Текст книги "Память сердца"
Автор книги: Наталья Луначарская-Розенель
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
Я приходила из театра усталая, спешила, не успевала позавтракать и, сидя в бальном платье, с радостной улыбкой на губах, мечтала о чашке горячего кофе.
Абрам Ефимович потребовал, чтобы я не смотрела его работу, пока все не будет закончено.
– Вы можете сказать что-нибудь, что меня собьет с намеченного мною плана. Нет, нет, подождите, увидите, когда я закончу и сам разрешу смотреть.
– Но я даю слово, что ничего не буду говорить.
– Тем хуже: я буду стараться угадать по вашему лицу, что вам понравилось, что не понравилось.
Пришлось согласиться.
После двухчасового сеанса Абрам Ефимович озябшую и голодную «натурщицу» отпускал на волю, каждый раз приговаривая:
– Хотите, угощу вас горячими щами, пельменями, а потом можно было бы поработать еще часок-полтора. Ну куда вам спешить?
– Дома ждут. Вечером спектакль, – робко возражала я.
Абрам Ефимович аккуратно укладывал краски, кисти и, уходя из комнаты, чтобы дать мне возможность переодеться, никогда не забывал повернуть картину вместе с мольбертом к стене и придвинуть ее как можно плотнее. Последнее время, каюсь, я наловчилась потихоньку проскальзывать между стеной и мольбертом, но при этом получала о портрете самое смутное представление: я спешила, боялась сдвинуть картину; кроме того, боялась выдать себя в разговоре с Архиповым. Он как будто не подозревал моей хитрости, так как часто говорил мне, добродушно подмигивая:
– Ну, скоро увидите, скоро!
Я с нетерпением ждала этого дня: между стеной и картиной было такое маленькое расстояние, что я, даже пробравшись за мольберт, видела все в совершенно нелепом ракурсе.
Когда я пришла на сеанс к Архипову в первый раз, меня ждал сюрприз: посреди студии, на эстрадке, стояло огромное кресло, задрапированное кусками парчи и шелка в сиренево-розовых тонах. Вообще, мне кажется, что последние годы это был любимый цвет Архипова – оттенки мальвы, левкоя, гортензии – розовый, впадающий в сиреневый, светло-лиловый, то, что французы называют «mauve»[17]17
Сиреневый (франц.).
[Закрыть]. За креслом стояли высокие вазы с цветами – белыми и лиловыми хризантемами и астрами, которые по мере наступления зимы заменялись искусственными. Поскольку мне удавалось контрабандой разглядеть будущий портрет, эти цветы давались намеками, расплывчатыми пятнами, составляли только цветной фон, на котором выделялась серебристо-белая фигура.
Я сидела в этом задрапированном красивыми тканями кресле, слегка откинувшись на спинку и приподняв голову, правая рука была в прозрачной черной перчатке, в левой я держала полураскрытый черный веер, перья которого сливались с черной тюлевой оборкой платья. Установив эту композицию, Архипов обходил, прищуривался, что-то бормотал и радостно подмигивал своими светлыми крестьянскими глазами.
– А ведь здорово получается! Здорово!
Во время сеансов он много и охотно говорил со мной на любые темы, но, прерывая рассказ, хмурил свои клочковатые брови и, слегка насупясь, ворчал:
– Экая вы! Вот что значит профессиональная привычка все выражать мимикой – это, по-видимому, у вас от кино. Правее голову, выше подбородок… вот так, замрите! Я вам что-нибудь расскажу, но только при условии, что лицо не будет реагировать. Вот, например, вчера я получил письмо из Нью-Йорка, бланк какого-то издательства. Пишут: «Высокочтимый мистер, наше издательство имеет целью публиковать биографии знаменитых людей – евреев по происхождению. Мы приступаем к циклу живописцев. У нас имеется жизнеописание Левитана, Марка Шагала, Макса Либерманна, Бродского и других; относительно Вас мы не могли собрать необходимых сведений, даже не знаем Вашей настоящей фамилии, а только псевдоним „Архипов“ и то, что в молодости Вы готовились стать раввином…». – Архипов, зажмуря глаза, весь трясется от смеха. – Нет, слушайте дальше. «Просим Вас сообщить нам сведения о себе в форме подробной автобиографии. Гонорар переведем в долларах по Вашему указанию. Приветствуем в Вашем лице талантливого представителя израильского народа». – Архипов снова заливается смехом. – Выдать себя за еврея, что ли? А на их доллары купить кисти, краски… у нас теперь беда с красками. Имя, отчество – Абрам Ефимович – им вполне подойдет. А как быть с «Архиповым»? Фамилия их вряд ли устроит.
