Текст книги "Ошибка Оноре де Бальзака"
Автор книги: Натан Рыбак
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
В толпе был и дед Мусий. Бродил по ярмарке, да и наткнулся на старого кобзаря. Дед Мусий узнал Бальзака и отошел немного в сторону, чтобы тот его не увидел. Дед с интересом следил за чужеземцем. Если бы француз был один, дед, может, отважился бы подойти, но рядом с ним стоял сердитый и высокомерный барин.
Кобзарь слышал приглушенный разговор в толпе: кто-то новый пришел, донеслось слово «барин»; да что ему до бар, они у него глаза отняли, крова лишили, дочку, душегубы, замучили, пустили с внуком по миру на все четыре ветра, чтоб им подавиться своим богатством, тем барам! И кобзарь бросает в толпу крестьян свой призыв, кричит на весь мир громко и смело, делится с людьми своим сокровищем, словно заверяет их, что он их единственный в мире благодетель.
О гетманы, гетманы, если б вы встали,
Пришли поглядели на свой Чигирин,
Который вы строили, вы возвышали,—
Заплакали б горестно: вы б не сыскали
След славы казачьей средь утлых руин.
Базары, где войско, что алое море,
Перед бунчуками, бывало, горит,
Где гетман, коня вороного пришпоря,
Блеснет булавою – море закипит,
Закипит и разольется
Степью, буераком.
Горе никнет перед ними!
А вослед казакам…
Э, те годы миновали,
А раз миновали,
Лучше их не вспоминайте,
Чтоб не услыхали…
Да что проку вспоминать их,
Припомнишь – заплачешь.
Ну, хоть взглянем на Чигирин,
Когда-то казачий.
Из-за леса, из тумана
Месяц выплывает,
Багрянеет, круглолицый,
Горит, не сияет:
Словно знает, что нет людям
Нужды в его свете,
Что пожары Украину
Согреют, осветят.
Бальзак понимает далеко не все, что речитативом выкликает седой старик, он больше отгадывает содержание песни но глазам мужиков, читает на их лицах. Его спутник несколько смущен. Лучше уйти отсюда. Присутствовать в этой толпе рискованно. Тем более неприятно, что кобзарь поет стихи того же самого Шевченко. Какое неприятное совпадение: только что вспомнил этого крамольника – и вот, – на тебе, радуйся, посеянные им плевелы дают плоды! Юзефович не понимает, чем заинтересован Бальзак. Языка француз почти не знает, однако слушает внимательно, как будто боится пропустить хоть слово. А может, он только притворяется, что не знает языка? На это надо обратить внимание. Бес искушает Юзефовича. Ему трудно удержаться от желания рассказать Бальзаку, кто автор песни, которую так смело поет кобзарь. Почтенному помощнику ректора немного грустно. Как все-таки несправедлива жизнь! Кому мешало бы, если бы этот бывший крепостной Шевченко, писал только спокойные и смиренные стихи и такие стихи пел бы этот дед; тогда можно было бы сказать об этом Бальзаку.
Бальзак постоял еще немного в толпе и внезапно вздрогнул, точно осененный неожиданной мыслью; он стал шарить по карманам, но ничего не нашел в них; кряхтя и оттопыривая губы, снял с пальца большое золотое кольцо с дорогим камнем; наклонясь, он опустил кольцо в миску перед кобзарем. Мужики переглянулись и проводили его удивленными взглядами.
Бальзак, задумчиво постукивая палочкой, шагал в обществе притихшего Юзефовича. Их догоняли звуки кобзы и тревожные слова кобзаря. Дед Мусий посмотрел вслед господам и ближе придвинулся к кобзарю. Тот уже кончил петь и сидел неподвижно. Подходили люди, бросали медяки, клали в торбу мальчика краюшки хлеба, молодая женщина поставила кринку молока. Кобзарь хоть и не видел, но угадывал каждое движение и тихо благодарил. Толпа таяла, и вскоре возле кобзаря никого не осталось, только дед Мусий подошел ближе и поздоровался.
Люди ушли, неся в сердце терпкие слова песни, подавляя в груди неукротимую боль, готовые снова переносить страдания и муки, лелея чудесную и влекущую мысль о мести и воле, навеянную словами кобзаря. И потом, разойдясь по селам, люди понесли слова кобзаря дальше, согревая их теплом своей души, и слова эти, как зерна, упавшие в глубокий чернозем, через некоторое время давали ростки, робкие и нежные, обещающие заколоситься буйным урожаем.
