355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Рыбак » Ошибка Оноре де Бальзака » Текст книги (страница 18)
Ошибка Оноре де Бальзака
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:06

Текст книги "Ошибка Оноре де Бальзака"


Автор книги: Натан Рыбак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

– Оноре, Оноре!

Не дождавшись графини, удивленно пожимая плечами, уезжает ксендз Янковский; фельдъегерь из Бердичева дремлет на скамье в прихожей, кошачьими шажками бродит по комнатам дворецкий Жегмонт, Марина прилегла на сундуке в узеньком душном коридоре, и сквозь пелену слез видится ей грустное лицо Василя.

А дед Мусий, избитый жандармами, так и лежит ничком на земле у крыльца людской, и дышит пылью, и слушает ночь, несущую на землю тревожный шум ветров и неразгаданность утра. Деду хочется отползти в кусты, в поле, в мертвую тишину вечности, но желание его тщетно и жажда неутолима, и он приемлет все это, как горькое искупление за Василя. Во флигеле, в апартаментах покойного Кароля, спят ротмистр Зыков и чиновник Вифлейский. В открытый графин с недопитой водкой залетела муха и безнадежно кружится там, трепещет крылышками, жужжит. Длинная полоса лунного света рассекает комнату надвое.

Эвелина не в силах подняться с постели. Власть воспоминаний и желаний неуклонно влечет ее все вперед, ка цепи неизбежности. Ей трудно дышать, взволнованное сердце бьется с перебоями. Негнущимися, словно одеревенелыми пальцами она расстегивает платье, распускает шнурки высокого корсета и, широко раскрыв рот, ловит, пьет большими глотками воздух. Душа ее, быть может, в последний или предпоследний раз стремится к Оноре.

И то, что желание это похоже на галлюцинацию, пробуждает в ней сомнение. Подсознательное глубокое чутье подсказывает ей, что он непременно вернется, что не надо звать его, и это же чутье говорит ей, что теперь она связана с ним навеки перед богом и людьми.

Так в эту ночь решилось то, что долгое время взвешивалось на весах осторожности и предубеждения. Уже на рассвете она нашла в себе силы сбросить оковы забытья и, шатаясь, как лунатик, сошла вниз. Она прошла в свои покои, разделась, заперлась в ванной и долго стояла перед зеркалами голая. Ни один мускул не шевельнулся на окаменелом лице, только на глазах выступила предательская влага, ибо они безжалостные судьи и от них нельзя скрыть губительную перезрелость, склоняющую долу буйные плодоносные деревья, тучные нивы и человеческую плоть. Вода струями хлестала по плечам, недавно еще упругие груди лежали увядшими плодами, и все тело, освобожденное от корсета, выглядело бесформенным, тяжелым и никчемным.

…А несколько часов спустя Эвелина сидела в кабинете, в высоком кожаном кресле. Яркое платье легко облегало ее. Сухие глаза жестко поблескивали. Тонкой, выхоленной рукой она вела перо по надушенному листу голубой бумаги. Этим письмом Оноре будет доволен. Наконец он прочитает желанные слова, Но он должен знать и то, что довелось пережить Эвелине. Разве жизнь ее не была на волоске? Разве, когда крепостной вонзал вилы в грудь Кароля, он не в нее целил? Этот старикашка скрипач, которого Бальзак называет степным Паганини, оказался преступником. В его хате взлелеяны были страшные замыслы. Пусть знает Бальзак: нельзя беззаветно верить людям, нельзя простодушно дарить им свое доверие. Не он ли хотел приблизить Олизара в Киеве? А знает ли он, кто такой Олизар? Тогда она не хотела говорить ему, а теперь скажет. Олизар тоже бунтовщик, тоже разбойник. Он среди тех, кто готов поднять руку на монарха Может быть, только сейчас Оноре станет ясна, как никогда, его ошибка, только сейчас она сможет открыть ему, почему он никак не может избавиться от досадных привычек, которые перерастают в непреодолимые пороки. Конечно, она поможет ему преодолеть их. Она в самом деле станет для него путеводной звездой. Быть может, если бы Оноре очутился в эти минуты здесь, в Верховне, ей легче было бы пережить все, что так взволновало и обеспокоило ее. Святая Мария. Она одна свидетельница всех мук и страданий Эвелины. Заслуженная кара падет на головы крепостных. Хорошо жить в стране, где благородного человека защищает строгий и святой монарший закон. Пусть Франция избирает себе иной путь. Эвелина верит, что это ненадолго. И – она верит – Оноре думает так же. Вот почему она теперь всем сердцем с ним, с ним, на улице Фортюне, в его уютном доме.

Письмо получилось необычно большое. Пусть. Так лучше. Это понравится Оноре. Хотя в письме есть и едкие слова. Но не о них речь. Этим письмом разрешались последние сомнения. Это было осуществление надежд.

На следующий день, когда нарочный отвез письмо на почту, приехал Мнишек. Он сидел на диване, напротив Эвелины. Пятнистый дородный спаниель покоился у его ног и сонно поводил головой. На стекле книжных шкафов играли солнечные блики. В низеньких креслах замерли Зыков и Вифлейский. На столе перед графиней лежал раскрытый пакет, накануне привезенный фельдъегерем из Бердичева. Все сказано, все понятно. Минута молчания – только дань важности принятого решения. Через полчаса на площадь перед церковью выведут двадцать крепостных, и среди них деда Мусия, с худых тел сбросят мужицкие лохмотья, изодранные нуждою, и каждому, как записано в приговоре, дадут по сто розог, предварительно обмакнув их в соленую воду, чтобы долго помнило мужицкое тело горькую господскую ласку. А потом раскаленным железом выжгут на щеке, на лбу и на другой щеке три буквы, слагающиеся в одно позорное слово «вор», и будет то слово всю жизнь, до гробовой доски, гореть на лицах язвою. После экзекуции их, избитых и обесчещенных, заставят подняться и исполнят то, что написано в протоколе старательной рукой чиновника особых поручений Вифлейского: «Сослать в Тобольск на каторжные работы вечно».

Над Верховней еще тишина солнечного утра, еще спокойствие перед грозой, но гроза уже зреет в сердцах людей и встает перед хмурыми мужицкими глазами. Эвелина выслушала приговор. Вот он лежит перед нею на столе. Крепостные заплатят дорогой ценой за убийство управителя. Может, он, отвратительный Кароль, и не стоит такой платы. Но это во имя порядка. Порядок и закон – это нерушимые догмы. Кто осмелился их нарушить? Кто? Какой-то наглый крепостной, да и тот уже пойман. В письме из Бердичева жандармы сообщают ей: «Крепостной Вашего сиятельства Василь Манжура, учинивший злодейское убийство графа Кароля Ганского, пойман и предан суду, о чем уведомляем Ваше сиятельство».

Эвелина вторично перечитывает содержимое пакета. Она думает: «Если существует загробная жизнь, пан Кароль может убедиться в моем великодушии».

Разговор окончен. Трудные дни следствия также. Ротмистр и чиновник поднимаются. Они по очереди целуют милостиво протянутую руку графини, кланяются Мнишеку, грустящему на диване, и скрываются за тяжелой дубовой дверью. Дворецкий Жегмонт затворяет за ними дверь и провожает их до террасы. Спаниель дремлет в ногах Мнишека, и пенистая слюна ниточкой стекает у него изо рта на ковер.

– Может, и мы пойдем посмотрим? – предлагает Мнишек.

– Что ты! – Эвелина отмахивается. – Противно.

– Не знаю, что тут противного.

Мнишек толкает ногой собаку. Та лежит неподвижно, В открытые окна кабинета доносится далекий звон. Точно бьют в набат. Село черной тучей заволокла тревога, На крыльцо управы, против церкви, поднимаются ротмистр Зыков и чиновник Вифлейский.

А немного спустя на деревянные козлы кладут одного за другим обнаженных крестьян, и жандармы, чередуясь, полосуют синие тела розгами. Бьют в набат церковные колокола, шлют в степную даль свою неизреченную, тревожную жалобу, плача, как по умершему, жмутся друг к другу мальчишки-пастухи, над широкой площадью колышутся безутешные рыдания, вырываясь из глубины сердец. В открытые окна кабинета графини Ганской доносится колокольный звон. Один за другим звуки его тонут в коврах и мягкой мебели. Словно погружаются в небытие. На столе стоит огромный глобус. Суетливый ручной попугай выпорхнул из клетки и, усевшись на глобус, хрипло кричит:

– Ваша светлость, ах, ваша светлость!

