Текст книги "Ошибка Оноре де Бальзака"
Автор книги: Натан Рыбак
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Исаак Гальперин нетерпеливо остановил раввина.
– Огласите народу нашему, что он сумасшедший, остановите это безумие.
Реб Мордохай кивнул головой в знак согласия. Они еще долго любезно и мирно беседовали. И вечером банкир уехал, успокоенный и довольный.
А старый Лейбко тем временем кружил по дорогам от села к селу, от местечка к местечку. Мало ли шатается бродяг, разве узнаешь, который из них Вечный жид? И это спасало его, ведь, по слухам, он был не обычным человеком, а чем-то призрачным, бестелесным, обернутым в белый сазан, с карающим посохом в руке. И в одном местечке он дознался от других бродяг, что где-то ходит Вечный жид, и тоже поверил в это.
А позднее, оставшись один на дороге, понял, что Вечный жид – это он сам. И это открытие испугало его.
Шагая в неведомое, он протягивал вперед руки и молил:
– Отдайте мне Нехаму, отдайте!
Он звал дочь свою устами и сердцем, и ждал чуда и верил, что оно произойдет, и ему постоянно мерещилась впереди черная карета, убегающая вдаль, а в той карете– Нехама, его единственная отрада, его счастье и цель.
В местечке Кибинцы его схватили жандармы.
– Кто ты? – спросили его грозно.
– Я Вечный жид, – ответил он смиренно, не зная, что этими словами кладет конец своему горю.
Жандарм ударил его тяжелым кулаком между глаз, и у старика кровь пошла из носа. Ему связали руки, посадили его в возок и повезли в Бердичев.
Так окончил свое существование Вечный жид, старый Лейбко из корчмы «Золотой петух».
Глава семнадцатая КОНЕЦ НЕВОЛЕ
Пропели над Верховней свою песню суровые зимние ветры. Отгудели вьюги и пропали. Растаяли, точно и не было их тут, сугробы снега, скованные льдом озера и пруды, – сон, призрак, небыль. Еще холодно и ворчливо журчала в оврагах по лесным чащам вода ручейков, еще птичья перекличка была вялой и робкой, но уже на отвалах нор пригревались на солнце сурки и по ночам с хрустом набухали на деревьях веселые почки.
Такой пришла весна и в крепостную Верховню – полной очарования и клекота журавлиных стай.
На пасху перекликались колоколами церквей соседние села, рыжеватый и неказистый на взгляд корень калгана ярился в пузатых бутылках, наполненных терпким напитком. Он мягчил горечь, туманил голову, побуждая к беззаботному веселью.
Звонили в колокола и святили пасхи, пели по вечерам песню-веснянку и пили калгановку, с тревогой и минутной дерзостью поглядывая на панский дворец, молчаливо и сурово высившийся над селом.
– Горько мне и без водки, – сказал дед Мусий, – не буду пить, – и ушел из шинка домой. Молился в церкви, молился перед иконой, просил у неба скорой смерти и все ждал ее в ясные лунные ночи, лелея думку о лучшей доле в кладбищенской земле, под лесом покосившихся крестов и убогих надгробий.
С давних времен поселились в дедовой хате мрак и темень, и старик даже к любимой скрипке не притрагивался. Василь ходил сам не свой. Он не мог больше молчать. Знал – после пасхи погонят его в Бердичев, в рекрутские казармы, и тогда настанет конец всем мечтам. Там сразу оборвется все, что лелеял в сердце. А управитель Кароль, как только увезут из Верховни Василя, свершит свои злодейские замыслы. Не уйти тогда Марине от его когтей. Нет. Одна ей дорога, коли не в постель к управителю, так вниз головою в пруд либо – в петлю.
Где же спасенье от господ?!
Этот крик рвался из сердца Василя. Где же конец их произволу? Огнем вспыхнуло в душе желанье: ударить в набат и всем миром двинуться во дворец, отплатить управителю Каролю за все горе и зло, причиненное им.