Бывало, невзгоды, как бурные ливни, захлестывали эти ростки, суховеи отнимали у них живительную влагу; но, взлелеянные соками земли, они переносили эти невзгоды и, упорные, поднимались снова, и росли, и колосились, ибо это была жизнь. Дед Мусий тоже сбирал эти зерна, и слова кобзаря пришлись ему по сердцу, они, казалось, давно уже приходили ему в голову, да он все никак не мог точно сказать тревожную правду людям, а вот теперь, старый кобзарь сказал. И вот сидят рядом – крепостной дед Мусий и дед Северин Беда, чьи годы никем не считаны и не мерены; ходит он по свету со своим внуком Миколкою, крепостной князя Репнина из Яготина. Отпустили его – какая польза барину от слепого мужика? У деда Мусия есть хоть пристанище, а вот деду Северину одно жилище – земля и один кров – небо; недаром и прозвали его Бедою. Сидит он у ларя на шумной киевской ярмарке; он высек из сердца своего, точно из кремня, все искры и потому немного опустошен и растерян, но рад, что вот подле него остался кто-то, утешает, уговаривает его хорошими, светлыми словами.
Дед Северин чувствует, что это близкий человек, и, чтобы убедиться в этом, ощупывает рукою лицо деда Мусия. Внучек Миколка жадно пьет из кринки молоко, грызет сухую лепешку и посапывает; он так занят едой, что
и нос утереть некогда.
– Издалека, дед? – спрашивает Мусий Северина, величая его дедом; оба они уже седые и старые, но Северина он признает старшим и мудрейшим.
– Издалека, сынок! Издалека! Иду, света не вижу, а все знаю. Света не вижу, людей не вижу, скотины не вижу, а все знаю. – Похоже было, что дед Северин хвастался своим всезнайством. – Тебя не вижу, а душу твою знаю.
Мусий не удивился. Он и сам прошел бы всю Украину с закрытыми глазами! Пусть бы его горе звало, нужда вела, – все лучше, чем в Верховне жить. А кобзарь Северин продолжал:
– Барин меня давно велел выгнать. Говорит – слепой, глупый, корысти от тебя никакой, иди куда глаза глядят, а я, сынок, ничего не вижу и пошел по миру с внуком-сиротой, Миколкою. Правду я говорю, Миколка?
– Правду, дедушка. – Миколка отозвался скороговоркой, чуть не подавясь куском хлеба.
– Вот так и брожу, рассвет по росе отгадываю, ночь по ветру-низовцу. Одни мы с Миколкой, во всем свете одни. Помру я, что с ним будет? Убей меня бог, провалиться мне на этом месте, коли я знаю!
Миколка прислушался к речи деда, перестал есть, ему хотелось заплакать от этих жалостных слов, но молоко было вкусное и лепешка тоже, и он решил поплакать после, когда управится с едой.
– Свет исходил, сынок, – говорил Северин, – и везде нужда, везде неволя, только люди чудные попадаются, точно апостолы – явятся и пропадут. Вот раз иду через село, присел отдохнуть у левады, тоскливо так стало, тронул я кобзу и запел ту же песню, что и сегодня. Закончил, и хоть не вижу, а слышно мне, что кто-то стоит рядом. «Миколка, говорю, стоит кто возле нас?» – «Стоит, – говорит Миколка, – стоит человек и вроде плачет. Плачет, говорит, тихо, не как я, я так не умею, – одни слезы, а крику нет». – «То, говорю, слезы от тоски, от самого сердца, то самые драгоценные слезы на свете». А тот и говорит: «Верно, дед, правду молвишь, дороже всего и тяжелее всего те слезы». Подошел поближе, сел подле меня. Расспрашивает, кто я, откуда. Я поговорить люблю, мне таиться нечего, я рассказал все начистоту. «А где ты, дед, ту песню слыхал?» – спрашивает. «Люди поют, от людей слыхал. Песня, говорю, наша – про горе да нужду». – «Верно, говорит, наша песня, дед, наша». Помолчал, а после спрашивает, интересно ему: «А не знаешь, говорит, кто эту песню сложил?» Слышу, человек душевный. Признался ему – Шевченко, крепостной такой есть. Он, говорят, и песни эти складывает. Молчит он, а потом снова: «Про горе петь – тоска, надо про волю». – «Надо, – говорю я, – как не надо, я и сам сложу». – «А ты складывай, дед, и пой». Положил руку на мою, слышу, усмехается. «Чему смеешься?» – спрашиваю. «А так, славно мне с тобой, хорошо». – «Ну и пойдем со мной», – говорю. «Пошел бы, дед, да не могу, а скоро пойду, как ты». – «Да ты, спрашиваю, кто же будешь, крепостной или вольный?» А он мне: «Я Шевченко, дед». Я так на ноги и вскочил. Кобзу уронил. За Миколку ухватился. Переспрашиваю: «Кто ты? Кто? Шевченко?» – «Я самый, дед». Говорит тихо, речь спокойная, мужицкая. «Миколка, – крикнул я, – глаза ты мои, глянь на кобзаря нашего, скажи, каков он!»