Эвелина и Мнишек сидят в столовой. Лакеи за их спинами неподвижны, как каменные изваяния. Окна столовой выходят в парк. Сквозь чащу деревьев набат звучит глухо и гармонично. Граф Мнишек улыбается в салфетку и расхваливает свою псарню.

Ночью над Верховней промчалась гроза. Эвелина спала крепко. Окунулась в забытье и только сквозь сон вздрагивала от оглушительных ударов грома. А село не спало. Каждая хата жила еще прошедшим днем. И в каждой хате страшную игру молний воспринимали как небесное знамение, как гнев божий и вставали среди ночи, преклоняли колени, крестились, а на подоконники ставили кружки, наполненные до краев водой, чтобы пронесло мимо хаты гром и молнию.

Размытым трактом, под дождем, шли из Верховни выпоротые розгами каторжники. Молнии освещали им путь. Жандармы ехали верхами; они свирепо кричали на мужиков, подгоняли нагайками, наезжали лошадьми. Дед Мусий упадет, поднимется и снова ковыляет. Вот он опять упал: почувствовал, как что-то оторвалось в груди, точно ножом отсекли; в последний раз блеснуло в глазах небо, тяжелые завесы туч, и он замер, пригвожденный к земле навеки.

И когда взошло солнце, а от грозы только и осталось, что полегшие хлеба и травы да говорливая вода в канавках, дед Мусий все еще лежал посреди степи под охраной хмурого жандарма, оставленного здесь неведомо зачем, точно мертвый старик и теперь еще мог убежать от кары.

Солнце, большое и веселое, щедро посылало на обмытую дождем землю теплые лучи, и они беззаботно играли на почерневшем от мучений лице деда, освещая на щеке, на лбу и на другой щеке три выжженные каленым железом буквы, из которых слагалось позорное «вор».

…Так и лежал он, дед Мусий, в степи при дороге, равнодушный к солнцу и к щебету воробьев, порхавших над ним, и, уже мертвый, все еще нес на себе тяжесть искупления, неведомо за что и во имя чего.

Жандарм, сидевший в стороне, задремал.

В ручейках ворковала вода. Под благодатными солнечными лучами вставали прибитые дождем хлеба. Могучая сила поднимала их и возвращала к жизни. Только дед Мусий лежал неподвижно навзничь, и его раскрытые глаза не видели уже больше голубого неба, легкокрылых облаков, ясного солнца. Дед Мусий нес тяжесть своего искупления в вечность.

Глава девятнадцатая. ПИСЬМА И КУРЬЕРЫ

Бальзак лежал на диване, молчаливый, равнодушный, бездеятельный. Опершись на локоть, прислушивался, как бродяга вертел за окном шарманку.

Сосредоточенный Франсуа ходил по комнатам. Он думал: мсье заболел тяжелой неизвестной болезнью. На глазах у слуги с ним происходили невероятные перемены. Бальзак не пил кофе, не сидел по ночам за письменным столом: мсье как будто перестал сочинять на бумаге людей и города. «Плохие приметы», – думал Франсуа.

Давно осыпался каштановый цвет на парижских бульварах. Прилежные дворники сгребали его в мягкие невысокие кучи и, побросав в низенькие тачки, вывозили за город и выбрасывали в реку. Это уже шло жаркое лето, которого Бальзак не любил, потому что зной плохо влиял на его сердце. Он тяжело дышал по ночам, ему не хватало воздуха, хотя в окна лились волны ночной прохлады. Он просыпался среди ночи, пил теплую, невкусную воду, отдающую речной гнилью. Проснувшись, не спал уже до утра. Его мучила бессонница. Застигнутый ею, он метался на постели и встречал утро ослабевший, опустошенный. Что он мог поделать?

Порой казалось, что весь мир забыл о его существовании. Даже кредиторы забыли. В белом кашемировом халате, подпоясавшись золотой цепочкой, часами ходил Бальзак по картинной галерее, останавливался перед Парбусом и Гольбейном, долго разглядывал свой мраморный бюст, кусал усы и думал. Думал обо всем, близком и далеком, неосуществленном и давно пережитом. Это был вихрь мыслей. Наваждение. Поток. Он не оборонялся.

В Париже давно уже все успокоилось. Жизнь входила в свои берега. В Булонском лесу по-прежнему привычно сновали роскошные экипажи, как и несколько месяцев назад, поблескивали на солнце высокие цилиндры статных кучеров в шитых золотом ливреях. У него на глазах свершалось пророчество графини Висконти.

Письмо, совершенно неожиданно прибывшее из Верховни, до некоторой степени подтверждало эти пророчества, было как бы их отдаленным эхом, и это письмо стало причиной меланхолии. Где-то он читал, что меланхолия присуща лицам с больной печенью. Господи, да ведь он вовсе не читал об этом, – это вчера рассказывал доктор Карро, прощупывая его живот пальцами. Но его меланхолия шла не от больной печени. Хотя и последняя давала о себе знать. Карро говорил: – Кофе запрещаю, табак запрещаю, вино запрещаю, волноваться запрещаю, утомляться запрещаю…

Бальзак прервал это ужасающее перечисление запретов:

– А писать? Писать вы мне тоже, друг мой, запрещаете?

Карро задумчиво молчал, словно и в самом деле это было в его воле. Но затем только улыбнулся, разгладил свои куцые бакенбарды, поиграл брелоками на кармашке жилета и, прищурив добрые глаза, сказал:

– Пишите, только не переутомляйтесь.

Если бы он мог показать Карро письмо Эвелины! Вот где причина его меланхолии. Кто же она, Северная Звезда? Как она могла так спокойно писать о муках? Ведь от ее желания зависело поступить так, чтобы мук и страданий не было. Лучше бы это письмо не попало в Париж, а затерялось бы где-нибудь на почтовой станции. Лучше бы не знать всего того, что делалось в Верховне. Но разве это может изменить его намерение? Он спрашивал себя об этом в сотый раз, и ответ был один: нет. Вот в чем трагедия. Вот где цепь неизбежности, которой он прикован, как каторжник. Вот почему он не находил себе места, не хотел никого видеть, не хотел ни с кем разговаривать, потерял вкус к газетам и к своим собственным корректурам, лежавшим нетронутыми на столе и подоконнике.

– Надежды не оправдались, – горько жаловался Бальзак самому себе и снова ходил из комнаты в комнату, с каждым днем все острее ощущая, что его дом на улице Фортюне стал для него тесен. И наконец, когда это ощущение овладело всем его существом, он понял: надо бежать из Парижа. Куда? Странное дело. Какой может быть вопрос? Куда? Куда? Он бегом бросился в кабинет, упал в кресло у письменного стола. Верный оруженосец Франсуа держал в порядке его оружие. Бальзак улыбнулся. Связка гусиных перьев, новых и чистеньких, радовала взор. Он достал из серебряного стакана перо, привычным движением прикусил кончик и обмакнул в чернильницу. Она была полна до краев. Чернила издавали знакомый, немножко горьковатый, привлекательный запах. Трепет прошел по его телу. Это было давно забытое радостное волнение. Но он вспомнил, зачем взял перо, и минутная тревога прошла. Мгновение он думал: кому же. написать? Потом решил: всем троим.

В тот же день он написал письма: министру просвещения графу Уварову, шефу жандармов графу Орлову и своей Северной Звезде. Такого с ним еще не бывало. Фразы ложились на бумагу длинные, и мысли были неубедительны.

Он разрывал написанное и принимался писать вновь, а обрадованный Франсуа зажег свечи и подогрел кофе. Потом на цыпочках вышел на кухню и, прижав палец к губам, доверительно шепнул кухарке:

– Роза, тише. Мсье работает.

Далеко за полночь Бальзак закончил письма. Они лежали перед ним в белых широких конвертах, и он радовался результатам своей работы.

На следующий день он собственноручно отнес их на почтамт. Как назойливый провинциал, он допытывался у почтового чиновника, сколько дней будут идти письма, и через какие города следует почта, и дойдет ли наконец до адресатов.

На улице он облегченно вздохнул. Выпрямился, словно сбросил тяжесть с плеч, и, постукивая палкой, пошел без всякой цели бродить по Парижу. Он обходил редакции и антикварные лавки и не замечал знакомых. Его просто интересовал Париж, наполненный беспорядочным стуком экипажей, цокотом конских подков и людским говором. Его узнавали. Без стеснения заглядывали в лицо. Догоняли, забегали вперед и встречались с ним глазами.

Впереди него, за ним и по сторонам, приятно щекоча слух, летело:

– Смотрите, Бальзак!

– Что вы?

– В самом деле он.

А Бальзак шел своей дорогой, внешне равнодушный к любопытству прохожих, но в глубине сердца очень довольный. Ему подумалось: не мешало бы идти рядом с ним Эвелине. День был пасмурный, но теплый. В воздухе пахло дождем. Улица Кассани встретила Бальзака приятной тишиной. Здесь было меньше экипажей и пешеходов. Он прошел мимо дома, где когда-то жил. Не остановился даже. Кто теперь там, за голубыми шторами? С этим домом было связано сказочное время в его жизни. Тогда он утверждал себя в Париже не одними книгами. Слава таланта поддерживалась кухаркою, двумя лакеями, – как их звали, неужели забыл? Бальзак даже замедлил шаг, – как их звали? Он пошел быстрее, вспомнив, что первого, сухощавого и болтливого, звали Паради, а второго – Леклерк. У него было два выезда, кабриолет и тильбюри, пара лошадей, которых знали в Булонском лесу, – Смоглер и Бретон. Он любил свой лакированный кабриолет, горделиво-спокойную поступь лошадей, шорох песка под колесами. Приятно было иногда порисоваться перед парижской знатью достатком и добродетельностью. Такова-то улица Кассани. Он остановился, выбирая дальнейший маршрут. Прямо перед ним была площадь, налево – переулок. Бальзак свернул в него.

Второй дом на правой стороне привлек его внимание. Знакомая черная вывеска над дверью бросилась в глаза. Он, не колеблясь, дернул дверь. На пороге стодкнул-ся со старым приятелем. Владелец типографии Жюль Батайль удивленно застыл на месте.

– Каким ветром, из каких краев? – спрашивал он немного погодя, когда они уселись вдвоем в низенькой конторе.

За тонкой деревянной перегородкой шумели печатные машины, шуршали шрифтом в кассах наборщики. Бальзак с интересом рассматривал постаревшее, грустное лицо Батайля.

Все в этой комнате, как и ее хозяин, было хорошо знакомо, запечатлелось в памяти навеки. Казалось, только вчера он вышел из этой ободранной, грязной, низенькой двери. На заржавленном согнутом гвозде, вбитом в противоположную стену, висели длинные листы счетов.

Жюль Батайль набил трубку, высек огонь и большим желтым пальцем прижал трут к табаку, посасывая трубку. Горьковатый знакомый запах защекотал ноздри Бальзака.

– Издалека, мсье Жюль, – сказал он, с удовольствием вдыхая синеватый крепкий дымок трубки, – пришел к вам за добрым словом, за вашей лаской, которая так утешала меня в былые дни, мсье Жюль!

Старый Батайль смущенно кивнул головой.

– Вы красноречивы, мсье, но меня это не касается. Ваши издатели не интересуются моей типографией. Что им Батайль! Для них нужны фабрики книг, а я теперь, мсье, антикварный уникум.

Он склонился над столом, и кровь густыми пятнами прилила к его лбу. Он вытащил из ящиков стопы бумаги и разбросал на столе перед Бальзаком.

– Смотрите, мсье! Чековые книжки, почтовые квитанции, театральные билеты, визитные карточки и другой хлам– вот что печатает теперь Жюль Батайль.

Старик одним движением руки смахнул все на пол и глубже затянулся табаком, искоса поглядывая на Бальзака, – давненько не видел он писателя, но, однако, ревниво следил за его книгами. «Что же, видно, и его дела не так уж блестящи», – подумал Батайль, усмотрев седину в поредевшей шевелюре Бальзака. В памяти всплыл день, когда гибкий, подвижный юноша с горящими глазами положил перед ним на этот же стол сверток исписанной бумаги и умолял напечатать, рисуя богатство и роскошь, которые ожидают владельца типографии, ли он согласится на его предложение.

– Постарели мы с вами, Батайль!

– Годы!..

– Ах, если бы сдержать их бег!

– Зачем?

– Зачем? – повторил Бальзак, но тут же с удивлением добавил – И правда, зачем?

– Я теперь, как Цезарь Бирото, – улыбнулся Батайль, – возвеличился и пал. Но мне уже недолго скупить на этой земле.

Седые мохнатые брови сошлись над длинным горбатым носом. Старик напоминал усталую хищную птицу,

– Вы видели когда-нибудь орла? – поинтересовался Бальзак.

– Никогда. Э, что ж я такой невежливый, – засуетился Батайль, – такой гость, а я тяну грустную исповедь. Очень прошу вас ко мне, не откажите. Очень прошу,

Он настойчиво уговаривал Бальзака, словно тот сопротивлялся и не принимал приглашения. Придерживая гостя за локоть, Батайль проводил его через узкий коридорчик в большую уютную комнату. Два окна выходили в сад. На подоконниках цвела герань. Между окон, в зеленой клетке, била крылышками канарейка.

– Прошу, прошу.

Типограф усадил гостя в глубокое кресло, а сам бросился к большому черному шкафу, долго шарил там, что-то бубнил себе под нос, давая возможность Бальзаку тем временем рассмотреть комнату. Бальзак не помнил, бывал ли он здесь раньше. Кажется, нет. По стенам старенькие олеографии на мифологические темы, швейцарские часы в темном углу, на полках за стеклом ровные ряды книг. От всего этого веяло покоем и порядком. Батайль поставил на стол бутылку вина, два бокала и на тарелке сыр и хлеб.

– Такой гость, и вот… извинялся старик. – Простите уж…

– Пустяки, что вы! – Бальзак взял бутылку, вынул пробку и налил красное вино в бокалы. Это понравилось старому Батайлю. Значит, писатель не побрезговал, а он ведь великий писатель. Они выпили по бокалу, а потом и по другому, и, когда Батайль наливал третий, Бальзак заговорил:

– А помните, друг мой, как вы колебались: печатать или не печатать мои рукописи?

– Еще бы! Без издателя, без всякой гарантии, на свой собственный риск. Вы тогда, мсье, брали на себя слишком много, вы были автором и желали стать еще и издателем. – Старый Батайль с укором посмотрел на Бальзака. – Чересчур много вы брали на себя.

Бальзак рассмеялся.

– Чудак вы, Батайль. Что же я мог сделать, если издатели, надменные издатели из кварталов Сен-Жермен и Сен-Дени, не хотели со мной говорить. Я вынужден был искать выход, я играл с судьбой, мсье Батайль… Во Франции писатель погиб, если его признают при жизни. Проклятье, клевета, непризнанье и тому подобные невзгоды не пугали меня. Настанет время, и люди узнают, Батайль, что я жил только своим пером и в мой кошелек не попал ни один не заработанный грош, что и хвала и хула оставляли меня равнодушным, что я писал свои произведения под крики ненависти, среди литературной перестрелки и творил их бестрепетной рукой. Моя месть, дорогой Батайль, – Бальзак понизил голос, как будто кто-то мог подслушать важную тайну, которую он поверял своему старому другу Батайлю, и тот ближе наклонился к нему, – моя месть, друг мой, в том и состоит, чтобы, напечатав своих «Мелких буржуа», заставить моих врагов сказать: «Мы думали, что он уже истощил свои запасы, а он написал шедевр».

Бальзак сжал руку в кулак и тяжело опустил ее на стол.

– Имейте в виду, мсье Батайль, именно такие слова сказала госпожа Рейбо, когда прочитала «Онорину» и «Давида Сешара».

Под густыми седыми бровями, в глубоко запрятанных глазах старого Батайля заискрились веселые огоньки. Его не могло не утешить то, что прославленный Бальзак так откровенно разговорился. Это была награда, великая награда за тяжелые годы страданий. Что же, может быть, и в самом деле настанет время и люди «просят, кто же тот Батайль, в типографии которого печатались первые произведения великого Бальзака, и то, что Бальзак сидел здесь, то, что он повел эту непринужденную дружескую беседу, было драгоценно. И Батайль, крепко переплетя жилистые пальцы старческих рук, благоговейно слушал исповедь метра Бальзака.

– О Батайль, среди тех, кого уже нет, только трое привлекают мое внимание. Они несомненно заслужат бессмертие. Это Наполеон, Кювье, О’Коннель, а я желаю стать четвертым. Вы понимаете меня, Батайль, я жажду стать четвертым. Это не каприз и не самомнение спесивого неудачника. Это цель. Это призвание души и разума. Первый из названных троих жил жизнью Европы, он сросся с армиями, второй объял земной шар, третий воплотил в себе народ. Я воссоздам в своей голове все общество. Лучше заботиться об этом и жить так, нежели повторять ежевечерне: „Пики, трефы, черви“, – или раздумывать, почему госпожа такая-то поступила так или эдак. Ведь именно такие книжонки, полные сплетен, кощунства, лжи, подобострастья, пишут и издают в Париже. Эти книжонки читают. О них пишут в газетах. Их хвалят. Что они дают для сердца, для разума, для души? Они калечат мысли людей, а в лучшем случае только отнимают время и набивают оскомину. Нет, Батайль, таких книжонок я не писал и не напишу.

– О нет, мсье! Кто бы мог упрекнуть вас в этом? Нет!

– Я тоже так думаю, – тихо проговорил Бальзак. – Я честен с самим собой и со своими читателями, Батайль.

– О да, мсье. Да.

– Послушайте, Батайль, мне необходим отдых, чтобы освежить мозг, но чтобы отдохнуть, необходимо путешествовать, а чтобы путешествовать, нужны деньги, а чтобы достать деньги, нужно работать, творить, и так все в одном замкнутом кругу, какого не выдумает, не решит самый опытный математик. Одним словом, я нахожусь в заколдованном кругу, и у меня нет возможности выйти из него.

Они выпили по четвертому бокалу. Крепкое вино ударяло в голову и сжимало ее упругими обручами; они давили на черепную коробку, и мысли совершали по ним свой бесконечный круговорот. Они троились, эти мысли: одни об Эвелине, другие о письмах в Петербург, третьи о Батайле.

– Ах, Батайль, если бы вы знали, Батайль!..

Владелец типографии сидел потупясь в кресле, отягощенный своими заботами. Через мгновение он отозвался:

– Что именно, мсье?

А Бальзак уже забыл, что он хотел рассказать старому типографу.

– Мне приятно у вас, – признался он. – Вот бы так отгородить себя от Парижа, от всего мира, читать… А может быть, и не читать, только думать, и слушать канарейку, и смотреть в сад, нести в себе свое одиночество, как драгоценное сокровище. Я завидую вам, Батайль.

Горькая усмешка искривила губы Батайля.

– Не завидуйте, мсье. Эта тишина – только минутное впечатление. Я не имею покоя. Сколько мрачных мыслей преследует меня! А сколько забот! Долги, кредиторы, мир со своими нелепыми законами, со своими прихотями и соблазнами ежечасно проникает в этот уголок, и одиночество – это только химера, призрак, а в действительности я раб. Кто-то тянет меня на цепи вперед, точно быка на убой, я упираюсь всем существом, но иду, – ибо тот, кто тянет, сильнее. Я не хочу идти! – выкрикнул Батайль.

Бальзак впервые видел старого типографа возбужденным и разгневанным; его глаза из-под косматых бровей светились лихорадочными огоньками, он размахивал жилистыми руками, точно боролся с кем-то, и между тем все глубже оседал в кресле, точно уступая более сильному противнику. После долгой паузы, нарушаемой только шаловливой канарейкой, Батайль тихо сказал:

– Мир стал слишком сложен, мсье, и давно уже не разберешь, где начало и где конец. Вам виднее. Вы великий человек и хорошо распознаете глупость и порядочность в обществе.

Низко опустив на грудь голову, слушал Бальзак тихие слова старика. „Чудак, он и правда считает меня пророком. Надо ли рассеивать его иллюзию? Какая злая ирония судьбы! Я завидую старому типографу – он завидует мне“.

Что-то толкало Бальзака продолжать исповедь, полную горьких признаний, но жило в нем и другое чувство, оно пересилило, и, покоряясь ему, он разлил остаток вина в бокалы, подняв свой – тяжелый, неуклюжий, старинного стекла, со строгим изображением турнира у стен стрельчатого замка – и мечтательно провозгласил:

– Я пью за вас, друг Батайль, за ваше чуткое сердце, которое в былые времена тепло восприняло мои порывы. Как видите, свет не без добрых людей, но их становится все меньше, – тихо заметил Бальзак самому себе и одним движением выпил вино.

Он поднялся. Ноги не вполне подчинялись ему. Он понял: последний бокал был лишним. Прошел к книжным полкам. Сразу же на средней полке узнал толстые тома своих произведений. Батайль следил за ним с откровенным любопытством. Бальзак открыл дверцу и стал рассматривать свои книги. Он брал их в руки по одной, неторопливо, точно впервые знакомился с ними, как прилежный, внимательный читатель. На миг он почувствовал, что между ним и его книгами – стена, непреодолимая преграда, что он канет в небытие, сойдет туда же Батайль, а книги в серых обложках все будут стоять на полках, и другие руки будут их трогать, и другие люди найдут в них утешение. Он перелистывал знакомые страницы, и от запаха типографской краски захватывало дух, Перед глазами прыгали имена, фамилии, он шептал про себя, точно сзывая на большой совет, а за его спиной застыл в торжественном молчании старый Батайль, благоговейным взглядом ловя каждое движение Бальзака, сложив на груди тяжелые, натруженные руки.

Однажды он проснулся ночью. Сон, махнув крылья ми, исчез за окном, а память восстанавливала его, высекала искры, из них разгорелся костер, и это было наслаждение, игра, греза. За окном еще густели сумерки ночи. И это было хорошо. Никто не мешал мечтать. И он вспоминал сон с такой последовательностью, точно желал повторить его.

…Ему снилось: просторная широкая степь, а над нею голубое прозрачное небо, и на травах, сочных и высоких, в рост человека, жемчужная утренняя роса. Он шел по мягкой, утоптанной тропке меж травами. Был он молод и статен, чья-то незримая рука то и дело подносила к глазам его зеркало, чтобы он убеждался в своей красоте и силе. И он смеялся во весь голос, весело и торжествующе, как когда-то в мансарде на улице Ледигьер, и смех звучал в степном просторе. Тропка привела его к источнику. Вода струей, острой, как лезвие меча, била из-под высокого нежного дерева, а через мгновенье он увидел склонившихся к ручью стекольщика Канеля, Батайля и слепого старца в серой убогой свитке, с сумой. На руке старца он заметил свой перстень и обрадовался. Он хотел что-то сказать старику, но тот вдруг снял перстень и вложил его в руку Бальзака. И тут он пробудился.

Теперь, разгадывая странный сон, он не мог избавиться от неприятного чувства. Что это могло значить? Порой он склонен был толковать сны как приметы. Волновало: как же считать – к добру это или нет? Впрочем, через полчаса он забыл про сон. День длился бесконечно долго, как и многие дни потом, был полон раздумий, блужданий по городу, сидения в кресле за письменным столом и… писем.

Письма он писал ежедневно. Писал сестре Лауре, Эвелине, таможенному чиновнику в Радзивиллове, барону Гаккелю, издателю Суверену, написал два письма Виктору Гюго, но, впрочем, не отослал. Теперь письма относил на почтамт Франсуа. И всякий раз Бальзак расспрашивал, как и при каких обстоятельствах они были сданы.

Однажды он взялся за архив. С чердака принесли две гигантских размеров корзины, и он до поздней ночи рылся в них, вытаскивая на свет божий перевязанные бечевкой большие стопы исписанной бумаги. Слегка волнуясь, он перелистывал пожелтевшие страницы рукописей. Они обновляли в памяти забытые ночи страданий и радостей. Вот „Отец Горио“, вот „Цезарь Бирото“, а вот „Темное дело“.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю