355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Рыбак » Ошибка Оноре де Бальзака » Текст книги (страница 13)
Ошибка Оноре де Бальзака
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:06

Текст книги "Ошибка Оноре де Бальзака"


Автор книги: Натан Рыбак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

– Вишь, какого гостя к вам привел!

А Бальзак уже уселся на лавке поудобнее. Даже сбросил с плеч шубу.

Разгладил усы, улыбаясь, посматривал то на деда, то на Василя. Восстанавливал в памяти незначительный запас русских слов, жестами, более выразительными, чем слова, пояснил: соскучился по дедовой скрипке. Не мог забыть ее звуков. Оперся рукой на плечо Василя, встал. Шуба сдвинулась с лавки. Улеглась на полу темным мохнатым зверем.

Бальзак подошел к лежанке. Мусий, опершись на локоть, смотрел на гостя с любопытством. Этот барин по крайней мере не вызывал страха. Добрый, верно, барин. Вспомнилась ярмарка, перстень.

Должно быть, забыл он.

А что теперь у него на уме? Что привело его сюда? А Бальзак взял скрипку. Он держал ее на вытянутых руках, самодельную, немного неуклюжую, и с уважением рассматривал. Потом прижал осторожно к сердцу, улыбнулся и протянул деду. Пусть дед сыграет, как тогда, в том зале. Но как объяснить? Слов не хватало. Он кусал пальцы от нетерпения, потом обрадовался. Схватил обеими руками мисочку с фитилем, поднял, показал, как тогда было много свету, ламп, поставил мисочку на лежанку. Сказал, неуверенно произнося: «Играй», – и вложил деду в пальцы смычок. Потом отошел, сел на лавку, скрестил на груди руки. Закрыл глаза.

Мгновение дед колебался. Он думал. Чего надо барину-французу? Василь, встревоженный, онемел. Поднял с пола шубу, положил на лавку, но сам уже не сел, отошел в уголок за лежанку и там притаился вместе с Левком.

Дед Мусий расправил плечи. Он понял, чего хочет француз.

…И неведомо, сколько времени прошло. Какая быстрина прошумела и пропала за горизонтом ночи? Казалось, и метель утихла и также слушала. Нет, для него это не развлечение, не потеха. Он ломал пальцы. Тяжело дышал, ловя раскрытыми губами сырой, спертый воздух убогой хаты. Боялся приподнять веки, очарованный игрой старика. Это не отдых, не развлечение. Что же это такое? В эти минуты он не думал. И не хотел искать ответа, ответ приплел гораздо позже, на рассвете, когда он, обессиленный волнением, перелистывал страницы плутовского «Жиль Блаза».

…Левко в задумчивости прислонился к холодной стене. Скрипка деда будила в сердце отчаяние. Мысль о Нехаме не покидала его. Что бы он ни делал, где бы ни был, а она все стоит перед ним. Доползла до Верховни молва… Лейбко оставил корчму «Золотой петух», пошел куда глаза глядят искать свою дочку… Да разве найдешь?! У Левка изболелась душа. Кто повинен в несчастье Лейбка, Левко уже знал. Правду не скроешь, – верно говорит дед Мусий. Вот и сейчас тужат и плачут эти его слова на тонких струнах скрипки, и в самую глубину сердца Левка вонзается их острое жало. И нарастает в сердце гнев. Рвется на простор. Никакими решетками не сдержать его. Нет такой силы. Хорошо знает Левко, кому надлежит искупить вину за все эти невзгоды, за нечеловеческие муки. Не вышло счастье. Погубили девушку. Сломали и опозорили. Можно ли это стерпеть? Вот и Василя ждет то же. Неужто же только молчать да плакать над своим горем?

– Нет.

– Нет! – промолвила скрипка в руках у деда. – Нет! – И уже не тужит, не плачет она, а кличет, трубит, и эту внезапную перемену сразу же ощущает Бальзак. Он не в силах оторвать глаз от лица деда. Оно стало суровым, гневным. Дед Мусий словно вырос, расправил согнутые летами и барщиной плечи. Никогда еще он так не играл. Он и сам это понимает. Как же это сталось – кто знает? Этого нельзя объяснить, так же как нельзя объяснить, каким образом очутился у него в хате этот человек, о котором Левко рассказывает столько удивительного. Может, он в той заморской Франции – как Шевченко наш? Может, и он когда-то на барщину ходил? А не он, так дед, прадед его? Кто знает? Кто скажет? Одно понимает дед Мусий; доброе сердце у гостя, можно и надо доверить этому сердцу все свои горести и надежды.

А Бальзак, сжав ладонями голову и закрыв глаза, слушал.

…Тихо стало в хате, слабо светила плошка. Под лежанкой пел сверчок. Во всех краях люди считали это доброй приметой. Верил в это и старый скрипач.

Бальзак обвел глазами убогие стены. Посмотрел на согбенную фигуру деда Мусия. Никакие добрые приметы не могли спасти этих людей от нужды и рабства. Бальзак взялся за шубу. Левко бросился ему помогать. Гость подошел к деду Мусию и обеими руками крепко обнял его за плечи. И то, что дед Мусий не захотел взять у него денег и засунул ему в карман высыпанное было на лежанку серебро, а Левко сказал, что дед ни за что не возьмет от такого барина деньги, вконец растрогало Бальзака.

– Не за деньги играл он барину. Он сам очень рад, что барину понравилась его скрипка.

На ресницах у Бальзака задрожали слезы. Он не стыдился их. Поклонился старику и вышел.

Бальзак долго не мог забыть старого скрипача. Произошел откровенный разговор с Эвелиной. Посыпались упреки.

– Вы понимаете, Оноре, что это глупый каприз. Можно приказать, и он придет сюда и будет играть для вас до рассвета, но тащиться куда-то на край села – это более чем неуместно, Оноре.

Он попытался возражать.

– Эвелина, это не так. Идти туда по глубокому снегу, дышать морозным воздухом, пьянеть от ветра и, среди бедности и нужды, слушать божественные звуки! Эвелина, этот старик – феноменальное дарование! Это сказка!

Бальзак, как всегда, увлекся. Ходил маленькими быстрыми шажками по гостиной. Лихорадочно потирал ладони.

Эвелина не разделяла его восторгов. Но разве только в этом проявлялось расхождение между ними? Если бы только в этом! У себя в будуаре, широко раздвинув шторы, она долго, по нескольку часов, сидела перед зеркалами. Рассматривала себя при ослепительно-белом сиянии зимнего солнца, проливавшего через высокие окна щедрый водопад лучей. Холодными пальцами разглаживала брови, водила по щекам. С беспокойством отмечала глубокие складки на своей шее. А потом, сжав руками виски, локтями опираясь на резное дерево трельяжа, безмолвно беседовала со своим двойником, и он, этот двойник, из потаенных глубин богемского стекла отвечал ей.

– Старею я, старею, – шептали ее губы. И двойник в зеркале в знак согласия кивал головой. Подтверждал и даже как будто улыбался.

Можно было бы пригласить гостей. Зажечь в большом зале все карсельские лампы; на хорах заиграла бы музыка, закружились бы пары в сказочных звуках вальса; можно было бы пить пенистое вино и в тени портала выслушать, в перерыве между танцами, признание льстивого поклонника, милостиво протянуть ему руку и смотреть сверху вниз на него, склоняющего колени. А Оноре пусть бы искал ее, мучился, укорял. Но к чему. Двойник в зеркале строго свел брови, Недовольно прикусил губу. Довольно! Всё! Эвелина встает. Дергает сонетку. Через несколько минут она стоит с томным взором посреди комнаты, а Марина, бегая вокруг, дрожащими руками надевает на нее платье.

– Экипаж!..

У крыльца кучер едва сдерживает лошадей. Они бьют копытами снег, поднимая мириады искр. Эвелина спускается с террасы величественная, неприступная. Бальзак на полшага отстает. Это ее всегда раздражает. Впрочем, идти с ним рядом неудобно. Он ниже ее почти на голову. Придерживая ее за локоть, он помогает сесть в просторные сани, покрытые медвежьей полостью. Жегмонт застегивает накрепко полость. На колени залетают комья снега из-под конских копыт. Приятно и весело скрипят полозья.

– Помните, в Невшателе ночью вы хвалили русскую зиму? – Она кричит эти слова на ухо Бальзаку, а ветер подхватывает их, относит, громкое эхо ударяет на последней гласной и тянет ее бесконечно, гудит над полем, над дорогой, над ближайшим лесом:

Гу-у-у-у!

Он помнит. Зачем так воет ветер? Далеко за селом мельница приветствует их смешно растопыренными крыльями. Сани бешено проносятся мимо, и вот мельница уже позади. Разговор, на который возлагаются большие надежды, не возникает. И Эвелина гневно теребит перчатки под полостью. Хоть бы он сам начал! Сказал бы хоть слово. Спросил. А может, и он перестал думать о браке? Эта мысль немного пугает ее. Как объяснить ему, что и наследство, и запутанные дела с имением не так легко будет распутать, если она перейдет в другое подданство. А главное – чувства. Какими словами сказать о них? Если бы он заговорил! Когда он молчит, Эвелина чувствует себя плохо. Он молчит – это значит мыслит, овладевает вселенной, а мыслей его она побаивается. Разве проникнешь за этот высокий, изборожденный морщинами лоб?

Она вспоминает разговор в Киеве ночью, его дерзкие слова об императоре, его внимание к простонародью, рассказы Юзефовича о посещении ярмарки. А он молча сидит рядом. Тогда возникает чувство растерянности и большой, непоправимой утраты. Раны неизлечимы; сердце, кажется, не выдержит. Может быть, не надо было во вьюжную февральскую ночь сидеть за секретером и писать то письмо, ставшее для нее гибельным? Неужели все это эфемерия, дьявольский соблазн?

– Оноре! – Ей хочется сказать: «Вы меня совсем не любите». Но вместо этого губы выговаривают: – Вам давно не писали из Парижа?

– Да, моя дорогая, – отвечает он. И молчит.

И так, молча, они возвращаются в имение и расходятся по своим комнатам. Бальзак лежит в кровати, кутается в одеяло и тяжело, надрывно кашляет. Прогулка ему не совсем на пользу. А Эвелина, вызвав Жегмонта, приказывает ему немедленно привезти из Шпичинец пана пробоща Казимира Янковского.

Пробощ Казимир Янковский не удивляется, когда лошади верховненской помещицы останавливаются перед его кирпичным домом. Это не впервые за последнюю зиму. Пани графиня Ганская нуждается в слове слуги божьего.

На строгом лице статного ксендза – ив дороге, и когда он входит в маленькую часовенку во дворе верховненского замка – неизменное выражение проницательного понимания суетности этого полного соблазнов света, словно он знает о том, что творится в ином мире, знает и может поведать другим, Таинственный вид имеет в эту вечернюю пору уединенная часовня. Богоматерь, освещенная неугасимой лампадой, не сводит с него тревожного взора. Ксендз Янковский наперед знает все, что произойдет через несколько минут.

Он входит в небольшую деревянную башенку. Опирается на подлокотник и ждет. Сквозь решетчатые стены его фигура приобретает таинственные очертания. И вот уже внизу по железным ступенькам лестницы звучат знакомые шаги. Ксендз закрывает глаза. Он слышит, как графиня идет через часовню, останавливается перед башенкой и склоняет колени. Он слышит ее измученный голос. И, волнуемый страстью к этой капризной женщине, принимает ее исповедь.

– Отец мой, о, скажите мне, о, помогите мне, – шепчет пересохшими губами Эвелина, – о, помогите мне, чтобы матерь божья смилостивилась надо мной, чтобы грехи мои исчезли, как сон. О, помогите мне, отец мой!

И после минуты тяжелого молчания, гнетущего и выразительного, ксендз бархатным басом произносит:

– Продолжай, раба божия Эвелина-Констанция!

И, давая волю чувству, Эвелина-Констанция поверяет ксендзу все волнения души, всю нестерпимую боль. Она умолкает, растерянная и немного недовольная тем, что вложила в исповедь всю правду. Но проникновенный голос произносит:

– Амен!

И горячая рука появляется перед ней, и она припадает устами к этой руке и долго не может оторваться от нее. Потом поднимается уравновешенная и спокойная. Ей как будто и в самом деле легче. На губах у нее лукавая улыбка.

Через полчаса она сидит в маленькой гостиной перед своей спальней рядом с пробощем Янковским, и между ними плывет, как весеннее облако, легкий непринужденный светский разговор. Уже пробили в соседней комнате полночь старинные швейцарские часы. Ксендз обеспокоен. Он не мешает ясновельможной пани? Но он так одичал в своем одиночестве, что эти минуты для него радость, о которой он и мечтать не мог. Эвелина ненароком касается своей рукой его руки. Нет, она очень рада. Пусть пан Янковский посидит. Ей тоже приятно. И тогда ксендз, точно опьянев от этих слов, поднимается и отходит к окну. Он долго стоит там, припав разгоряченным лбом к холодному стеклу.

Эвелина с любопытством смотрит на стройную фигуру пробоща и догадывается. Она тоже подходит к окну и, остановившись позади гостя, спрашивает:

– Отец мой, что с вами?

А он, порывисто обернувшись, опускается на колени, подползает к ней, обхватывает сильными руками ее неги и припадает к ним долгим поцелуем.

За окнами синеет лунная ночь. Над Верховней, над разлегшимися окрест заснеженными и необозримыми просторами властвует суровая зима.

Глава тринадцатая. ДОМ НА УЛИЦЕ ФОРТЮНЕ

Ни развлечение, ни шутка – ничто не могло утешить измученное сердце. Снова весь Париж, с улицами, похожими на развороченный муравейник, был залит солнцем. Казалось, за время отсутствия Бальзака люди размножались с двойной или тройной быстротой, точно жизнь в Париже была трагической, неизлечимой лихорадкой. Снега, метели, сдержанные беседы о наследстве, сознание неудачи – одним словом, верховненская зима осталась позади. Только двадцатиградусные морозы и лютые ветры все еще напоминали о себе болью в груди и тяжелым кашлем. Падение акций Северной железной дороги на парижской бирже ускорило отъезд из Верховни. Как-никак, а вместе с Эвелиной он держал этих бумаг на шестьдесят тысяч франков. Он торопился в Париж спасать франки, но это для посторонних глаз, а на самом деле за несколько дней перед тем писал Лауре: «В сущности, госпожа Ганская еще нужна своим детям, моя великая мечта еще далека от осуществления».

И когда он писал эти слова, и когда целовал руку Эвелины, садясь в сани, он равно чувствовал пустоту, боль, острую печаль, неугасимую, как жажда.

Только теперь как будто приходил покой.

Голубело небо, просторное и безоблачное, успокоительно синела Сена; только на мостовой отдавались шаги жителей предместий, только ветер, рвущийся упругим орлиным крылом в открытую форточку, предвещал Парижу раннюю грозу.

Бальзак стоял у окна, опершись локтями на мраморный подоконник, и дышал этим весенним ветром, милым, сказочным, необычайным ветром Парижа. Вошел на цыпочках Франсуа. Поставил на стол чашку кофе, повесил на спинку кровати платье.

Бальзак прикрыл форточку и отвернулся от окна. Стоял в расстегнутой сорочке, в помятом халате, гладил пальцами поросшую рыжеватыми волосами грудь, исподлобья проницательно всматривался в лицо Франсуа. Протянул к нему руку. Тот, отгадывая желание, подал чашку. Бальзак частыми глотками выпил кофе, размахивая пустой чашкой, прошел к постели, сел, глубоко погрузившись в перину.

– Какие новости, Франсуа?

Слуга заговорил. По старой привычке Бальзак его не слушал. Он любил самое звучание его картавой быстрой речи, и она никогда не мешала ему думать о своем. Он в самом деле соскучился по своему доброму Франсуа, по своему защитнику от кредиторов, этих злых духов судьбы. Стоит даже сейчас сказать об этом Франсуа, который, вежливо склонившись, все говорит и говорит:

– Сударь спрашивает, что нового? Конечно, особенного ничего. Но предстоит кое-что особенное.

– Ты оракул! – весело восклицает Бальзак. – Ты радуешь меня, мой верный оруженосец…

– Всегда готов вас радовать, но радостного, к сожалению, мало.

Франсуа замечает нитку на борту сюртука и смахивает ее легким движением руки. Бальзак думает: «Эвелина такого не потерпит. Беднягу надо будет переучивать или, в крайнем случае, отпустить с миром». Что ж, ради Евы он снесет и такую утрату!

Он вспомнил о Еве случайно и тотчас же забыл, отметив про себя, что обрадовался, так легко и быстро освободившись от мыслей о ней.

Надевая сюртук, он искоса, одним глазом улавливает выражение лица Франсуа. Прищелкивает языком, презрительно выпячивает губы и, смешно выкидывая ноги, приближается к своему верному слуге.

– Торговцы – падаль, консьержки – базарные девки. Париж – сатанинское чрево, газетчики – шарлатаны. Так, мой оруженосец?

Он старательно и удачно имитирует выговор Франсуа, но невольно думает, что слова, с которыми слуга не раз являлся к нему по утрам, могли быть и его собственными словами.

– Мсье. – Франсуа почтительно склоняет голову, отступает на шаг, не выпрямляясь; этому жесту мог бы позавидовать лучший лакей герцога Гиза.

Бальзак довольно улыбается. Снова мелькнуло воспоминание об Эвелине. Но безоблачно, на миг. Это его почти не занимает.

– Мсье, – повторил верный слуга, – вы третий день дома, и я осмеливаюсь напомнить вам о письмах, о счетах кредиторов, о депешах.

Бальзак нетерпеливо махнул рукой, Франсуа, как будто напуганный этим движением, заторопился. Он наконец сказал то, что думал. Он высказал все сразу, пренебрегая осторожностью:

– Сударь, я советовал бы вам уехать в провинцию. Я ежедневно бываю на людях. Я слышу, о чем они говорят. Я боюсь, что тишина, царящая в городе, – затишье перед бурей. В предместьях готовят пистолеты и точат ножи. Крестьяне из окрестных селений стали грубы и дерзки. Я думаю, вам лучше выехать.

Франсуа умолк. Бальзак, казалось, не поверил в то, что было сказано. А может быть, ему и в самом деле только померещилось? Франсуа стоял перед ним, склонив голову. Он огляделся. Его окружали знакомые стены, веселые пастушки улыбались с гобеленов, солнце сияло за окнами, просторная и глубокая кровать Буля напоминала о недавнем благотворном сие, на пушистом ковре стояли сафьяновые туфли, рядом белели страницы раскрытой книги. Он ничего не ответил слуге. Повернулся и вышел из спальни.

Франсуа подождал, пока затихнут тяжелые неровные шаги хозяина. Скрипела лестница. Мсье поднимался на второй этаж, в библиотеку. Франсуа стал снимать с кровати простыни. Он думал. Не было ли в его словах дерзости, зазнайства? Кажется, нет. Не было. Он сказал мьсе еще далеко не все, что слышал. Промолчал же он о гневных выкриках: «Скоро этим толстопузым облегчат существование, выпотрошат животы, чтоб ногам легче было!»

Он так ничего и не придумал. Он любил и уважал своего хозяина. И конечно, ему следовало предостеречь его. Это его обязанность. Но, верно, мьсе рассердился на него; чем же еще объяснить то, что он вышел, ничего не сказав?

И в течение нескольких дней после этого утреннего разговора, хотя об этом ни слова больше не было произнесено, Бальзак и Франсуа думали о сказанном каждый по-своему: первый – ища чего-то большего в словах слуги, звучавших для него предостережением; второй – огорчаясь, что его слова могли показаться дерзостью.

Так и летели долгие, пустые часы в доме на улице Фортюне. За окнами покачивались обнаженные, стыдливые в своей наготе ветви каштанов. Над Парижем плыли сизые тучи. Синели в отлогих берегах воды реки. На письменном столе лежала стопа свежей прекрасной бумаги, и связка перьев в стакане привлекала своей нетронутостью.

Бальзак, может быть, впервые в жизни спокойно бродил из комнаты в комнату, подолгу простаивал у окна, выходящего на юг, в большом зале, где на стенах висели чудесные полотна. Из этого окна, опершись немного отекшими руками на подоконник, он смотрел на Париж, напоминавший ему вечно тревожный, неугомонный муравейник.

Он думал, наблюдая суетню кварталов: вот придет кто-то могучий, всесильный, жестокий и суровый, гигантскими, чудовищными ногами растопчет муравейник, рас-бросает эти карточные домики, погонит вспять реки, высушит озера, но муравейник нельзя уничтожить, он расползется по всем уголкам земли и где-то в другом месте снова закружится, засуетится, возводя такие же карточные домики, возобновляя раздавленную жизнь.

Этот круговорот, эта закономерность, жизненного процесса поразила его в те минуты, как никогда; это были острые мысли, они язвили успокоенную уже как будто душу и посыпали солью старые раны. И, может быть, поэтому он и не хотел никуда идти, не появлялся нигде почти целую неделю, свято храня свое одиночество, не дотрагиваясь до пера, забыв о верховненских делах и о падении акций. В одиночестве он видел спасение, правда, временное, но и это утешало его.

Никто из друзей – ни Гюго, ни Готье, ни молодой его приверженец Шанфлери – не знали, что он в Париже; тем более скрывалось его появление от издателей.

Поздними вечерами, сидя в кресле, он мысленно вел с этими последними хитрые, полные комплиментов, отвратительной осторожности и тревог словесные поединки и выходил из них обессиленный и побежденный.

Обещанные и задуманные книги не были написаны, оставалась только пьеса «Мачеха», но после ужасного провала «Вотрена», после свистков из партера он не смел и мечтать о театральном успехе.

Однако одиночество кончилось. За окнами был день. Спокойный, безоблачный, но не солнечный. Бальзак сидел в кресле за письменным столом. Франсуа, убрав комнаты, работал в саду. Двери в кабинет с треском растворились. Кто-то всплеснул руками, не то засмеялся, не то заплакал, радостно бормоча и восклицая.

Перед Бальзаком, простирая к нему руки, стоял в своем неизменном клетчатом костюме издатель Ипполит Госслен.

– Вы преступник! – кричал, не помня себя, издатель, бросив прямо на пол пальто, исступленно сжимая

Бальзака в объятиях. – Что это вы вздумали прятаться? Уж не постригла ли вас в монахи ваша Северная Звезда, или, может быть, вы там добыли невиданные сокровища. и теперь вам наплевать на тощую кассу вашего издателя? Эх, уважаемый метр, высокочтимый автор! Вот вам страница в вашу чудесную «Человеческую комедию»!

Бальзак придвинул Госслену кресло. Приятно улыбнулся крикливому издателю. Ждал, когда иссякнет его красноречие. Придерживая его за локти, подталкивал к креслу, но тот выскользнул из рук и, наступив на красную шелковую подкладку своего пальто, очутился по другую сторону письменного стола.

– Теперь, господин литератор, – кричал Госслен, точно между ним и Бальзаком было расстояние не меньше чем в полмили, – я только страница из «Человеческой комедии». И вы, даже вы, мой доброжелательный друг, избегаете меня. Ах, метр! За что? За что? – Он прикрыл глаза рукой и шмыгнул носом, как будто в самом деле собирался заплакать.

Такой разговор Бальзак предвидел. Он не мешал Госслену фиглярничать. Что ж, пусть играет! А тот постоял мгновение, затем выбросил вперед руки и принялся ткать бесконечную паутину фраз, путаных, головоломных, похожих на бред сумасшедшего.

– Вот и вы наконец. Знаете ли, друг мой Оноре, что в Париже никто теперь не интересуется беллетристикой, знаете ли вы, что Гюго находит больше удовольствия в посещениях улицы Ледигьер, где толпится чернь, чем в сидении за письменным столом, знаете ли вы, Оноре, что Парижу плевать теперь на театр, на балет и романы, что в Тюильри царит беспорядок, и банкиры бегут в Британию, знаете ли вы, Оноре… Э! Вы ничего не знаете! Вы любуетесь своей Северной Звездой, а как ваши романы придут к читателю – об этом пусть думает Госслен…

Это был выход. Сейчас он скажет. Пусть будет так. Это самый удобный момент.

– Позвольте, господин Госслен! – Бальзак поднялся с кресла и, опираясь руками на стол, глуховато продолжал: – Да будет вам известно, что я не написал ни одного романа.

Он не сел и даже не взглянул на Госслена, а закрыл глаза, униженный и обессиленный позорным признанием.