– В самом деле, Абрам Ефимович, почему вам дали имя Абрам?
– Очень просто – родился в день святого Авраамия, вот наш сельский батюшка так и окрестил. Это в городах родители выбирают имена покрасивее, а в деревнях, особенно до революции, какое бог дал, по святцам.
– Да, да, у меня была няня-украинка, ее дочерей звали Февронья и Макрина. Зато ее разбогатевшие городские родственники назвали свою дочку Тамарой, чем няня не переставала возмущаться: «Як нехриста, якесь собачье имя! Нарекли дивчину не то Макара, не то Комара. Ось яки стали паны – подавай им Комару, чего выкомаривают».
– Нет, со мной было попросту, без затей, в какой день родился, так и зовись. Я не в претензии. Только мое библейское имя вносит путаницу в биографию, сбивает с толку нью-йоркских журналистов… Ах, вы! Ведь опять повернули голову!
Анатолию Васильевичу также временно был закрыт доступ в мастерскую Архипова. Когда я сказала художнику, что Анатолий Васильевич охотно посмотрел бы, что им сделано, Архипов нахмурился.
– Мне очень лестно: Анатолий Васильевич такой знаток и ценитель, ну, и министр, то есть нарком. Но он сам художник и поймет меня: нет ничего более дезориентирующего восприятие художника, чем впечатления самой натуры и близких. Я знаю замечательные в смысле точности и красоты портреты, которые нравились всем, кроме родственников… Ну скажите, какой портрет Анатолия Васильевича вам нравится?
Я задумалась…
– По-настоящему, ни один. Вы, кажется, правы. Вот я так много ждала от работы Малютина, а честно говоря, я разочарована: портрет получился слишком официальный, я не почувствовала в нем блеска, темперамента, простоты Анатолия Васильевича.
– Возможно, возможно, – согласился Архипов. Он вообще был очень тактичен и сдержан в своих высказываниях о работах других художников. Помолчав, он добавил: – Да что уж там: постарел Сергей Васильевич за последние три-четыре года, у него появилось пристрастие к темным, тусклым краскам. Это у него от возраста.
– Ну, значит, вам двадцать!
Архипов рассмеялся, но, видимо, был доволен моей репликой.
На одном из сеансов Абрам Ефимович заявил мне:
– Знаете, для портрета было бы очень важно, чтоб я посмотрел вас на сцене.
Я смутилась.
– Абрам Ефимович, как же случилось, что я вас до сих пор не пригласила в Малый? Я вас никогда не встречала в театрах и подумала, что вы равнодушны к драме.
– Я равнодушен к театру? Вот уж нет, особенно к вашему Малому театру; было время, когда я каждый спектакль смотрел по нескольку раз.
– Неужели по нескольку раз?
– Да, особенно с участием Марии Николаевны Ермоловой. Я глубоко убежден, что Ермолова – величайшая актриса современности. Видел я и Дузе, и Сару Бернар, и Режан, все они гастролировали в Москве. Конечно, воспринимать их искусство мне мешало незнание языка, но не в этом дело: Ермолова первая и единственная! Учеником, начинающим живописцем, отказывая себе в самом необходимом, дежуря по ночам у кассы, я добывал билеты на ее спектакли, а потом бросался к артистическому подъезду ждать ее выхода, постоять со всей молодежью у ее кареты. А в награду унести с собой образ такой красоты, такого величия духа, что никакие годы не могут заставить потускнеть эту радость.
– Вам нравится портрет Серова?
– Портрет достоин оригинала. Гениальную актрису написал большой художник. Такой я ее видел, такой сохранила ее память, такой увековечил ее Валентин Александрович.
– Я завидую людям старшего поколения. Вы знали замечательных художников. Как мне хотелось бы увидеть Ермолову в ее шиллеровских ролях. Иоанне, в Марии Стюарт и в пьесах современных авторов: в «Измене» Сумбатова, в «Холопах» Гнедича.
– Да, «Холопы»… прекрасный был спектакль. Разве можно забыть сцену, где гордая аристократка в жалкой, спившейся дворовой девке узнает свою родную, «незаконную», как тогда говорили, дочь. Вспоминаю, и мурашки бегут по коже…
– А я все это знаю только из книг или с чужих слов. Ермолова при мне уже не играла.
– У вас в театре есть и сейчас замечательные артисты, хотя бы Варвара Осиповна Массалитинова.
Я очень обрадовалась такому отзыву Архипова. Я была глубоко привязана к Варваре Осиповне и восхищалась ее яркой, оригинальной личностью.
– Знаете, Массалитинова удивительно разбирается в живописи, а главное, любит ее. Мы, художники, очень уважаем Массалитинову, она не пропускает ни одного вернисажа, и ее всегда окружают художники; у нее редкое чутье, а подчас она скажет этак, по-своему, удивительно остро и метко.
– Можно мне рассказать Варваре Осиповне, как вы отзываетесь о ней?
– Ну конечно… знаете, намекните, что я бы очень охотно сделал ее портрет… позднее, когда окончу портрет Михаила Ивановича, ваш, Гиляровской.
Я была удивлена тем, как горячо, почти красноречиво, Архипов говорил о Малом театре и о Ермоловой. Надо оказать, что Абрам Ефимович, как и многие художники, с которыми мне довелось встречаться, говорил с запинками, как бы несколько смущаясь, с трудом подбирая слова. Мне кажется, он и в молодости был нелюдим, а в годы нашего знакомства жил исключительно замкнуто и одиноко. Он фанатично любил свою работу, а работал и у себя в студии и на натуре главным образом один. Если ему по его положению ведущего художника приходилось иногда бывать на многолюдных собраниях, то только в силу необходимости, но и там он держался особняком. Был он предельно скромен, хотя, конечно, знал себе цену и обладал чувством собственого достоинства.
Я наблюдала, как сердечен и прост он бывал со своими учениками, но мне кажется, что самым страшным «жупелом» была для него богема, то, что Есенин окрестил «Москва кабацкая». Говоря о художниках, ведущих богемную жизнь, он и жалел их и горько порицал.
– Знаете, эта пресловутая богема, скольких талантливых людей она погубила. Ну, там Монпарнас, все эти мансарды, кафе… да, Мюрже все это очень трогательно описал… А у нас это просто кабак и распущенность… Наверно, и в Париже немногим лучше, не берусь судить…
Я тогда постоянно встречалась с Георгием Богдановичем Якуловым и его женой Натальей Юльевной. Архипов частенько расспрашивал меня о Якулове и безнадежно махал рукой.
– Сжигает себя человек с четырех концов. А ведь талантливый, своеобразный. Ну как он может написать порядочную картину, если превратил свою студию в проходной двор? Человек ложится спать на рассвете; когда ему работать? И он же не Бальзак какой-нибудь, чтобы превратить ночь в день, нашему брату освещение нужно, дневной свет!
Я пыталась защищать богемную обстановку, царившую в 20-х годах в студиях некоторых художников, но в душе чувствовала, что Архипов прав и что ежедневная работа и целеустремленность необходимы при самом ярком и самобытном даровании.
– Ваш Якулов по крайней мере талантливый и искренний, но ведь есть рекламисты, ловкачи, которые оригинальничают, «беспредметничают», потому что нарисовать «предмет» они не умеют или умели когда-то, да разучились. Пикассо, Пикассо… все они козыряют этим именем, но ведь Пикассо некоторые свои вещи пишет в классической манере, и замечательно пишет… а вот насчет Татлина… не знаю… Эх, разворчался старик, – обрывает он самого себя. – Поговорим лучше о театре.
Я пригласила Архипова посмотреть «Стакан воды» Скриба в Малом театре. Королеву играла А. А. Яблочкина, герцогиню Мальборо – Е. И. Найденова, недавно умершего Александра Ивановича Южина в роли лорда Болингброка заменил М. Ф. Ленин, Абигайль Черчилль играла я.
Во втором антракте в мою дверь постучались, и в уборную вошел торжественный, в черном костюме, Абрам Ефимович с маленьким, завернутым в папиросную бумагу букетиком цветов.
– О, вы просто как жених сегодня! – не выдержала я.
Он смутился и, покраснев, пробормотал, что я, видно, привыкла его видеть в блузе, выпачканной красками, а тут – театр; театр, музей, вернисаж – это как храм для верующего.
– Спасибо, – сказал он, – я получаю истинное наслаждение. Спектакль этот идет у вас концертно… А Яблочкина! Яблочкина какая прелесть! Все, все хороши.
Тут вошла костюмерша: нужно было переодеваться к следующему акту, и Архипов ушел, говоря:
– И вот в этом виде я бы вас охотно написал.
На следующем сеансе он очень тонко и метко разбирал и исполнение, и текст скрибовской комедии и только сокрушался, что в свое время не видел в «Стакане воды» Ермоловой и Южина.
– Спектакль этот поставлен незадолго перед революцией. Это был как раз самый напряженный период моей работы – вот и пропустил. А, впрочем, мне кажется, что эта роль больше подходит Яблочкиной. Но все равно, не могу себе простить…
Архипов сказал мне столько лестного и приятного о спектакле и исполнении, что я тут же пригласила его смотреть в Малом театре «Аракчеевщину» И. С. Платона. Это историческая пьеса, в которой повествуется об убийстве крепостными любовницы графа Аракчеева – Настасьи Минкиной. Платон в течение многих лет был режиссером Малого театра, отлично знал труппу и сделал в своей пьесе роли «как по мерке». Ролей было много, и труппа Малого театра раскрывалась в этом спектакле, как веер. Великолепны были Пров Садовский в роли императора Александра, С. В. Айдаров в роли всесильного фаворита, «без лести преданного» графа Аракчеева, В. Н. Пашенная в очень соответствующей ее творческой индивидуальности роли Настасьи Минкиной. Я играла крепостную девушку Анисью, отданную Минкиной «для утехи» царю. Мне казалось, что в сарафане и платочке, причесанная на прямой пробор, я должна заслужить особую похвалу Абрама Ефимовича.
Когда на следующий день после спектакля я пришла к нему, он был мрачен, как грозовая туча. Я никак не думала, что это плохое настрение связано с Малым театром. Вдруг он разразился:
– Не сердитесь на старика, Наталья Александровна, но мне так больно, так обидно за наш классический старейший театр. Как же можно на такой сцене ставить эту, с позволенья сказать, пьесу? Ведь это улица, базар, пошлость, грубейший натурализм! Что угодно, только не искусство. Как можно на сцене, где звучат Пушкин, Шекспир, Шиллер, произносить разные похабные слова? А самое действие? Когда царь так грубо, как пьяный матрос, хватает вас и тушит свечу, я чуть не закричал от возмущения. А Пашенная! У нее же в тексте нецензурные слова!
– Нет, Абрам Ефимович, не слова, только намеки.
– Хороши намеки! И это Малый театр, второй университет. А сцена в монастыре! Как пошло, как вульгарно! Я одинаково ненавижу кривлянье, штукарство всех этих кубистов, дадаистов, но в той же мере решительно отвергаю подобный грубейший натурализм. Зачем Анатолий Васильевич допустил этот ужасный спектакль?
– Было нечто вроде конкурса пьес, посвященных столетию восстания декабристов, и среди других «Аракчеевщина» оказалась наиболее подходящей. Малый театр очень отстаивал ее, ценя, очевидно, возможность показать ряд актерских достижений. Южин горячо защищал эту пьесу, Анатолий Васильевич тоже поддержал намерение Малого театра ставить «Аракчеевщину».
Лучше бы я этого не говорила! Абрам Ефимович просто не хотел этому верить:
– Не может Анатолию Васильевичу нравиться такая пьеса! Значит, обстоятельства вынудили его или Южин уговорил. Я постараюсь поскорее забыть эту вашу «Аракчеевщину», а вот «Медвежью свадьбу» обязательно посмотрю.
Невзирая на резко отрицательный отзыв Архипова о спектакле, в котором я участвовала, он сам понравился мне во время этих нападок еще больше за свою прямоту и высокую требовательность. Он поколебал мое до тех пор положительное отношение к «Аракчеевщине». Я готова была понять его: несмотря на всю опытность автора, на интересную историческую эпоху, на обилие ярких, живых ролей, пьеса была бескрылой и грубоватой.
Любой другой на месте Абрама Ефимовича сказал бы несколько малозначащих комплиментов по моему адресу и не возвращался бы к этой постановке, но он так рьяно набросился даже не на спектакль, а на стиль спектакля, на «приземление» любимого им театра, что мне стало ясно: этот человек живет и дышит искусством, он до конца честен и нелицеприятен в своих суждениях.
Провожая меня, уже у вешалки, он спросил:
– Вы не обижаетесь на меня? Может быть, я просто отстал, не понимаю требований времени? Вы все прекрасно играете… И Массалитинова, и Садовский, и вы, и все… и тем обиднее за вас! – повторил он упрямо.
У меня начались ежедневные съемки в павильоне, и я никак не могла выбраться к Архипову. Когда, после длительного перерыва, я пришла к нему в мастерскую, возле постамента с «моим» креслом стоял большой расписанный яркими красками поднос с орехами, пряниками и конфетами в пестрых бумажках.
– Вот, кушайте, пожалуйста, когда соскучитесь! Ведь женщины любят сладкое.
– Вы меня встречаете, как блудного сына.
– Ничего не поделаешь. Блудных детей больше всего любят.
Я смотрела на поднос с незатейливыми лакомствами (весь ассортимент, не хватало только темно-коричневых стручков) и думала, что так Абрам Ефимович угощал своих деревенских красавиц в рязанских головных уборах (рогах). Наверно, они весело щелкали орехи, грызли пряники, а Архипов, наблюдая их за угощеньем, находил нужные позы, выражения лица.
Абрам Ефимович усердно потчевал меня. Ему, очевидно, не приходило в голову, что городские женщины, особенно актрисы, желая сохранить фигуру, избегают сладостей, теста, орехов. Чтоб не обидеть его, я отведала всего понемножку.
Как-то я застала Абрама Ефимовича печальным и рассеянным. Он не напевал, не бормотал себе под нос какие-то свои словечки, расхаживая с кистью возле портрета; он был усталым и молчаливым. Не хотелось проявлять назойливости и расспрашивать, в то же время не замечать его подавленности и не реагировать на это было невозможно.
– Вы сегодня в плохом настроении?
Против моего ожидания он сразу и откровенно сказал мне:
– Чего же хуже? Забраковали моего Калинина!
– Неужели? Но почему?
Абрам Ефимович почти одновременно с моим портретом начал писать портрет Михаила Ивановича Калинина. Писал его с душой, с увлечением – уж очень ему нравился оригинал. Иногда он повторял высказывания Калинина о живописи и литературе, рассказы о его молодости и дореволюционном прошлом и повторял: «умница», «самородок», «интереснейший человек». Михаил Иванович, по-видимому, верил в этот портрет, раз он при своей огромной занятости находил время позировать Архипову.
Портрет предназначался для Кремлевского дворца, а также для массовой красочной репродукции. И вдруг комиссия не приняла этой работы.
– Мне заявили, что портрет не годится, потому что Калинин изображен в темном пиджаке, в белой рубашке с воротничком и при галстуке. Но ведь я его только в таком виде и встречал. И при первом нашем знакомстве и когда он позировал мне, Михаил Иванович носил темную пиджачную пару, белую рубашку и галстук. Вам, даме, я мог предложить выбрать, в чем вас писать: в белом, розовом или голубом. Но мужчина, государственный деятель! Как бы я мог осмелиться предложить такому человеку: «Михаил Иванович, наденьте косоворотку или гимнастерку». А теперь этим «буржуазным» костюмом комиссия мотивирует свой отказ принять портрет! Писать его в поддевке или вышитой рубашке – ведь это была бы фальсификация, фальшь! А они там в комиссии твердят: «Абрам Ефимович, дорогой, золотой, такой-сякой, ведь это пустяковое дело: за два часа вы переделаете пиджак и рубашку с воротничком на наглухо застегнутую косоворотку». Я наотрез отказался, да еще и вспылил, наговорил много лишнего. Я сказал, что портному легко переодеть из одного костюма в другой, а художнику очень трудно. Что ж, они не понимают сами, что ли, ведь и фон, и вся цветовая гамма картины, и колорит лица – все меняется от цвета и формы одежды. Другие складки на шее, другие блики на щеках, даже глаза другие… А главное, ведь Калинин так одевается в жизни, когда беседует с «ходоками» из деревень, с рабфаковцами или с наркомами. Почему же на моем портрете он должен быть «ряженым»? Зачем нам эта демагогия? Ничего не буду менять!
В утешение я рассказала Абраму Ефимовичу, что аналогичная история произошла с портретом Анатолия Васильевича кисти Келина.
Келин обычно приезжал к Анатолию Васильевичу домой рано утром, до отъезда его в Наркомпрос, когда он диктовал стенографистке в своем маленьком рабочем кабинете. Келин написал Анатолия Васильевича на фоне книжного шкафа красного дерева, и этот шкаф был виновен в том, что портрет отвергли. Между тем это был, пожалуй, самый удачный и самый похожий портрет Луначарского.
К моему огорчению, этот пример еще больше расстроил Абрама Ефимовича: он ценил и уважал Келина и возмущался придирками комиссии.
– Помилуйте, как же министру, то бишь наркому, писателю, ученому не иметь книг? А где же их хранить, как не в шкафу? Почему же Анатолию Васильевичу не иметь хороший книжный шкаф? Демагогия, бессмыслица! А мое положение? Теперь мне совестно будет взглянуть на Михаила Ивановича: столько времени у него отнял!
– Но ведь вы не виноваты… Абрам Ефимович, все-таки сделайте уступку: нарядите Калинина в серую рубашку и без галстука.
– Ни за что! Ведь я написал Калинина, каким видел его чуть не ежедневно, для народа, а не для комиссии. Неужели вы не понимаете?
Я понимала, что передо мной необыкновенно искренний человек, горячий и бескомпромиссный. Высказав свои обиды и неудовольствия, он как-то сразу успокоился.
– Вы мне сейчас очень правильно все сказали. Правильно и разумно. Ну, а теперь, пожалуй, займемся нашим портретом. После разговора с вами мне стало легче.
Откровенно говоря, я ничего не сказала ему ни «разумного», ни «правильного» – просто я была молчаливой и доброжелательной слушательницей, и, очевидно, ему в тот момент это было особенно нужно.
Однажды, когда мы всей семьей собрались за обеденным столом, позвонили у двери, и работница ввела трех молодых людей, несущих прямоугольник, закрытый фанерой. Мне передали письмо от Абрама Ефимовича; он благодарил меня за то, что я так много времени трачу на позирование у него, и просил принять от него на память скромный подарок.
Этот «скромный подарок» оказался его великолепным «Интерьером», который хранится у меня по сей день. Эту картину я часто давала на архиповские выставки, вообще на выставки картин из частных собраний, она репродуцировалась в журналах и на открытках.
Ко мне часто обращаются и приезжают посмотреть и описать эту картину. Я ее очень люблю. Особенно она дорога мне как память о чудесном человеке и большом художнике.
На полотне размером 90 на 110 см написана комната в деревенском доме, большая, темноватая, уютная и хорошо обжитая. Стол накрыт темно-красной скатертью, и на ней большой глиняный кувшин с охапкой васильков. У стола кресло с небрежно брошенной шалью вишневого цвета. На стене над столом одна над другой две картины, нижняя, поменьше размером, совсем темная. В левом углу на стене висит одежда – на красном фоне ярко-зеленые полосы, что-то вроде «панёвы», на полу в обливных кувшинах и вазах цветы. В широко раскрытую дверь видна другая комната, ярко освещенная двумя окнами. Окна большие, с мелко переплетенными рамами. Яркий солнечный свет падает на крашеный пол, застланный домотканой дорожкой. Чудесно освещена белокурая головка девочки, сидящей за столом, спиной к окну, она, по-видимому, завтракает – перед ней на столе стоят тарелки с едой. В профиль к зрителю с правой стороны стола сидит женщина, у нее на коленях яркая ткань, она склонилась над вышиваньем. За стеклами окон видны весенние, со свежей нежно-зеленой листвой деревья, за ними – поле и кусок голубого неба с легкими, прозрачными облачками.
Этот интерьер создает впечатление такого тепла, уюта и спокойствия, что, вглядевшись в него, невольно переносишься в чистую, ясную атмосферу скромной деревенской жизни, которой живут женщина и подросток на картине.
Меня подарок Архипова не столько обрадовал, сколько смутил. Конечно, этот знак внимания растрогал меня; я и раньше чувствовала, что Абрам Ефимович хорошо относится ко мне, и всегда дорожила его отношением, но подарить такую первоклассную картину!
Начались переговоры: я отказывалась от подарка, просила Абрама Ефимовича взять с меня деньги. Но тут уж он всерьез на меня обиделся.
Чем ответить на его внимание? Послать ему какую-нибудь пышную вазу или серебряный прибор? Эти общепринятые банальные подношения были бы как-то особенно неуместны в его строгой, почти аскетической обстановке и не доставили бы ему ни малейшего удовольствия. На семейном совете было решено послать Абраму Ефимовичу ящик со старым мартелевским коньяком, полученный Анатолием Васильевичем из Франции, и сафьяновый портфель с красивым тиснением, который подарили Анатолию Васильевичу.
Моя маленькая дочка не одобрила этого:
– Какие же это подарки? Это – «передарки».
Я понимала, что эти «передарки» отнюдь не соответствовали ценности картины и, готовясь к отъезду за границу, расспросила Абрама Ефимовича, какие ему нужны краски, кисти и т. п. Он отнекивался, смущался:
– Ну как это можно? Ведь вам придется тратить валюту. Разве я не понимаю, что в Париже деньги нужны на туфли, сумки, духи…
Но, наконец, список всего ему нужного был у меня.
В эти годы Анатолию Васильевичу дали для летнего жилья второй этаж музея-усадьбы Остафьево. Имение Остафьево принадлежало князьям Вяземским и только в 1915 году перешло к новому владельцу, графу П. С. Шереметьеву, который оставался там при Советской власти в качестве хранителя этого музея. Он был знатоком русского искусства начала XIX века, во всяком случае, к остафьевскому музею он относился очень бережно и старался сохранить все в таком виде, как это было в прошлом столетии. История этой усадьбы тесно связана с Карамзиным, родственником Вяземских, с близким другом Вяземского Пушкиным, с Лермонтовым, Мицкевичем, гостившими там.
Колонны фасада и разросшиеся кусты сирени, цветущие ветви которых доходили до окон второго этажа, напоминали мне описание усадьбы Ростовых у Толстого. В парк вела широкая прямая, как стрела, липовая аллея, от нее лучами расходились более узкие, тоже обсаженные вековыми липами аллеи, заросший водорослями живописный пруд окаймлял часть парка, на берегу пруда росла трехсотлетняя огромная липа, посаженная, по преданию, Ляпуновым, а в глубине парка, на границе так называемой «карамзинской рощи», стоял небольшой и удивительно изящный бронзовый памятник Пушкину с надписью: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!» – и с другой стороны постамента: «Он между нами жил». Волновала мысль, что Пушкин действительно жил здесь и ходил по этим аллеям. От всего этого веяло своеобразным очарованием, тонким ароматом лучшего, что было в русской культуре прошлого века. Невозможно вспомнить об Остафьеве без сожаления о том, что эта усадьба-памятник уничтожена, а в стенах ее с 1934 года находится дом отдыха с одинаковыми скучными комнатами, а собрания картин и редких книг размещены в запасниках различных музеев. Мне неизвестно, сохранились ли пушкинские реликвии, так тщательно собранные его другом, поэтом Вяземским.
Второй этаж, кроме трех музейных комнат, занимала наша семья, и хотя эти жилые комнаты не имели музейного значения, они все же были строго выдержаны в стиле первой половины прошлого века. Единственное новшество там – телефон и электричество. Анатолий Васильевич потребовал от домашних, чтоб не переставляли мебели и не вбивали в стены ни одного гвоздика.
Как-то у нас в Остафьеве гостил Абрам Ефимович, и мы с Анатолием Васильевичем водили его по залам музея и показывали все достопримечательности: мы знали там историю каждого столика, каждого гобелена. В круглом зале был замечательный плафон, в основном работы крепостных живописцев, часть этой сложной, групповой картины делали дилетанты, друзья Вяземских. Плафон изображал некий фантастический карнавал, в котором в различных маскарадных костюмах фигурируют все выдающиеся люди той эпохи: все эти турки, рыцари, цыганки были портретами современников, и маскарадная одежда подбиралась сообразно их внешности и характеру. Конечно, плафон интереснее всего было изучать с точки зрения бытовой и исторической. Быть может, в отношении живописи это было далеко не совершенно, но печать вкуса и несколько наивной романтики сглаживала все. Абрам Ефимович довольно холодно отнесся к второстепенным фламандцам и итальянцам, украшавшим столовую, бильярдную, гостиные, но плафон необычайно заинтересовал его.
– Знаете, это удивительно: безымянные живописцы из дворовых, а смотрите – сколько вкуса, как ложатся тяжелые ткани, какие воздушные и нежные кружева, какой поворот вот этой головки! В Останкине в Кускове хоть сохранились имена Антропова и других – здесь ни одного имени. А ведь эти крепостные художники, по-видимому, писали с натуры, значит, видели, встречались с этой блестящей плеядой и, работая, как-то общались с ними, хоть оставались бесправными рабами, но слушали беседы, многое понимали. Быть может, сохранились в семьях рассказы, предания…
Он собирался вернуться, чтобы с помощью хранителя музея получше познакомиться с живописью плафона и по возможности узнать биографии авторов этой коллективной работы.
Я предложила Абраму Ефимовичу пойти на речку. От усадьбы до Десны было примерно полкилометра, но после тенистого парка, после вековых дубов и лип, за воротами усадьбы начинался совсем другой, по-своему не менее привлекательный вид: по правую руку – густой, смешанный бор, а по левую – поля, уже начинавшие желтеть. Десна там довольно широкая, в низких, спокойных песчаных берегах. Абрам Ефимович широко раскрытыми серыми глазами смотрел на поля, на реку и сказал медленно, слегка смущаясь:
– Хорошо в усадьбе Вяземских, переносишься в совсем другую жизнь, другую эпоху, а вот здесь все же как-то радостнее!
Моя дочь в красном платьице и другие ребята принялись собирать васильки по краю нивы.
– Знаете, здорово это получается: среди колосьев ржи эти красные, синие, желтые платья, охапки васильков и ромашек… хочется написать все это. Да, там, – он указал на усадьбу, – прошлое. Я не спорю, несмотря на ужасы крепостничества, произвола, все же поэтическое дорогое прошлое русского народа: Пушкин, Лермонтов, Карамзин… А здесь, – он указал на детей, – настоящее и будущее. Ведь такая усадьба – редкий оранжерейный цветок, выросший на удобрении из бесправия и нищеты, – исключение для немногих, для избранных, а вот эту красоту полей, лугов, тихой речки видит и понимает любой человек. Он, может, проходя здесь, и не думает о красоте, ему просто легко дышится, а он глазами, ноздрями, легкими вбирает красоту.