А дед Мусий послушал, выкурил две трубки табаку, долго и надрывно кашлял, молчал, думал свою тяжкую думу. Потом влез на печь, накрылся кожухом, свесил голову над Василем, распростершимся на лежанке, скорбно и нерешительно наставлял:
– Такая наша доля, Василь, разве Марина первая? – Дед махнул рукой, хотел замолчать, но не сдержался. – Сколько уже пан Кароль девок загубил, сколько людей свел в гроб, а кому пожалуешься? Графине? Она тоже глуха к нашему горю, ей мы – что листья осенние, топчет нас, и все.
Дед говорил бы еще, но, взглянув на закрытые глаза Василя, подумал, что тот спит, и замолк.
Он лежал навзничь, дед Мусий, лежал, закрыв глаза. Сон не шел к нему. За окном бился упругими крылами весенний ветер. Деду мерещились неисхоженные пути, ветер гнал по степи курай, и тот катился, сея костлявый, мертвящий перестук. Бесконечной цепью растянулись по тракту обозы. Круторогие волы жевали жвачку и перебирали ногами. А пыль вставала тучей, а цель была далека и неведома, и так плыли они по жизни, безымянные свидетели изменчивого времени. Деду вспомнилось, как под чумацким возом, сидя посреди неоглядной приазовской степи, он, кряхтя, жаловался: «Тьфу ты, теснота, и повернуться негде».
– Так всегда в жизни, – успокаивал себя дед Мусий, – человек ничем доволен не бывает. Грех тяжкий, искупать надо.
Он перекрестился в темноте и повернулся на бок. Ему захотелось, чтобы вдруг запел сверчок. То был бы добрый знак! Но давно уже не пел сверчок в дедовой хате.
Не спал старый Мусий. Роились в голове воспоминания. Гудели, как пчелиный рой, и прогоняли сон.
Горечь отчаяния наполняла сердце Василя. Не спалось ему и в эту ночь. Тревожные мысли угнетали душу. Не рекрутская доля пугала его, не в ней была причина его безысходных дум. Нет! Что станется с Мариной, что ее ожидает – вот о чем он думал.
Василь слышал покряхтывание деда на печи. Слышал, как дед потихоньку окликнул его:
– Василько!
Василь молчал. Что мог сказать ему дед в эту глухую ночь?
Дед замолчал, зашамкал беззубым ртом. В окно светил звездами клочок неба.
В сердце теплилась одна надежда. Только понимал – чтобы сделать это, надо всем миром на господ идти, всем миром! А пойдет ли мир? Осмелятся ли мужики поднять руку на господ? Были же когда-то храбрые люди… Сколько знает о них Василь! Как хорошо рассказывал о Железняке дед Мусий! А разве теперь нет таких? Или, может, господа стали сильнее?
Одно знает Василь: так дальше продолжаться не может. Неужто вечно пропадать в этом аду? Левко книги выучился читать, с виду барин, а захочет Ганская – и оденут его в свитку, выпорют плетьми на конюшне, начнут снова звать не Леоном, а Левком, пошлют свиней пасти, а то и в солдаты забреют… И у Левка не жизнь – ад. Девушку любимую опозорили. Что из того, что они не одной веры? Любовь – для всех сердец одна вера. А вот счастье не для всех. Нет! Богачам – счастье, бедным – нужда. Василь знает – не станет он покоряться злей доле, не даст надутому Каролю измываться над ним. Нет!
Дед одно талдычит: так, мол, с давних пор повелось… Но так не будет. Ведь сам дед приговаривал:
О гетманы, гетманы, если б вы встали,
Пришли поглядели…
А поглядеть есть на что. Есть что послушать. Есть о чем людям рассказать. Все то горе, всю ту беду даже дедова скрипка не выплачет, не перескажет. Нет.
Что же делать? Терпеть? Нет! Не станет Василь терпеть. Решение это непоколебимо. Не покорится он больше господским прихотям. Ни за что на свете не покорится.
Бежать надо с Мариной отсюда. Вот что надо делать. За Дунай подаваться. Там, говорят, воля. Но вспомнились слова деда про задунайское житье-бытье: «Какая там воля! И там господа, только не нашей веры».
Василь вглядывался сухими глазами в задымленные балки низкого потолка. Как горько, как безутешно на сердце! Кто поможет, кто посоветует? Люди, люди! Хочется завопить на все село: опомнитесь, встаньте, не суйте головы в господское ярмо!
И постепенно созревает в сердце Василя твердое решение: нет, он знает, что делать. Знает, как поступить!
– Постойте! – шепчет он пересохшими губами. – Погодите.
– Что, Василько? – озабоченно спрашивает дед с печи.
– Спите, дедушка, спите.
Василь и сам закрывает глаза. У соседей кричит петух. Край неба вспыхивает багрянцем.
Воспользовавшись отсутствием графини, управитель приказал осветить большой зал в первом этаже дворца, прибрать в комнатах, подновить мебель и жирандоли. Кароль расхаживал по комнатам веселый. Насвистывал одному ему понятные мотивы. Теперь он почти не появлялся во флигеле. Он решил: Бальзаку больше не видать Верховни. Напрасно Эвелина капризничала Ну, ничего, как холопы говорят: придет коза к возу. О, придет!
– Одно племя, – плевался управитель, вспоминая пребывание в Верховне Бальзака и приезд Конецпольских
Покой и утешение пан Кароль обретал в уверенности, что теперь ничто не угрожает его благополучию. У него было убеждение: единственный истинный хозяин Верховни – он, Кароль. Этот дворец, фольварки, леса, мужики – все это богатства его брата. Графиня умрет, Ганна свое приданое получила; он владелец всего. Теперь он ни на минуту не сомневался, что Ганская не выйдет замуж.
Если бы она в самом деле вступила в брак с иностранцем, то, выехав за границу, она лишалась огромных владений, все леса и земли становились собственностью государства. Что тогда оставалось бы делать управителю Каролю? Служить у чужих людей?
– Эх, пся крев! Не бывать этому! О нет!
Кароль Ганский решил изменить тактику. Довольно ссориться. Он будет теперь вежлив и смиренен. Вот приедет из Вишневца Эвелина и видит совсем другого Кароля.
Расхаживая по просторным комнатам, часами сидя в большом кабинете за широким столом, заваленным французскими журналами, пан Кароль видел уже себя полным собственником этого поместья, гордо выпячивая губы, с довольным видом подкручивал рыжеватые усы, и в его глазах мерцали зловещие огоньки.
В просторном окне перед ним открывался величественный ландшафт На холмах за парком зеленела березовая роща. Близ нее на лугах паслись лошади. Ганский встал и подошел к окну.
«Все это будет мое!» – удовлетворенно думал он.
Его покой нарушил стук в дверь.
– Кто там? – недовольно спросил он.
– Эго я, пан Ганский, – отозвался ксендз Янковский, переступая порог.
Кароль, скрывая неудовольствие, пошел навстречу непрошеному гостю. Он привычно коснулся губами протянутой руки и пододвинул ксендзу кресло. Эта комната была хорошо знакома Янковскому. Зная, что графиня в отъезде, он все же заехал к управителю. Красивый ксендз долго беседовал о всевозможных пустяках, ни одним словом не намекая на цель своего приезда. Наконец, понимая нетерпение Кароля, пояснил:
– Проезжал Верховню, думаю, надо навестить пана Кароля.
– О, я очень рад, святой отец! И прекрасно сделали. Пообедаем, поговорим. А то я тут совсем одичал, графиня уехала в Вишневец, и, должно быть, надолго…
– За обед благодарю. Очень спешу. Весна благодетельна в этом году. Только холопы совсем озлобились.
– О, это естественно. Не тревожьтесь. Была бы добрая нагайка, и хлоп станет кроток, как овца. – Пан Кароль засмеялся, откинувшись на спинку кресла.
– Ваша правда, – согласился Янковский. – Однако осторожность не повредит.
Управитель обеспокоенно глянул на Янковского, не понимая, куда тот метит. А ксендз метил точно. Он хорошо знал слабое место управителя. Знал, как ненавидят его холопы за нагайку, оплеухи, насилия над девушками. «Вот сейчас я собью ему спесь, – подумал ксендз, – так он иначе заговорит».
Пан Кароль и в самом деле забеспокоился. Встал, заходил по комнате. Персидский ковер заглушал его тяжелые шаги.
– Вы что-нибудь узнали? – спросил он с надеждой в голосе, остановясь перед ксендзом.
Янковский неуверенно развел руками.
– О, только предположения.
Но Кароля не обманешь. Этот хитрый ксендз что-то прослышал. Как бы развязать ему язык?
– А господин Бальзак скоро приедет?
Этот неожиданный вопрос, этот интерес, прикрываемый намеренно равнодушным голосом, не могут обмануть настороженного внимания пана Кароля.
«Выходит, что и у тебя этот французский литератор в печенках сидит, – злорадно думает Кароль. – Э-э-э, голубчик, теперь и я тебя поймал».
Ксендз перебирает выпуклые четки и смотрит в угол, точно позабыл, о чем и спрашивал.
– Кто его знает, вероятно, приедет, – говорит после долгой паузы Кароль, сам пугаясь своего ответа. «А вдруг и правда накличу его на свою голову?» И, забыв о желании подразнить ксендза, поиздеваться над его ухаживанием за невесткой, Кароль спешит заверить его: – Нет, не приедет. Где уж ему нынче ехать! Погостил, пора и честь знать. У них теперь, в их прославленном Париже, революция. Короля Луи-Филиппа, монарха своего, прогнали, как последнего проходимца. – От гнева щеки Кароля налились кровью, усы подпрыгивали. – Понимаете, что там творится? Да к тому же этот Бальзак и сам того… – Кароль покрутил в воздухе пальцем.
Ксендз кивнул головой.
– Трудные времена! – пожаловался он.
– А почему трудные? – спросил Кароль. – Не знаете? Слушайте меня. Потому трудные, что отпустили вожжи. Много воли черни дали. Европа! Хвастовство, богохульство и не знаю что еще! Вот пусть теперь и пожинают плоды.
– Слава небу, наш монарх не поддается этой европейской либеральной заразе.
Кароль не мог успокоиться. Он в ярости бил тяжелым кулаком по ручке кресла:
– Слушайте меня, святой отец. Побольше нагаек, шпицрутенов, виселиц, – так воцарятся тишина и спокойствие. Холоп будет знать свое место.
Приподнявшись с кресла, теряя от бешенства голос, Кароль прохрипел:
– Вообще эти литераторы, писаки проклятые, ненадежны. Я никому из них не верю. Где их нога ни ступит – всюду сеют соблазн, разрушают установленный веками порядок. Вы думаете, этот Бальзак тут не напакостил, холера его забери?
Ксендз и управитель уже забыли тайную вражду, Общий язык был найден, и он притушил едва не возникшую ссору. Поболтали еще часок, и ксендз уехал.
Кароль приказал седлать лошадь. Поехал, подгоняя буланого скакуна, в поле. На широких полосах уже копошились люди. Они издалека замечали всадника и еще ниже пригибались к земле. Чтоб его черт пронес! Еще, чего доброго, привяжется. Василь стоял у телеги, на краю пашни, на самой опушке березовой рощи. Он стаскивал плуги на землю. Тут же топтались волы. Мужики в сбитых набекрень шапках курили трубки. Головы их были окутаны сизоватыми облаками дыма. Через поле, прямо на них, гнал наметом коня управитель Кароль Он осадил буланого и соскочил на землю. Бросив повод подбежавшему мальчишке, он подошел к толпе мужиков. Они разом, точно по команде, низко поклонились и сняли шапки.
– Добрый день, пан, – прохрипели все разом.
Кароль не ответил, мгновение они стояли так, низко склонив головы, а потом выпрямились, избегая глядеть ему в глаза. Он крепко сжимал в руках за спиной нагайку и чувствовал, как его охватывала неудержимая ярость.
– Чего стали, быдло?
Кароль шагнул вперед и едва сдержался, чтобы не хлестнуть нагайкой ближайшего крестьянина. Это был долговязый чахоточный Мавродий, сосед деда Мусия. Он, низко склонив голову, дрожащим голосом сказал:
– Мы не стояли, пан, готовимся пахать.
Кароль кусал губы. Перепуганные мужики молчали. Они хорошо знали натуру своего управителя. Упаси боже проронить лишнее слово – в землю втопчет. Едва переводя дух, все тревожно ждали, пока утихнет панский гнев.
Василь замер у воза, впившись пальцами в вилы, которые держал в руках. Что-то мохнатое, пестрое прыгало у него перед глазами, во рту стало сухо, сердце билось часто-часто. Управитель глянул на него особенно зорко и усмехнулся.
«Он так не уйдет отсюда», – понял Василь, поймав взгляд Ганского. Один миг Кароль думал, что лучше уйти. Вскочить на коня и умчаться подальше. Черт их возьми, этих разбойников! Вечером прикажет отстегать на конюшне. Но глаза парня показались ему чересчур наглыми. Вспомнилось и другое: это за него просила русая красавица Марина, умоляла не отдавать в солдаты. Что ж, Кароль сдержал слово. Недолго этому молодцу нежиться в Верховне. Скоро забреют ему лоб. Всплыла в памяти недавняя беседа с ксендзом. Многозначительные намеки на осторожность. Что ж это будет, матка боска, если с холопами придется вести себя, как с господами?
Кароль Ганский, точно преодолев преграду, вплотную приблизился к толпе.
– Плохо готовитесь, холера вас побери! – закричал он вне себя, словно ему возражали и не давали говорить спокойно. – Молчать, быдло, не шевелиться!
Мавродий, стоявший ближе всех, задрожал.
Кароль видел, как мелко дрожали руки мужика. Он проглотил слюну и закричал:
– Я вам покажу, свиньи! А ты чего разбойником насупился? – крикнул он вдруг Василю.
– Не кричите, – тихо промолвил Василь и почувствовал, как побледнел, как неожиданно напряглось все тело.
– Что ты сказал, холоп? – взвизгнул управитель и протиснулся к нему.
Мужики окружили их. Мавродий растерянно взглянул на крестьян, испуганно протянул руки к управителю:
– Не слушайте его, ваша милость, молод еще он, глуп…
– Молчи! – обрезал Мавродия управитель. – Как ты, сволота, осмелился заговорить? – обратился он к Василю, крепче сжимая за спиной нагайку. – Молчишь? А, так!..
И, уже выхватив из-за спины нагайку, пан Кароль мгновенно понял, что этого не следовало делать. Но было поздно. Нагайка со свистом рассекла воздух и тяжелым оловянным наконечником упала на щеку Василя. Тот пошатнулся от боли. Но не крикнул, не вытер крови, побежавшей тонкой струйкой по подбородку. Он раскрыл широко рот, глотнул воздух и со всего размаха всадил вилы в грудь управителя.
Дикий крик огласил степь. Управитель, растопырив пальцы, пытался схватиться за вилы, но упал навзничь и, пригвожденный к земле, налитыми кровью потухающими глазами искал чего-то в синем небе. Василь склонился над ним бледный, без шапки. И те, кто стоял близко, услышали:
– Вот тебе за людей, палач!
Мавродий подбежал к нему. Дрожал, как в лихорадке. Толкал в спину:
– Беги скорей, Василь!
Он надел на него шапку и все приговаривал:
– Беги, Василь, беги!
Но Василь не торопился. Он задумчиво уставился в пространство, словно вспоминая что-то, и все еще держал в руках кривое, недавно обструганное древко вил. Он не глядел больше на землю, где в корчах кончался ненавистный управитель, не слушал, что ему говорил Мавродий. Он не видел никого, и ничто не интересовало его в это мгновение. Там, за далекой гранью заката, он видел стройную девушку с грустными глазами, и только она звала и влекла его.
Наконец он встрепенулся, словно пробуждаясь от тяжелого сна, выпустил из рук вилы и огляделся. И, только встретясь с испуганными взглядами мужиков, понял все.
– Конец неволе моей! – тихо молвил Василь и неведомо зачем застегнул свитку. Он обвел знакомые лица горестным взглядом и скорбно заговорил: – Деду Мусию… – и не кончил.
Но все поняли его, а Мавродий скороговоркой забормотал:
– Все скажем. Все.
Что-то оборвалось в груди Василя. Он тронул рукой распоротую щеку, впервые по-настоящему ощутив боль,
– Марина… – роняли его губы, и Мавродий заверил:
– Скажем, Василь, скажем! Живее беги!
– Прощайте, – тихо сказал Василь и неторопливо пошел прочь. Вскоре он скрылся в чаще леса.
Глава восемнадцатая. ИСКУПЛЕНИЕ
Он прошел уже немалый путь и немало бед познал на пути своем. Горе громоздилось над ним тучами. Тучи были тяжелые, свинцовые. Они заслоняли солнце.
Дней для него не существовало. Одни только ночи оживляли его. С трепетом в растревоженной душе ждал он сумерек, и, когда ночь сходила на землю, для него начиналась жизнь.
Алели калиновые кусты при дорогах. Густая серая пыль лежала на степной траве. Износились убогие лапти, и он давно уже шагал босиком, топтал расцарапанными ногами лесные тропки, окольные дорожки близ пыльных больших трактов.
И не знал Василь, сколько еще придется ему колесить по земле. Какая доля притаилась за голубым горизонтом, подстерегая его?
То представлялась она ему, эта доля, грустной матерью с васильковым венком на седой голове. Вот только дойти до этого горизонта, очутиться за этими дрожащими в мареве хребтами – мать примет его, измученного и гонимого, в свои объятия, приголубит и утешит.
А порой ему думалось, что там, за горизонтом, ждет его прихода злобная колдунья. Она схватит его крючковатыми пальцами, вцепится и не выпустит, пока не явятся жандармы.
Василь не считал, сколько дней прошло. Он жил без счета, сознавая только тяжесть своего хлопотливого и беспросветного бытия.
Он пробирался украдкой от села к селу, от хутора к хутору, днем прятался либо спал в чаще леса. Ему снились фантастические, страшные сны. Просыпался в холодном поту, вырываясь из рук жандармов, спасая свою жизнь.
Василь похудел, вытянулся, точно вырос, лицо заострилось и загорело, и он испуганно озирался вокруг. Всюду мерещились ему засады.
Ночью, заходя в село, лежащее на пути, он долго не решался постучать в окно. Дрожал весь, во рту пересыхало, и сердце билось так, словно тесно было ему в груди. Но голод побеждал. Беглец стучал в стекло, просил хлеба, прятал в мешок сухие лепешки и быстро, не оглядываясь, убегал от хаты, унося на спине сочувственный грустный взгляд и торопливое крестное знамение.
Иногда случалось встретить кого-нибудь среди бела дня. Бежать уже не стоило. И он шагал навстречу людям, опустив голову, готовый в любую минуту принять бой, дать отпор. Но встречные сразу распознавали его. Они молча протягивали ему краюху хлеба или кусок сала с луковицей. Один пожилой, в заплатанной рубахе, крестьянин, подавая Василю полкаравая, сказал:
– От барина бежишь?
Василь пробовал возражать. Тщетно, мужик не хотел слушать его.
– Видно пана по халявам, – уверенно проговорил он. – Беги, парень, беги, только далеко не убежишь.
Он хлестнул коней кнутом. Воз затарахтел по дороге. Василь стоял, вдумываясь в его последние слова.
Но чем дальше уходил он от Верховни, тем спокойнее становилось ему. Не знал он, да и откуда было ему знать, что разыскивают его по всем селам и местечкам, что Ганская, узнав об убийстве управителя Кароля, тотчас вернулась в Верховню. А из Киева приехал чиновник по особым поручениям Вифлейский. Из Житомира прискакала сотня всадников под командой жандармского ротмистра Зыкова.
Про убийство в Верховне доложили самому генерал-губернатору Бибикову. Он получил частное письмо от графини Эвелины и сбоку на полях написал:
«Вести следствие тщательно. Виновных и соучастников сурово покарать». Подумав немного и решив, что этих слов недостаточно, чтобы как следует вытравить заразу крестьянских бунтов, добавил: «Покарать публично, чтобы вся округа знала».
Графине Эвелине Бибиков написал:
«Высокочтимая пани! Выражаю Вам глубокое соболезнование и искренне сочувствую. Смею Вас уверить, что преступники понесут заслуженную кару».
Губернаторское письмо шло из Киева в Верховню двое суток. Эвелина взяла из рук фельдъегеря тяжелый пакет, покрытый сургучными печатями. Она вскрыла конверт и среди бумаг, прошитых нитками, нашла короткую записку Бибикова. Прочитала и бросила ее на трельяж. О каком соболезновании идет речь? Эвелина забыла, что Бибиков, конечно, не знает о ее истинном отношении к Каролю Ганскому. Впрочем, дело не в Кароле. То, что его не стало, мало трогало Эвелину. Она не жалела его. Наоборот, внезапная смерть Кароля избавляла ее от многих неприятностей. Это Эвелина хорошо понимала. Но это не смягчало вины преступников. Еще в Вишневце, узнав об убийстве своего управителя и родственника, Эвелина сказала Мнишеку:
– Я позабочусь, чтобы эти мерзавцы получили по заслугам.
И она заторопилась в Верховню.
Там она любезно и в то же время сдержанно приняла ротмистра Зыкова и чиновника Вифлейского. Им отвели комнаты во флигеле, где жил управитель. Солдат разместили в людской и по амбарам. Эвелина никуда не выезжала. Сидела у себя в кабинете. Просматривала счета и конторские книги, потребовав их из конторы. Перечитывала письма торговых фирм из Киева, Нижнего Новгорода, Бердичева. Иногда она уходила в беседку. Там, опершись локтем на белый мраморный столик, задумчиво смотрела в прозрачную даль весеннего дня. Раскидистые, одетые пышной зеленью деревья полукольцом окружали беседку. А прямо от беседки, через весь парк, до самых лугов, покрытых чудесными степными цветами, стелилась дорожка, посыпанная искрящимся на солнце оранжевым песком. По обеим сторонам ее, в две шеренги– стройные тополя. Над ними, надо всем парком – высокое небо. Манящая прелесть. Нежная лазурь.
Далеко за лугами – недосягаемые глазу – работали девушки. Оттуда неслась, летела над парком песня, цепляясь за островерхие тополя. Эвелина вслушивалась в непонятную ей, тоскливую мелодию, и слова, звучавшие печалью, не волновали ее.
Песня раздражала и беспокоила. Графиня раскрыла томик «Кузена Понса», положила перед собой на столе. Ветер шаловливо перевернул страницу. Эвелина равнодушно продолжала смотреть в книгу. Она не читала. Глаза бегали по строчкам, слова воспринимались как сочетания букв, смысл не доходил до сознания.
– Кузен Понс, кузен Понс, – произнесла Эвелина вслух и накрыла книгу рукой. В дорогих камнях перстней играло, дробилось на мириады искр солнце. Это забавляло и успокаивало.
Мысли бежали непринужденно.
Кароля, слава святой Марии, больше нет. Никто не шпионит и не питает надежд на ее близкую смерть. Можно жить спокойно и тихо. Может быть, позвать Оноре, написать ему, остаться здесь с ним навсегда? Зачем ей Франция, Париж, новые заботы и снова неведомое? Она закрыла глаза и так застыла, опершись полными плечами на мраморную спинку. Трепетали широкие ноздри, чуть вздрагивали губы. Ветер играл локоном на виске. Думалось, так будет лучше, память обновит былое, высечет искры чувства, заставит сердце замереть. Она долго сидела, не открывая глаз. Кто знает, сколько она так просидела.
Звякнули шпоры. Эвелина медленно подняла веки. На пороге беседки, почтительно склонив голову, стоял чиновник жандармерии.
– Простите, что вынужден обеспокоить ваше сиятельство, но дела неотложны… – Он развел руками и, как бы в подтверждение своих слов, снова звякнул шпорами.
Эвелина молча показала ему на мраморную скамью напротив себя. Вифлейский, втянув голову в плечи, на цыпочках переступил порог беседки и, как мотылек, одним движением, сел. Узенькие, закрученные кверху усики придавали его лицу шаловливое выражение, хотя он сам думал иначе. Чиновник не знал, как начать разговор. Впервые в жизни ему довелось разговаривать наедине с графиней. Он крепко прижал руки к коленям и, покачивая головой, начал. Конечно, не следовало бы омрачать светлые мысли их сиятельства холопскими делами. Да он никогда и не отважился бы на это, если бы холопы не представляли такой большой опасности. Пусть пани не удивляется. Холопы у нее и в самом деле очень скверные. Лентяи, плуты, бунтовщики. Они способны на все. Но теперь, после того как он, чиновник Вифлейский, провел следствие, о, теперь неприятностей никаких не будет! Возможно, пани придется лишиться десятка или полутора десятка душ, но это мелочь, если подумать, что в Верховне наконец воцарится спокойствие.
Эвелина молча слушала жандармского чиновника. Она внимательно наблюдала за его лицом, за беспокой но мечущимися маленькими темными глазками, и редкие острые зубы под тонкими губами были ей противны, А чиновник так и сыпал круглыми небольшими словами, стелил их под ноги причудливым узором, и усики его подпрыгивали, топорщились, точно существовали сами по себе, отдельно от своего владельца.
Что же, она согласна. Графиня махнула рукой, унизанной перстнями. Чиновник умолк. Если это в интересах охраны собственности, она согласна на крайние меры.
– Поступайте, как сочтете нужным, – сказала графиня, и Вифлейский понял, что аудиенция окончена.
Эвелина не поднимала глаз, пока кошачьи шаги чиновника не стихли на песке аллеи.
И вот она вновь видит перед собой стройные шеренги тополей, маслянистую зелень, предвещающую щедрое лето, и, как прежде, где-то в степи плещется тревожная песня, навевая неутешительные, безжалостные мысли.
…Так проходят мучительные часы одиночества и воспоминаний, полные непреодолимой жажды ласк, тоски по ним. Эвелина бродит по широким аллеям старого парка, по извилистым дорожкам цветников; над клумбами кружат исступленные шмели, пчелы, и нежные оранжевые бабочки порхают меж ними. Она долго ходит среди цветов, и никто из челяди не осмеливается доложить графине, что в гостиной ожидает ее ксендз Янковский, что фельдъегерь привез из Бердичева важный пакет и желает передать его только в собственные руки ее сиятельства, что дед Мусий, избитый жандармами, лежит ничком на запыленной, утоптанной сапогами земле у крыльца людской и тоже бредит о милости и доброте ее сиятельства.
Эвелина входит во дворец. Она ступает размеренной, легкой походкой, на бледном лице выражение спокойствия и уравновешенности. Скрипят старые ступени. Сверху доносится запах плесени. Но графиня не останавливается. Одним толчком ноги она отворяет дверь. Недовольно скрипя на ржавых петлях, створка отходит внутрь комнаты. И еще с порога Эвелина видит у стены знакомый глубокий альков, низенькие пуфики, подернутый серой дымкой пыли ковер, а на столе в красной высокой вазе увядшие прошлогодние цветы.
Эвелина затворяет за собой дверь. Потом садится на постель и гладит рукой парчовое жесткое покрывало. Прямо перед собой в окне она видит лебединые крылья дрожащих и призрачных облаков.
В эти минуты ей ясно: все, что осталось за порогом, стало далеким и ненужным. Жизнь – здесь, в этих стенах, где еще носится дух прошлогодней осени, где плывет еще под потолком, над тяжелой карсельской лампой, полынная горечь любовных ласк, где пожар чувств реет еще далеким и влекущим видением. Она опирается подбородком на руки и застывает так в немом ожидании.
…И день, до краев наполненный солнцем, ветрами и цветением земли, тревогами и любовью, проходит за стенами дворца, проходит бесшумно, не оставляя надежд.
Она сидит неподвижно, забыв обо всем, помня лишь одну всемогущую и непостижимую тревогу.
Сквозь эту тревогу слышатся ей тяжелые шаги Оноре где-то там, внизу, на лестнице, прикосновение его рук, шепот его губ. Эта тревога зовется любовью. Пусть потом пустота, нестерпимая боль растравленного сердца, пропасть, из которой нет возврата. Все это потом. А пока есть еще выход, зовущий ее, и она будет хранить надежду, оживляемая желанием любви.
– Подожди, подожди! – шепчут губы Эвелины в густеющем сумраке комнаты. – Подожди, искуситель! Ты не заставишь меня, нет!
Эвелина в исступлении, охваченная странным и безудержным порывом, сползает с постели, преклоняет колени и горячо крестится, подняв глаза к открытому окну, в котором синеет вечернее равнодушное небо.
А потом, когда охладевает пыл и тупая боль сковывает склоненные колени, она со стоном поднимается с пола и ложится в застеленную парчовым покрывалом большую постель, которая не раз принимала ее в осенние ночи. Она лежит, разметав руки, тяжелые, будто чужие, уставясь широко раскрытыми глазами в пятнистый от лунного света потолок. Она желала бы уже ни о чем не думать, но мысли приходят непрошено, и губы невольно шепчут, зовут настойчиво и требовательно: