутникам. Лай нарушил торжественную тишину. Собаки радостно приветствовали своего хозяина. Ганский затопал на них ногами, они испуганно отскочили, и только одна, длинноухая, чудесной белой в желтых пятнах масти, виновато ластилась к нему и длинным языком облизывала запыленные сапоги. Ганский, разозлясь, ожег ее нагайкой, и собака с воем отползла от него. Бальзак содрогнулся.
– К чему это? – пожал он плечами и склонился над собакой. Ее трясло как в лихорадке. Бархатная шерсть послушно ложилась под пальцами.
– Не терплю церемоний, – как бы оправдываясь сказал управитель, – их надо приучать к строгости. Охота – хитрое и сложное искусство. Мне кажется, писатели также охотники?
– Вы правы, – подтвердил Бальзак, – впрочем, не совсем.
– Я не отваживаюсь спорить с вами, – продолжал управитель, – но мне кажется…
Больше слов не было, им овладело косноязычие; спасаясь от продолжения неприятного разговора, он свистнул, и собаки снова сбежались к нему. Показав им нагайку, он поплевал на нее и забросил далеко в кусты. Собак точно ветром сорвало с места. Ганский науськивал и подгонял их властным и суровым окриком:
– Пиль! Пиль!
И вот та самая белая собака, которую он перед тем побил, принесла ему в зубах нагайку, смотря на него умоляющими, навеки преданными глазами, точно не он, а она провинилась и просила теперь прощения.
– В комнату, – приказал Ганский, и собака послушалась.
Неся нагайку в зубах, она побежала к дому, поднялась по ступенькам и исчезла за дверью.
– Она у меня самая умная, – похвалился Ганский.
– Зачем же вы ее бьете?
– Умных надо бить, господин Бальзак, – убежденно ответил управитель. – Если их не бить, они скоро забывают свое место и слишком много думают о себе…
Это уже не могло относиться к псу. Управитель отважился на неприличные намеки. Бальзак отер платком лоб, сбил с рукава паучка. Промолчал. Разговор не тек по желанному руслу.
– Мне казалось, что вы хотели мне что-то сказать?
Управитель удивился. Бальзак переходил в наступление. Этого он не ожидал.
– Вы не ошиблись, – со всей учтивостью, на какую он был способен, ответил Ганский. – Но я думаю, что нам удобнее будет беседовать в моей гостиной.
– Лучше на воздухе.
– Ваша воля. Сядемте. – Управитель шагнул к скамье над прудом.
– Благодарю вас. Я спешу и выслушаю вас так.
Последнее уже взбесило Ганского. Получалось, будто этот француз оказывает ему милость. Это было нетерпимо. Впрочем, он тотчас собьет с него спесь. Тотчас.
– Хорошо. Я понимаю. Вас ждут неотложные дела. Вы готовитесь ехать с моей свояченицей в Киев.
Бальзак едва заметно кивнул головой. Управитель вызывал у него отвращение. Кароль Ганский подошел совсем близко. Дыша прямо в лицо собеседнику винным перегаром, он сказал то, что думал, сразу, отбросив все лишние слова и всю изысканность, на которую возлагал такие большие надежды.
Тихий пруд отражал небо. Тучи, погруженные в его спокойные воды, затемняли его. На лодке, привязанной у песчаного берега, гоготали утки, с верб на воду вертикально падали пожелтевшие листья. Ветра не было. Скрестив руки на груди, прижимая к себе локтем трость, Бальзак склонил набок голову и слушал. Глаза его как будто были заняты сверхъестественной неподвижностью воды, но ни одно слово не прошло мимо его ушей.
– Я предупреждаю вас по-дружески, – продолжал, понизив голос, Ганский, – и совершенно конфиденциально, что к вам относятся с определенным недоверием, за вами следят, вы находитесь под надзором жандармерии, и для вас лучше как можно скорее выехать отсюда. Я ничего не хочу предсказывать, но для вас будет лучше… если вы уедете немедленно.
Ганский умолк. Вечно налитыми кровью глазами он внимательно вглядывался в лицо Бальзака. Ни один мускул не шевельнулся на этом лице. Бальзак развел руки, занес над головой Ганского палку, крепко сжимая ее в руке. Ганский поспешил шагнуть в сторону. Бальзак недвусмысленно улыбнулся и ударил с размаху тростью по скамье; трость переломилась, и он, сжимая в руке обломок с набалдашником, ушел прочь от растерянного управителя, не произнеся ни слова и ни разу не обернувшись. Легкий ветерок трепал его длинные волосы. Осенняя земля посылала в лицо терпкие незнакомые запахи. То, о чем он догадывался, подтверждалось.
Управитель грубо выругался, погрозил спине Бальзака кулаком и пошел к себе во флигель.
Эвелина так и не узнала об этом разговоре. Бальзак зашел к ней тотчас же после странного свидания с управителем. В передней сидела грустная Марина. Она поднялась навстречу Бальзаку, словно собираясь что-то сказать ему. Но он, погруженный в свои мысли, не заметил девушки, и она отступила на свое место, в тень между двумя колоннами, возле узкого окна. Она стояла там молча и неподвижно, не решаясь ступить и шагу, и мысли ее были сосредоточены на том, что разговор с барином, на который она возлагала большие надежды, не состоялся. А сердце подсказывало, что гость помог бы, сказал бы самой пани. И от одного слова сразу изменилась бы судьба деда Мусия и Василя… Марина напряженно прислушивалась к тому, что делалось за дверью, в комнате; оттуда доносился легкий смех, потом дверь резко открылась, и Эвелина с Бальзаком прошли мимо нее.
Она еще несколько минут постояла, ожидая, чтобы отзвучали шаги в конце длинного коридора, а затем побежала в людскую. Дворовые обступили горничную. Ничего не было сказано, но в глазах она читала сочувствие своему горю. Только старая повариха Мотовилиха тронула заскорузлыми пальцами желтый высохший подбородок и безнадежно покачала седой головой.
– Он, проклятый, уж как пообещал, то слово свое сдержит…
Все в кухне знали, что речь идет об управителе Кароле, но никто не решился подумать о нем.
– Бабуся, спросит меня дворецкий, скажите, что послали меня… – умоляюще заглянула Марина в глаза поварихе.
– Иди, дочка, иди…
Марина стремглав выбежала из кухни, на секунду задержалась на крыльце. Быстрым взглядом окинула двор. Пусто. Она тихо сбежала со ступенек и, прошумев юбкой за службами, исчезла в кустах.
Василь сидел в овраге за господским парком у пруда. Ждал, как условились, под вербою. Марина задержалась. Может, совсем не придет?
Но вот захрустели сухие ветки, словно ожил овраг, заговорил на своем таинственном, странном языке. Марина, ловя раскрытыми губами воздух и раздвигая руками ветви кустарника, цеплявшиеся за плечи, шла к нему. Она села на камень рядом с Василем, положила голову на сложенные руки, смотрела ему в лицо и молчала. А он, словно первый раз видел ее, откинулся и, забыв обо всем, любовался ею, даже легче ему стало от этого.
А горе было близко, и он не мог избавиться от его острых уколов. И не губы, само сердце спросило:
– Говорила?
Она покачала головой. И он ответил за нее:
– Нет. – И тоскливо добавил: —Не нужно. Все равно для них наше горе что ветер – мелькнет и исчезнет. Не проси!
Марина молчала. Сколько дней пронеслось перед нею в это мгновение. Сердце было словно колокол. Скорбь и отчаяние колотились в нем неустанно и тревожно. Били в набат, созывая все чувства и силы. Он сидел перед ней на камне, вороша пальцами опавшие листья, искал глазами что-то поверх ее головы, над низеньким кустарником, а злая доля окружала, сходилась кольцом над его курчавой головой. Марина не стерпела, протянула руки, взяла в них голову любимого.
Он не сопротивлялся, подождал, пока утихнет ласка, а когда Марина успокоилась, продолжал:
– И не проси. Их не умолишь. Господа глухи, Марина. Деду печенки отбил, а меня в солдаты забреет. Сказал, так сделает. Э!.. – безнадежно махнул он рукой и не докончил.
Тяжкое слово не шло с языка, а воображение уже рисовало страшную рекрутчину, муштру, розги да еще, как дед Мусий рассказывал, за самую малую провинность – сквозь строй… Он зажмурил глаза, согнулся, словно уже на спину, на плечи, на затылок падали, впивались в тело сотни шпицрутенов. И Марину охватила тоска. Тревога за судьбу Василя угнетала, как никогда. В суровом молчании сидели они над ручьем под вербой. Слова, кажется, не успели проронить, а солнце уже спряталось за лесом, и день отплывал, как корабль, надувая ветрила широких туч, склоняясь к изменчивому багряному горизонту, уходя в неведомый путь.
– Пора идти, – промолвила Марина, поднимаясь, – хватятся, а пани последнее время злая стала, бьет ни за что, за косу по полу волочит, туфлями молотит по рукам, по груди. Вот, глянь.
Она забыла стыд. Дрожащими пальцами расстегнула сорочку. Василь увидел на груди, на шее синяки… Отвел в сторону помутившиеся от жалости и гнева глаза.
– Сука, – проскрежетал он сквозь зубы и погрозил кулаком дворцу, возвышавшемуся белоснежной громадой над ярами и степями, над всей Верховней и загораживавшему путь Марине и Василю.
– Иди, Марина. – Он встал и шагнул к ней, обнял и поцеловал в губы так крепко, что на миг все горе и отчаяние улетели, забылись.
Марина нежно оттолкнула его, а он, снова помрачнев, проговорил:
– Если бы не дед Мусий, ушел бы я. Куда глаза глядят ушел бы.
– А я? – спросила она укоризненно.
– Все равно разлучат. Насмеется он над тобой, тогда повешусь либо его убью.
Последние слова наполнили его сердце неизвестной доселе злобой. Глухая сила мести поднималась в нем.
– Что ты говоришь? – испуганно отшатнулась Марина. – Что?
– А так. Только так.
– Замолчи! – Она закрыла ему рот ладонью, а предательская мысль вилась вокруг настойчиво, неотступно. – Убить бы этого ненавистного управителя и… – Она не решалась продолжить, а Василь словно догадался:
– И графиню, вот как она тебя – за косы да по полу, чтобы знала, почем фунт лиха. – Он тяжело вздохнул и с увлечением продолжал: – Бывало же… били прадеды, деды наши панское племя. Одна утеха, Марина, в песнях. Теперь бы нам Хмеля…
– Молчи! – Она не все поняла, но чутьем уловила манящую тревогу в его словах. – Молчи! Завтра об эту пору приходи, я буду тут ждать. – И пошла от него по заросшей дорожке, а ветки кустов цеплялись за ее юбку, словно не хотели выпускать ее.
Василь смотрел вслед, пока белый платочек Марины не мелькнул в последний раз между деревьями.
…У самого оврага навстречу ветрам и невзгодам, в далекую степь разбегались, щуря подслеповатые окошки, верховненские белостенные хатки, среди стройных осокорей и тополей высился над черными стрехами церковный купол. Над крайней, крытой дранью, хаткой у дороги виднелось пустое гнездо аиста. Прозрачная, едва заметная струйка дыма поднималась над крышей. Василь занес ногу над перелазом и так застыл на мгновение, устремив взгляд на темный шатер леса за селом.
По траве, взбитое ветром, катилось к опушке облачко пыли. Василь шагнул через перелаз и вошел в хату. Деда Мусия не было ни на лавке, ни на печи. Никого не было и в чулане. Куда это дед пропал? Василь вышел из хаты. Через тын поздоровался с ним сосед Мавродий.
– Деда ищешь? Во дворец его с бандурой вызвали, потешать кого-то. В самый дворец, вот как…
Василь промолчал. Мавродий закашлялся, нагнувшись до самой земли, ловил растопыренными пальцами воздух. Потом подошел поближе к тыну, оперся на него драными локтями, понизив голос, сказал:
– Говорят, пани наша за море едет. Не слыхал?
– Не слыхал, дяденька, – нехотя отозвался Василь.
– А ты бы поспрошал у Марины, ты ж…
– Будет вам, дяденька. – Василь отошел от тына.
А Мавродий долго еще стоял, задумчиво глядя на соседскую хату. Уже и сумерки легли на село, небо посинело, где-то на другом конце улицы мычали коровы и лаяли собаки. Мавродий все стоял у тына в тяжелой непреодолимой задумчивости. Вздрогнул, только когда над господским парком оглушительно лопнули одна за другой несколько ракет и в высокой синеве заискрились чудесным узором огненные росчерки. Треск не прекращался, небо над дворцом переливалось и пенилось сияющими узорами, и верховненские крепостные долго наблюдали из своих дворов эту удивительную панскую потеху.
Во дворце было весело. Проездом в Броды к Ганской заехал князь Конецпольский с женой и сестрой. В честь высоких гостей графиня устроила ужин. Дворецкий Жегмонт со слугами занимался фейерверком. Из окна флигеля смотрел на игру огня управитель Кароль. Его к ужину не пригласили.
Большой зал, ярко освещенный высокими канделябрами и карсельскими лампами, отливал золотом. Князь Конецпольский прохаживался об руку с Бальзаком вдоль стены, украшенной портретами Ржевусских и Ганских. Дамы – жена и сестра князя – говорили с Эвелиной. Она жаловалась:
– Только траур по покойному мужу удерживает меня здесь, в Верховне, как в монастыре. Благодарение богу, господин Бальзак развлек меня, но и он все работает, пишет. Понимаете, с утра до утра, круглые сутки. Я едва смогла убедить его съездить в Киев, чтобы немного отдохнуть. – И, понимая значение своих слов, как бы между прочим добавила – Губернатор Фундуклей прислал ему письмо, очень просит приехать посмотреть Киев, познакомиться с поклонниками его таланта.
Красивая и своенравная княгиня Зося Конедпольская с большим интересом слушала Эвелину и кое в чем завидовала ей. Что и говорить, Эвелине везло. Бальзак, правда, не обладал блестящей внешностью, но слава, имя, романтика… Княгиня от зависти даже топнула ножкой, обутой в маленькую, шитую золотом туфельку, и ударила перстнем о поручень кресла. Худая и некрасивая сестра князя княжна Данута сидела в кресле, выпятив плоский бюст. Она чувствовала себя дурно в таком обществе. Ни Бальзак, ни Ева не интересовали ее. Она смотрела, не мигая, в дальнюю нишу, где стоял белый мраморный бюст Венцеслава Ганского, которого она знала лично, с которым была более чем просто знакома. Кто знает, не будь этой красивой Ржевусской, может быть, Данута не осталась бы старой девой.
Княгиня Зося, незаметно склонившись к Эвелине, шепотом спросила:
– Говорят, ты выходишь замуж за Бальзака?
Эвелина удивленно посмотрела на нее.
– Что ты? Мало ли что выдумывают! Нет.
Княгиня готова была поверить, но тогда… что тогда, она не успела подумать. Бальзак и ее муж остановились перед дамами. Они присели, и Бальзаку пришлось развлекать княжну и княгиню, пока Конецпольский не без удовольствия беседовал с Эвелиной. Разговор полился весело и непринужденно, и скоро Бальзак завладел вниманием небольшого общества. Красочно и страстно рассказывал он о парижских салонах, об их блеске и пышности, но когда, незаметно для себя, заговорил о своей работе и увлекся еще больше, первоначального внимания уже не было. Гости слушали только из вежливости. Эвелина нервно кусала губы. Бальзак поймал ее взгляд и понял. Усмехнувшись, он прервал рассказ. Эвелина дернула сонетку.
На пороге появился Жегмонт.
– Господа! – приветливая улыбка, мелькнувшая на губах Эвелины, сразу вернула всем веселое настроение. – Я хочу вам сейчас показать необычайное дарование. Кстати, и вы, мсье Оноре, не слушали его. Это нечто феноменальное! – И уже без улыбки бросила дворецкому: – Приведите его!
– Слушаю!
Жегмонт вскоре вернулся с дедом Мусием. Старик низко поклонился и зажмурил глаза от непривычно яркого освещения. В правой руке он держал бандуру, а в левой самодельную скрипку. Гости снисходительно улыбались. Бальзак резким движением отбросил со лба прядь волос. Он узнал старого чумака и приветливо кивнул ему.
– Дедушка, – ласково сказала Эвелина, – сыграй нам сначала на скрипке, а потом на этом. – Она показала пальцем на бандуру.
– Слушаю, ясновельможная пани.
Дед Мусий поклонился еще раз. Жегмонт придвинул ему стул и на цыпочках вышел. Дед положил бандуру на стол. Минуту стоял задумчиво – широкая белая рубаха и штаны, седая борода, запавшие глаза под высоким лбом – все это казалось видением, сказкой. Бальзака охватывало волнение.
Под опущенными веками деда Мусия промелькнула бескрайняя степь, бездорожье степное, серебряная и вольная журавлиная стая, густые вербы над Днепром-Славутою, и сказочная Хортица, и грозные пороги, и мать Сечь встала перед ним скалою, и кто-то вдруг опоясал деда нагайкой, обжег, повалил и топтал ногами, и было пусто и одиноко, только дождь плакал и ветер тужил. И перед взором деда Мусия вдруг возникла разъяренная физиономия Кароля, и вот он уже снова лежал на земле избитый и поруганный, казалось, стены роскошного дворца расступились и, кроме Ганского, не было перед дедом никого, а в теле и в сердце осталась только боль, которую не унять до самой смерти. И дед Мусий не заметил, что мысли его, горькие, безутешные, уже потекли по струнам, и он, прижав скрипку подбородком к плечу, играл про неволю.
И сразу вдруг все исчезло, словно земля поглотила дворец, людей. Дед играл, и тосковали послушные струны скрипки, и эта несказанная тоска входила, как невыносимая боль, в сердце Бальзака, и он, забыв все условности, гостей и весь мир, прижимал руки к груди, сдерживая бешеные перебои больного, растревоженного сердца; его глаза пламенели, лоб побледнел, полные губы пересохли от неугасимой жажды души. Гости поникли в задумчивости; только дед в постолах оставался на земле; у деда болел крестец, щемило сердце, шумело в голове, деда Мусия били нагайкой и топтали ногами, а степи украинские тянулись бесконечно, а ночи были глухи ко всякому горю, как господа, и далеки от горя, как господа, мерцали звезды и, холодный к горю, светил месяц, и только дождь осенний плакал, и ветер тужил.