Дед Северин замолк. Моргал глазами. Мертвые бельма неподвижно застыли. Миколка выпил все молоко, сидел спокойный и довольный. Мусий окаменел от изумления.
– Миколка! – вскрикнул дед Северин. – Ты видал Шевченко?
– Видал, дедушка.
– Какой он?
– Добрый, дедушка. Он мне рубль серебром дал и в голову поцеловал, вам катеринку дал…
– Эх, внучек, я не про то спрашиваю: каков он с виду, лицом какой, глазки ты мои?
Миколка молчал. Вспомнил полуденную жару. Березовый лесок. Дяденьку ласкового, усатого. С дедом говорил спокойно, дружески, не бранился. Добрый дяденька, конечно, добрый.
– И вот тогда в первый раз в жизни пожалел я, что слепой. То рад был, что нужды и горя людского не вижу, а то пожалел. Не дал мне бог счастья Тараса Шевченко своими глазами увидеть. Ощупал я руками, вот как тебя, лицо его, сидели мы с ним до зари, все он меня расспрашивал, а потом и про себя рассказал, попрощались, поцеловались и разошлись в разные стороны.
– Счастливый ты, дед! Счастливый! – Мусий качал головой, перебирая пряди седой своей бороды. Он тоже наслышался про Шевченко и песни его знал, а вот встретиться не привелось. И грустно добавил:
– Люди говорят, царь разгневался на Шевченко, в кандалы заковал и заслал куда-то в пустыню.
– Слыхал я, – хмуро отозвался Северин. – да, говорят, сбросил Шевченко кандалы, через все решетки пробрался и снова странствует по свету, а царские прислужники бесятся, ищут его, да найти не могут. Он, как орел вольный, над краем летает. Нельзя, брат, Шевченко заковать. Нельзя! – убежденно заключил кобзарь.
– Нельзя, – согласился Мусий.
На ярмарочную площадь пали сумерки. Старики поднялись.
– Будь здоров, – молвил Мусию кобзарь Северин, – глаза мои, Миколка, дай руку. – Больше он ни слова не сказал, взял Миколкину маленькую шершавую ручонку и пошел от Мусия медленно, степенно перекинув через плечо кобзу и сжимая в левой руке высокий посох. Встречные крестьяне узнавали его и расступались.
– Дед Северин идет, дед Северин!
А он шел гордый и строгий, молчаливый и мудрый, известный во многих селах Украины кобзарь Северин Беда.
Дед Мусий отправился домой. Он быстро шагал по городу, углубленный в свои мысли. Через черный двор зашел во флигель, где помещалась челядь. В сенях, у кухонной двери, на сундуке сгорбившись сидела женщина в платке и плакала. Дед подошел ближе, тронул за плечо.
– Марина! Что с тобой?
– Опять пани била, дедушка, опять била. – Марина заплакала еще пуще. Перевела дух, горько всхлипывая. – Заперла у себя в кабинете, за косы таскала, допытывалась, не пристанет ли ко мне барин, не поверила, посулилась еще в Верховне на конюшне выпороть. Запретила в комнаты являться, «в скотницы, говорит, определю».
Марина поднялась, подошла к деду, положила голову ему на руки, застонала.
– Не могу я больше, дедушка, сотворю грех, руки на себя наложу.
– Бог с тобой, дочка, что ты! Молчи! Потерпи:
Он гладил ее по голове. Уговаривал. Марина плакала, изливая в слезах свою боль, не слышала слов старика. В господском доме засветились огни. Дед Мусий оставил Марину одну, вышел из сеней. Сел на ступеньки, долго смотрел на окна, залитые светом.
Бальзак и Эвелина сидели в гостиной. Дворецкий принес кофе. Эвелина налила чашку Бальзаку. Это был какой-то странный вечер. Казалось, в сгущенной атмосфере гостиной витали злые демоны. В черном платье, без всяких украшений, кроме диадемы в волосах, Эвелина сидела за столом величественная и молчаливая, а он не находил слов, чтобы теплом своего голоса растопить этот нестерпимый лед молчания. Он думал сначала, что следует разъяснить Эвелине давешнее комичное недоразумение с Мариной. Неужели она могла заподозрить какую-нибудь интимность? Какая бессмыслица! Но чем больше он задумывался над происшедшим, тем резче вырастал протест против ложной добродетели. Нет. Он ничего не скажет в свое оправдание. А Эвелина вела разговор о всевозможных незначительных, второстепенных вещах, выразила сожаление, что Бибиков болен, что Фундуклей внезапно выехал в Петербург, и наконец безапелляционно сообщила, что завтра утром самое время возвращаться в Верховню.
Они посидели еще час, вспоминая общих знакомых, вкладывая в гневно скрещенные взгляды больше значения, чем в пустые и нестоящие слова.
Потом Бальзак долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок, прислушивался к бормотанию ветра за окнами, кряхтел и жаловался самому себе на судьбу, на себя, на отсутствие желания работать. Старая, расшатанная деревянная кровать скрипела под его тяжелым телом и словно плыла, неся его на себе в ночную тьму, в неведомое. Так он покачивался на волнах воспоминаний, погружался в них и всплывал на поверхность и вдруг точно наяву увидел шотландца Вальтера Скотта. Тот прохаживался у его постели, припадая на одну ногу, низенький, суховатый, с большими проницательными глазами под широким лбом, и молчал, только смотрел требовательно, с укором, а потом погрозил пальцем, как проказнику, и пропал. Бальзак проснулся; и тогда вспомнилась ярмарка, и снова нахлынул сон, все смешалось. Цыганка крепко держала его руку, тряслась от смеха отвратительная физиономия Кароля Ганского, горничная Марина хватала его за руки, моля о помощи, Юзефович учтиво и подобострастно тянул Бальзака к себе. И снова он проснулся. Теперь мысли как будто прояснились, что-то подтолкнуло его сердце, и он покорился мольбе взволнованной души, вскочил с постели, нашел на пуфике свою просторную хлопчатобумажную сорочку, надел, подпоясался золотой цепочкой, засветил канделябр и сел за стол. Перед ним лежала рукопись «Крестьян». Перелистывая страницу за страницей, он обновлял в памяти целые сцены, находил для них продолжение; вот уже образы действующих лиц вырисовывались перед глазами, он узнавал их, но что случилось – количество их бесконечно возросло, их стало море, и тысячеголосый шум клокотал вокруг. Ах, это ярмарка; вот монахи несут святую землю с гроба господня, а это он сам: держит на ладонях рукопись «Крестьян», а Ипполит Госслен, Жирарден, его издатели, улыбаются и отходят от него все дальше и дальше, и он остается один, и человеческое море расступается вокруг. Он застыл одинокий, как островок посреди океана.
… Да, он на ярмарке, и мимо него проходят Эвелина, и черноглазая корчмарка, и странная цыганка, и все, кажется, идет мимо него, а рукопись лежит на вытянутых руках, точно тяжелый и громоздкий обломок скалы. Медленно подошла и замерла перед ним фигура старого седобородого кобзаря. Дед остановился и протянул руки, большие шершавые ладони с мясистыми пальцами приближались к нему. Он чуть не отшатнулся, но не смог и остался на месте, как окаменелый. Кобзарь смотрел на него зрячими глазами, шевелил губами, что-то говорил на своем языке, но Бальзак не понял. Тогда кобзарь подошел ближе, взял из его рук «Крестьян», подержал немного на своих ладонях, будто взвешивая, и разбросал по ветру, а ветер подхватил листы бумаги и понес, развеял по пыльной площади, и на эти листы наступали люди, босые и в разбитых сапогах, втаптывая их в землю. Он хотел закричать, но не смог, а дед угадал его желание и погрозил ему пальцем; дед заговорил с ним по-французски, на прекрасном, изысканном языке салона
Висконти, на языке, которого не находили дворяне в его произведениях.
– Не кричите, господин Бальзак, – говорил дед, – не надо. Ведите себя вежливо и умно. Эти страницы не стоят людей, о которых вы пишете. Разве таковы крестьяне, господин Бальзак? – Дед смотрел на него добродушно и, однако, с укором, и он не выдержал этого взгляда и закрыл глаза. Но тщетно, и с закрытыми глазами он видел деда и десятки крестьян, втаптывавших в землю страницы его рукописи, а рядом стояли и хохотали его знакомые: дядюшка Фуршон, папаша Ригу, Тон-сар, пристав Брюне, нотариус Люпен, трактирщик Рокар.
И над землей звенела песня деда, тянул ее один голос, а все люди молчали, только глаза их пели, руки пели, даже в шагах людей гремела она. И эту песню подхватили Ригу, Фуршон и Тонсар.
…Рука, сжатая в кулак, падает на стол. Канделябр подпрыгивает. Шелестят страницы рукописи. Глаза широко раскрыты. Чепуха! Галлюцинация. Он смеется над своим больным воображением. Наливает в чашку остывший черный кофе и выпивает одним глотком. Чепуха! Какая чепуха померещилась! Еще не успокоясь, он обгрызает перо и, обмакнув его в чернила, прикасается к бумаге.
…Так он сидел за столом в холодную киевскую ночь, усилием воли отогнав призраки и раздумья. И в то время, как он склонился над рукописью в поисках нужных слов, ощущая страшную утрату вдохновения, в то время, когда ветреная осенняя ночь ложилась на землю, – в эти самые минуты на далеком Кос-Арале встречал рассвет Тарас Шевченко, склонившись над записной книжечкой, огрызком карандаша поверяя бумаге тревожные слова.
Не спал в эту ночь и помощник ректора Киевского университета Юзефович. Третий раз переписывал он письмо на имя его превосходительства генерал-губернатора Бибикова, излагая старательно, не без некоторого приукрашения, впрочем, все, что знал о поведении Бальзака. И все время, пока писал, почему-то видел перед собой суровое и страстное лицо Шевченко, и это видение навеяло на него непреодолимый страх и заставило подчеркнуть в письме, что «г-н Гоноре де Бальзак проявил наивную, – он подумал и вычеркнул этот эпитет; затем почесал пером в реденьких волосах – обрадовался, что нашел наконец, слова, – странную и подозрительную, – и дописал: – склонность к простому народу».
В небе рождался рассвет. Над высокими берегами Днепра еще лежал утренний осенний туман. От Киева во все стороны в глубину Украины растекались, как реки, дороги. Тарахтели по ним крестьянские некованые возы, бренчали бегунки помещичьих управителей, покачивались почтовые кареты, часовые поднимали полосатые шлагбаумы, открывая путь проезжему, а по степи прямиком, пролагая свою тропку, шел дед Северин с внуком Миколкой, приговаривая:
– Топчусь тут и там, брожу по степям, даром слов не трачу, а кое-что значу. Правда, Миколка? – спрашивал он у внука.
– Правда, дедушка. – И Миколка кутался в старенькую дареную свитку: дул сиверко, ветер забирался во все дырки, и от него цепенели руки и ноги.
Глава одиннадцатая. ЗА СТЕНАМИ МОНАСТЫРЯ
Корчмарь Лейбко послушался господина банкира. В самом деле, что здесь за житье Нехаме? Не лучше ли ей будет в Бердичеве!.. Что ни говорите, а сердце у господина Исаака Гальперина чуткое и доброе. Раз он так хорошо отнесся к Лейбку, взял Нехаму погостить в Бердичев, так, может быть, он позаботится и о том, чтобы найти девушке достойного жениха? Господин Гальперин прислал за Нехамой свой рыдван. Лейбко долго уговаривал дочь связать в узелок вещи, рисовал перед ней прелести бердичевской жизни. Нехама слушала молча, и ответ у нее был один: не хочу! Но она этого не сказала: господин Гальперин звал в гости, он уменьшил отцу арендную плату, он стал ласков и внимателен, и отец сказал: «Надо ехать, дочка». Нехама согласилась. По щекам ее скатились две слезинки. Она увязала вещи, села в рыдван. Нечипор натянул вожжи, застоявшиеся лошадки весело рванули с места.
Лейбко остался на дороге один. Он протянул руку, точно хотел остановить рыдван, он ждал, что Нехама оглянется. Она не оглянулась. Ветер взбил над трактом пыль. Тяжелый туман оседал на луга. Наступал вечер. Лейбко вернулся в корчму.
…С той поры минуло два месяца. Первый снег, еще нежный и непрочный, устлал степь. Кусты и кончики липовых ветвей украсились пушистыми кисточками. Давно прошли мимо корчмы последние чумацкие обозы из Приазовья и с берега Черного моря. Редкими гостями стали проезжие господа. Только почтовые оказии через день останавливались у корчмы, фельдъегерь выпивал стакан водки, закусывал и пускался в дальнейший путь. Голубой дорожкой вился над корчмой тоскливый дымок. Лейбко сидел у огня, потирая руки, качая головой. Золотые блики прыгали по его седой бороде, в глазах отражались вспышки пламени. А он все подкладывал в печь солому, ворошил ее кочергой, точно старался придать мощи огню, силясь в причудливых языках его отыскать утраченные мечты, взлелеянные надежды.
Шли дни. Все больше снега падало на землю. Злые и сильные северные ветры накинулись на степь. Вести о Нехаме приходили редко, скупые и незначительные, Проезжал раз кучер Гальперина Нечипор, отвозил в Дубно какого-то барина; Лейбко спросил у него про Нехаму. Нечипор прищурился в ответ, улыбнулся двусмысленно и щелкнул языком:
– Господская доля теперь у Нехамы.
Будто и успокоил Нечипор корчмаря этими словами, да не очень. А на обратном пути из Дубна кучер не заезжал в корчму, проскакал на рассвете мимо, подгоняя коней посвистом кнута; очень хотелось ему погреть спину у печи и выпить чего-нибудь такого, чтобы дух захватило и защекотало в груди, а не остановился Нечипор. Не мог он говорить с корчмарем о Нехаме. Не мог лгать старику. Бешено гнал Нечипор коней. Легко скользили сани по утоптанному тракту. Горькие мысли одолевали кучера.
Корчмарь Лейбко подумывал о том, не следует ли ему самому съездить в Бердичев. Поехал бы, да на кого бросишь корчму? Раньше, бывало, поедет – все хозяйство Нехаме оставит, она управится. А теперь как? И снова, возбужденный, растревоженный дурными предчувствиями, Лейбко не находил покоя.
В Бердичеве, в банкирском доме «Гальперин и сын», все шло хорошо. Как полноводная, могучая река в пологих берегах, текла жизнь банкирского дома. Каждый день умножал благосостояние и доход господина Гальперина, и он не мог пожаловаться на судьбу, светившую главе фирмы счастливой звездой. Этой зимой он отправил своего единственного наследника, сына, в Вильно, к брату. Пусть мальчик узнает и другую жизнь. То, что он там увидит, то, чему научится, без сомнения, пригодится ему.
Все, по расчетам Гальперина, должно было происходить в надлежащем порядке. И все шло как следует. Граф Юрий Мнишек был доволен, графиня Эвелина Ганская тоже благоволила банкиру, а это много стоило; не приносил забот и французский гость. Деньги на его имя за все время прибыли дважды. Видно, не очень-то он богат. Услуг никаких он не требовал, и банкир Гальперин больше не появлялся в Верховне. Чиновник особых поручений Киселев тоже как будто угомонился. Гальперин, вставая утром, молился, брался за неотложные дела; справившись с ними, завтракал, снова принимался за работу, обедал, отдыхал и снова молился. Иногда вспоминал корчмаря Лейбка. Старик вставал перед глазами как укор. Реб Гальперин рад бы не вспоминать о нем, но где-то засела мысль, въедливая и неотвязная: рано или поздно придется ответить Лейбку, где Нехама.
Сегодня утро началось с дурных примет. Банкир Гальперин, поднимаясь с постели, сунул правую ногу в левую туфлю; он заметил ошибку слишком поздно и не на шутку перепугался. А потом, когда шел в контору, споткнулся на лестнице, это тоже что-нибудь значило. Плохие приметы оправдались. Под вечер, когда Гальперин сидел, запершись в своем кабинете, в дверь постучал его секретарь, управитель и бухгалтер – одним словом, его левая рука (правая, как он говорил, у него, слава богу, и своя еще годна), лысый Нухем. Он плотно притворил за собой дверь и подошел к патрону.
– Досадная неожиданность, – начал он, потирая лысину сухими желтыми пальцами. Изношенный сюртук висел на его худых плечах, как на распялке, фалды обтрепались. Башмаки с загнутыми вверх носками побурели и, казалось, были вытесаны из дерева.
Реб Исаак Гальперин с укором осмотрел его, точно впервые увидел, и, не скрывая своего неудовольствия, заметил:
– Сколько раз я вам говорил, Нухем, приобретите достойный вид, сшейте новый костюм. Разве может мой управитель походить на нищего?
Сухощавый, низенький управитель, печально соглашаясь, кивнул головой. Патрон говорит правду. Но нет времени. Где найти время на возню с портными? Столько дел, столько хлопот. Он и сейчас собирался домой. Да где там! Принесло, на его голову, корчмаря Лейбка. Нухем замолк. Ему посчастливилось увидеть смущение Гальперина. История с Нехамой была ему известна. В глубине души он не одобрял поведения патрона. Он считал это дело непристойным и неприличным для коммерсанта. Но возражать или отговаривать не осмелился. Со скрытым интересом он следил, как обернется вся эта выдумка графа Мнишека, соучастником которой стал его хозяин. Он стоял перед реб Исааком, и на его глазах с тем происходила знаменательная метаморфоза. Руки беспокойно перебирали пуговицы сюртука, лоб покрылся красными пятнами; банкир почти ненавидел в эту минуту своего управителя, простовато моргавшего глазами.
– Чего он хочет, этот Лейбко, кто звал его в Бердичев?
– Он хочет видеть вас и говорить с вами.
– Все корчмари с гетманского тракта хотят говорить только со мной, но у меня есть управитель, Нухем Васенбойм, и он получает достаточную плату, чтобы в его обязанности входил и разговор с корчмарями.
– Реб Исаак совершенно прав. Я пробовал. Корчмарь Лейбко хочет говорить только с вами.
– Чего же он хочет?
– Он спрашивает, где Нехама, реб Гальперин.
– Он спрашивает?! А какое он имеет право спрашивать у меня? – Гальперин, разгневанный, вскочил с кресла и оперся руками о стол. – Паршивый нищий корчмарь спрашивает у банкира Гальперина? А? Слыхали вы что-нибудь подобное, люди добрые? Я спрашиваю тебя, Нухем Васенбойм, ты мой советник и управитель, что ты думаешь о такой наглости?
Нухем Васенбойм растерялся. Он потирал тонкие желтокожие ладони и смотрел в угол, где ровно и спокойно отзванивали часы.
– Я думаю, господин Гальперин, что корчмарь Лейбко имеет право спросить о своей дочери. Он отец…
– Ну, а почему ты не можешь удовлетворить его любопытство и посылаешь его ко мне? Ты, я вижу, его единомышленник. С каких пор интересы банкирского дома стали тебе безразличны?
Гальперин нагнулся над столом, тяжело дыша. Нухем Васенбойм еще более растерялся. Он пожал плечами и попробовал своим слабым и неуверенным голосом возразить:
– Я думал, что…
– Ты слишком много думаешь, Нухем Васенбойм. Пойди и скажи корчмарю Лейбку, что его Нехама жива, здорова и благополучна, пока о ней заботится господин Гальперин, и пусть он едет в свою корчму и ждет там. Иди!
Нухем Васенбойм, как приличествует верному слуге, поклонился и выскользнул из комнаты, исчез, как дурной сон.
…Корчмарь Лейбко сидел в конторе на первом этаже, опустив голову на руки, и ждал. Он раскачивался на табурете, точно сильный ветер играл его телом, на душе у него было горько, и неутешные мысли овладели им. В конторе было тепло, широкая, на полстены, печь обдавала жаром. Вокруг стоптанных сапог Лейбка расползлись лужи. От обтрепанного кожуха шел пар. Корчмарь смотрел в окно. Оно выходило на широкий двор, где были расположены службы. Лейбко хорошо знал этот двор с тех времен, когда он еще не принадлежал банкиру Гальперину, а Гальперин еще не был банкиром. За окном падал снег, густой, непрерывный. Отяжелевшие от снега ветви деревьев покачивались, Лейбко терпеливо ждал. Вот сейчас его позовут, и он спросит Гальперина.
Осторожно, как будто крадучись, появляется в конторе управитель Васенбойм. Он останавливается перед Лейбком и передает ему слово в слово то, что сказал господин Гальперин.
Лейбко выпрямляется на табуретке. Талый снег поблескивает на его седой бороде. Капли пота залегли в морщинках на лбу.
– Но где же моя Нехама? – спрашивает корчмарь Лейбко у Нухема Васенбойма; он беспомощно переводит взгляд с плоского лица управителя на заснеженное дерево за окном, на серые стены конторы, на лужи под ногами. – Я не уйду отсюда, – говорит с упрямой болью старый корчмарь. Он каменеет от страшного горя. Он ощущает огненное прикосновение этого горя к своему сердцу, и ему хочется кричать об этом.
Нухем Васенбойм стоит перед ним, маленький и смиренный, в стареньком сюртуке, и молчит. Нухем Васенбойм мог бы сказать корчмарю Лейбку, где его дочь, но патрон, господин Гальперин, напомнил ему о службе, и управитель должен выполнять свои вполне определенные обязанности. И Нухем Васенбойм не говорит Лейбку, где дочка. Он беспомощно разводит руками. Он ничего не знает. Он стоит перед корчмарем и щурит глаза под кудлатыми белесыми бровями.
– Видимо, придется уйти, – с горечью говорит Лейбко и поднимается с табуретки. Он точно стал крепче и сильнее, как будто горе наполнило его тело этой силой. – Но я буду жаловаться. Я пойду в полицию, я пойду к раввину Мордохаю. Я буду кричать на весь свет, что Исаак Гальперин украл у меня дочь. Я буду кричать, что он украл, слышите, Нухем Васенбойм? Вы слышите?
– Я не глухой. Я слышу, – недовольно отступает тот. – Что вы кричите? Теперь время отдыха. Напрасно вы кричите. Ничего дурного не станется с вашей Нехамой. Можете быть уверены. Идите и успокойтесь.
И когда старый корчмарь вышел из конторы, Нухем Васенбойм кошачьими пружинистыми шагами поднялся на второй этаж в кабинет реб Гальперина. Он изложил весь разговор. Гальперин отпустил его, не обронив ни слова. Немного позднее он приказал немедля отнести долг господину полицмейстеру Тышковскому, тысячу рублей.
– Тотчас же отнести, – приказал он, – полиции лучше не должать.
И Нухем Васенбойм понес «долг».
Корчмарь Лейбко бродил по Бердичеву. Он допоздна ходил по кривым заснеженным улицам. На деревянных столбах возле дома полицмейстера ветер раскачивал разбитые фонари. В переулках тревога Лейбка сменилась отчаянием.
Так он добрел до монастыря босых кармелитов. Высокие кирпичные стены и сторожевые башни с амбразурами отделяли монастырь от города. Оглушенный неодолимым горем, корчмарь без всякой надобности остановился у железных ворот монастыря. Он задержался здесь ненадолго. Ровно на столько времени, чтобы вспомнить свое детство; здесь, у этих ворот, он останавливался не раз. Страшные тайны скрывались за высокими стенами монастыря.
Лейбко двинулся дальше. Шел, сбиваясь с шага, подталкиваемый ветром, в ночь, навстречу новым невзгодам. Так он доплелся до своего старого приятеля кузнеца Абрама. В грязной передней, освещенной слабым огоньком, он поведал Абраму свое горе. Тот выслушал и промолчал. Что он мог посоветовать? Кто же померится силой с Гальпериным? Кто? И Лейбко постелил на полу свой кожух и, лежа навзничь, шептал пересохшими губами слова молитвы. Он почти не спал всю ночь и, как только рассвело, пошел в контору Гальперина. Снова стоял перед ним непреклонный, озабоченный Васенбойм. Он сообщил, что господин банкир выехал утром в Верховню, и еще раз передавал, чтобы Лейбко возвращался в свою корчму и сидел себе там спокойно. На этот раз Лейбко уже не кричал и не угрожал. Он выслушал управителя со странным равнодушием, точно речь шла о ком-то постороннем и это не очень занимало корчмаря. Нухем, немой, как рыба, сел на высокий стул за свое бюро и, не глядя на Лейбка, углубился в толстую большую книгу. Корчмарь равнодушно стоял посреди конторы, Входили и выходили разные люди. Они обходили корчмаря, кое-кто толкал его, но он не обращал внимания. Это длилось довольно долго, и даже уравновешенный Васенбойм заволновался и недвусмыленно намекнул Лейбку, что тот мешает. Тогда корчмарь словно проснулся. Он послушался. Вышел из конторы и сел на ступеньки крыльца. Он решил ждать.