Точно исповедуясь, не раскрывая глаз, он продолжал, и слова его, похожие на обломки скалы, громоздко и неуклюже перекатывались через письменный стол, тот стол, на котором рождались, жили и погибали сотни героев его книг.

– Я ничего не написал, кроме пьесы, господин Госслен, и все мои обязательства перед вами – жалкий миф, эфемерная легенда.

Он говорил о себе с откровенной жестокой злобой, как будто испытывая удовлетворение от того, что Госслен окаменел и не в силах был проронить слово.

– Напрасно вы думаете, господин Госслен, что я ничего не знаю.

Он усилием воли заставил себя поднять веки и заглянул прямо в глаза издателю. В хитрых маленьких глазках плута Госслена он увидел слезы, и у него что-то оборвалось в горле, но он не смог заставить себя замолчать:

– Господин Госслен, может быть, Гюго прав, отдавая предпочтение улице Ледигьер. Я жил на этой улице в мансарде, господин Госслен. Железную крышу над моей головой невыносимо раскаляло солнце, и тогда я жарился в аду; мансарду продували ветры, секли дожди, засыпал снег, и у меня зуб на зуб не попадал. Там я написал десятки книжек, оттуда начал наступление на Париж. Я думал выйти победителем. Я любил улицу Ледигьер, я любил угрюмые серые дома и суровых людей, обитавших в них. Я любил эту нужду, эту бедность, эту неприкрытую нищету, но я видел и понимал, что рано или поздно она выйдет на роскошные улицы города и скажет свое слово. Я выбирал – с ними или с салонами. Я выбрал последнее. Кажется…

Он не осмелился признать вслух свою ошибку и умолк, охваченный волнением и тяжелыми предчувствиями.

– А вы говорите – я не знаю… – с болью произнес Бальзак и бессильно опустился в кресло.

Госслен долго не мог заговорить. Он на цыпочках обошел стол и тоже сел, подобрав свои короткие ножки под кресло, скрестив на груди руки. Он видел Бальзака в профиль и рассматривал его, словно впервые получил возможность наблюдать прославленного романиста. Часто и тяжело вздымалась грудь. Прядь волос, как заломленное крыло, пересекала высокий лоб, глаза из-под мохнатых бровей уставились в окно. И Госслен, возбужденный неясной мыслью, позволил себе откровенность, небольшую и не очень значительную, но достаточно красноречивую, чтобы Бальзак верно понял ее.

– Я банкрот, Оноре, – произнес издатель, не ожидая от своего автора слов утешения.

– Мы оба банкроты, – помолчав, поправил его Бальзак и, щурясь, заглянул ему в глаза. Теперь они были холодны, неприятны. Умиление сменила жадность. Глаза папаши Гранде смотрели на него с немым, но жестоким укором, и ему пришлось оправдываться:

– Впрочем, мсье Госслен, ваш аванс не вылетит в трубу. Рукопись романа «Крестьяне», – он показал пальцем на большую стопку исписанной бумаги на столе, – перед вами, и, кроме того, у вас есть все возможности засадить меня в долговую тюрьму. Я ваш раб.

Госслен покачал головой. Теперь очередь автора фиглярничать. Он представил себе дебиторскую страницу своего гроссбуха с буквой «Б» вверху. Он прошептал про себя: «Тридцать пять тысяч франков», – и неприятный холодок пробежал по его больной спине.

– А Северная Звезда? – спросил Госслен с притворным равнодушием, однако следя за каждым движением мысли на лице Бальзака.

– Я прошу вас, господин Госслен…

– Не продолжайте. Тысячу раз простите! – Госслен подбежал к Бальзаку, положив свои легкие руки на его крепкие плечи, заглянул в глаза, смотрел недолго, одно мгновение, но достаточно, чтобы подчеркнуть искренность, потом спросил:

– А Россия?

– Сфинкс.

Госслен пожал плечами. Он не любил лаконичных высказываний.

– Богатства?

– Сказочные.

– Дикость! – настаивал Госслен.

Бальзак не ответил.

Что может понять этот плут и скряга Госслен из его рассказа о России? И вообще, что человеческое интересует и тревожит его? Господи! Деньги и только деньги. Блеск золота ему приятнее солнечного луча. Бальзак знал: та Россия, какой он внезапно увидел ее, не может заинтересовать Госслена. Да интересует ли его Франция? Та Франция, что живет на улице Ледигьер? Франция, у которой на ногах деревянные сабо, а под заскорузлыми ногтями полоски чернозема? Он смотрел на озабоченное лицо издателя, и сердце его наполнялось презрением. И с этим уродом ему приходилось вести дела, жить в мире, пожимать ему руку, улыбаться и разыгрывать нечто похожее на дружбу.

Когда стемнело и Франсуа накрыл для них в столовой стол, они уселись друг против друга на удобных стульях и, попивая чудесный рейнвейн, завели спокойный, легкий разговор, старательно обходя политические темы. Франсуа бесшумно появлялся и исчезал, меняя блюда, подливая вино в высокие бокалы.

Сам не зная зачем, Бальзак, перебивая рассказ Госслена о вечерах поэзии в салоне Висконти, похвастался:

– Скоро я женюсь, мой Госслен, и здесь, – он показал на председательское место за столом, – будет сидеть Эвелина-Констанция де Бальзак.

– Я буду счастлив первым приветствовать ее.

– Могу вас уверить, ей это будет очень приятно, – ответил Бальзак, представляя себе в то же время брезгливое движение губ Эвелины при виде издателя.

Бросив взгляд через плечо, Бальзак заметил кончик крахмальной салфетки. Франсуа стоял за спиной, держа салфетку на согнутой в локте руке. Бальзак кивнул ему головой, и слуга тихо вышел из столовой, хорошо поняв желание своего господина.

– Вы разбудили меня, Госслен. Вы прогнали сон и вернули меня к действительности. Да, мой друг, не время мечтать. На коня и шпагу наголо!

Бальзак засмеялся, и Госслен поддержал его. Теперь перед ним был истинный Бальзак, труженик, экономист, вояка и хвастун. Теперь он верил: тридцать пять тысяч франков закончат свой оборот и будут зачеркнуты в дебиторской книге.

– Послушайте, дорогой Оноре! – Госслен даже приподнялся и, опираясь на локоть, склонился над столом. – Совершенно конфиденциально… Говорят о политических переменах. Уверяют, что возможно создание нового правительства, возникновение эры расцвета искусств и литературы. Гюго недаром заигрывает с жителями предместий…

Бальзак слушал внимательно. Недвусмысленность слов Госслена уже пугала. Гюго играет в любовь к народу?

– Во имя каких интересов? – спросил, сам того не желая, Бальзак.

– Во имя собственной славы.

Госслен, точно обессиленный таинственностью своего сообщения, упал на стул и откинулся на высокую, обитую кожей спинку. Вверху, над его головой, резной, красного дерева орел держал в клюве ягненка. Мертвыми глазами орел глядел на Бальзака.

– Вы говорите глупости, друг мой, – только и сумел возразить Бальзак.

– Почему – глупости? – вскипел издатель. – Сбросьте с глаз шоры. Только подумайте, новое правительство, министерство искусств и литературы, издатели, типогра* фии, бумажные фабрики, сказочные тиражи изданий, сотни тысяч франков. Рулетка, господин литератор. Шантаж. Вот она, смена власти, революция!

– Не кричите. К чему кричать? – Бальзак недовольно протянул руку, точно собираясь остановить Госслена. Это еще больше разожгло издателя.

– Я учу вас, дорогой мой автор, я учу вас, как добыть деньги, а с ними славу, ордена, медали, ложу в опере, рядом с ложей английского посла, грума на запятках кареты, текущий счет в Лондонском банке. Северная Звезда сама взойдет перед окнами дома на улице Фортюне.

Он высказал все, что только пришло ему в голову, и почувствовал, что его слова нашли отголосок в мыслях Бальзака. И Госслен не ждал ответа.

Он невзначай бросил несколько семян в жирный чернозем и уже видел, как они принялись, всходили и давали желанные сочные плоды. А он сам, ласково улыбаясь, ходил среди них и тихо, неслышно срывал эти плоды с нежного стебелька.

Они выпили еще по бокалу рейнвейна, и Госслен, собираясь идти, достал из кармана чековую книжку; отрывая чек и подавая его Бальзаку, он, как будто оправдываясь и подбадривая, говорил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю