Текст книги "Память сердца"
Автор книги: Наталья Луначарская-Розенель
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
О своей работе в Петрограде она сама охотно вспоминала. Андреева считала своей заслугой переход такого выдающегося актера, как Монахов, в драму: до революции он был талантливым опереточным комиком и не решался начать новую жизнь на сцене. Мария Федоровна помогла ему своим признанием его драматического таланта. Андреева и сама выступала в те годы на сцене, но, по ее словам, чувствовалось, что в тот период ее больше увлекала организационная работа.
Я помню трагикомическое повествование Марии Федоровны о том, как ее – Дездемону – чуть было не задушил по-настоящему Отелло – Юрьев.
– Дали занавес, все выходят кланяться. Я лежу без движения, подошли ко мне, а я вся синяя и без пульса. Еле-еле оттерли щетками. А еще говорят: «Юрьев – холодный актер!» Не дай бог в таком случае играть Дездемону с горячим партнером – тут и щетки не воскресят!
Анатолий Васильевич рассказывал мне об этом периоде деятельности Марии Федоровны. По его словам, она была неутомима и, сама увлекаясь грандиозными перспективами, возникшими в театре после Октября, никогда не теряла чувства реальности и сдерживала таких необузданных фантазеров, как Юрьев и, особенно, Марджанов. Работая в Театральном отделе в Петрограде, Мария Федоровна не превращалась в чиновника, в «дирекцию»; даже те, кто бывали ею недовольны, не жаловались на ее крутой нрав, на ее требовательность, понимая, что имеют дело с художником.
В 1930 году Андреева вернулась из Берлина в Москву, продолжая работать в Кустэкспорте. Она была рада возвращению на родину и готова была временно мириться с работой во Внешторге, которая, по ее словам, ей ужасно надоела. Но как-то по приглашению Марии Федоровны я приехала в Кустэкспорт, в залы образцов, и была поражена – Мария Федоровна показывала свои экспонаты и давала объяснения, настолько интересные и увлекательные, что становилось ясно: за эти годы она превратилась в крупного специалиста по художественной промышленности и многое сделала для ее роста и развития. Особенно мне запомнились вышивки – украинские, вологодские, мордовские, белорусские, туркменские. Мария Федоровна указывала на особенности орнамента, технику исполнения; и я видела, какое ей доставляло удовольствие, когда хвалили собранные ею образцы.
Когда я расспрашивала Марию Федоровну, как она устроена в Москве, она отвечала как-то неопределенно.
В декабре я вновь увиделась с Марией Федоровной. Она была назначена директором Дома ученых и горячо принялась за эту новую для нее деятельность. От общих знакомых я узнала, что в материальном и бытовом смысле ее жизнь складывается нелегко, что даже того скромного уюта, который был у нее в Берлине, здесь, в Москве, пока нет. Сама Мария Федоровна смотрела на неустроенность своей жизни как на временное явление, и она оказалась права: постепенно ее квартирные и материальные дела наладились, и она имела все необходимые условия для работы и отдыха. Мария Федоровна увлеклась работой в Доме ученых, и, насколько я знаю, ее деятельность там была плодотворной и нужной.
В эти первые годы после возвращения в Москву Мария Федоровна довольно часто посещала вместе со мной театры. Мы смотрели «Тень Освободителя» в МХАТ II, там же «Униженных и оскорбленных»; «Бойцов» Ромашова, «Любовь Яровую» и «Без вины виноватых» в Малом театре и еще ряд спектаклей. Мария Федоровна удивительно умела смотреть и слушать; достаточно было во время спектакля взглянуть на ее сосредоточенное лицо, чтобы понять, что она не рядовой зритель, что театр для нее не времяпрепровождение, а дело ее жизни. Как зрительница она была очень требовательна и в то же время благодарна за ту правду жизни, которую ей давал театр. Но она относилась совершенно нетерпимо ко всякой фальши, ложному пафосу, пустой декламации.
После спектакля она охотно разбирала пьесу и исполнение и чаще останавливалась на женских образах. Мне казалось, что она, быть может, подсознательно примеряла каждую роль к себе: «А как бы я сыграла эту роль? Что бы я могла вложить в этот образ?»
Она была верной соратницей и ученицей К. С. Станиславского, и ее театральное кредо основывалось на принципах Художественного театра. Но Мария Федоровна с неизменным интересом относилась к новому, молодому искусству. Ее нельзя было запугать ссылками на «традиции»: ведь ставила же она сама в Берлине «синеблузный» спектакль-обозрение.
Мы вместе смотрели поставленный Охлопковым в Реалистическом театре «Железный поток» А. Серафимовича, и на нее произвел большое впечатление спектакль, нарушавший все каноны, вышедший даже за пределы рампы. Зритель вовлекался в самый «железный поток» и жил одной жизнью с его героями. Я помню, как прямо над нашими головами пролетел красноармейский сапог, мы вскрикнули, но потом горячо аплодировали.
Алексей Денисович Дикий часто говорил, что он очень многим обязан Марии Федоровне. Будучи отнюдь не сентиментальным человеком, Дикий всегда восхищался Марией Федоровной и до конца своей жизни сохранил к ней искреннее чувство благодарности. В его творческой судьбе был тяжелый момент, когда он оказался вне театра; вернее, уйдя из МХАТ II, он переменил несколько театров и не сжился ни с одним. Его приглашали московские и периферийные театры на отдельные постановки, но и тут у него были срывы – например «Смерть Тарелкина» в Малом театре, спектакль, показанный лишь несколько раз. Для режиссера-новатора Дикого необходимо было иметь свою студию, театр-лабораторию, где он мог бы искать свои творческие пути, без необходимости мелочного отчета перед «начальством». Такую экспериментальную мастерскую помогла ему создать в Доме ученых Мария Федоровна, и этим, быть может, сохранила талант Дикого, развернувшийся так широко в послевоенные годы. Мария Федоровна проявила исключительное чутье, веря в Дикого и оказывая ему поддержку в самое трудное для него время. На мой взгляд, Мария Федоровна вообще очень благотворно влияла на Дикого своим умом, выдержанностью, тактом, широтой взглядов. Защищала она Дикого и его студию просто самоотверженно, так как мне известно, что со стороны некоторых членов правления Дома ученых на нее были даже нарекания в связи с тем, что Андреева приютила под своим крылышком Алексея Денисовича с его группой актеров.
В этот период Диким была осуществлена постановка «Леди Макбет Мценского уезда» – талантливый и острый спектакль. Андреева постоянно посещала репетиции Дикого, с прямотой, которая была так для нее характерна, высказывала свое мнение, и Дикий считался с ним.
Вспоминается встреча у нас дома Марии Федоровны с Константином Александровичем Марджановым.
У Анатолия Васильевича и у меня в те годы довольно часто собирались наши добрые знакомые совсем запросто. Мария Федоровна приезжала обычно прямо с работы, из Дома ученых. Я помнила, что в 1919/20 году, когда Андреева была во главе Театрального отдела в Петрограде, там в тот же период развернул свою яркую деятельность Константин Александрович Марджанов. Я полагала, что им будет интересно и приятно встретиться. И вдруг за несколько часов до этого вечера меня предупредили, что Марджанов и Андреева заклятые враги и что при их неожиданной встрече может произойти очень неприятная сцена. Отменить вечер было поздно, и я не без волнения положилась на судьбу. Я понимала, что и Мария Федоровна и Константин Александрович, как воспитанные и тактичные люди, не проявят в обществе своих антипатий, но боялась, что у них будет испорчено настроение и мне, как хозяйке дома, предстоит нелегкая задача.
Почти все гости собрались. Мария Федоровна мирно и весело беседовала с профессором А. К. Дживелеговым, когда в дверях показался Марджанов. У меня замерло сердце. Вдруг Мария Федоровна, увидев Марджанова, встала и, протягивая обе руки, направилась навстречу ему. Он почтительно поцеловал ее руку, и затем они троекратно облобызались. «Как я рада!» – «Какой сюрприз!» – говорили они наперебой. Я посмотрела на товарища, который предупреждал меня об этой «страшной вражде»; он только пожал плечами.
Заговорили о Грузии, где работал тогда Марджанов, и Мария Федоровна припомнила, как в Тифлисе, в дни ее молодости, во время какого-то банкета в нее молниеносно влюбился некий юный грузин. Он произнес тост в честь Марии Федоровны, а потом добавил;
– После тоста в честь такой прекрасной женщины никто не посмеет пить из этого бокала. – И он на глазах всех присутствующих… съел целиком весь бокал.
– Дела давно минувших дней, – вздохнула Мария Федоровна. – А теперь никто для меня не будет грызть бокалы, да и грузин таких больше нет.
Марджанов очень серьезно, почти обиженно сказал:
– Ошибаетесь, Мария Федоровна. Грызть бокалы – у нас это самая обычная вещь. Я вам докажу, хотя я и не совсем юный грузин. Вот я сейчас выпью за ваше здоровье и закушу этим бокалом. – Он осушил бокал и снова поднес его ко рту; я невольно вскрикнула. Марджанов сказал с виноватым видом:
– Извините, Наталья Александровна, я понимаю – вам жалко такого бокала: нельзя разрознить винный сервиз, – и поставил бокал на место.
Он так мастерски разыграл эту сцену, что кое-кто поверил в его намерение съесть бокал. Мария Федоровна хохотала до слез. Прощаясь, она сказала мне:
– Спасибо, что пригласили меня с Костей Марджановым. Это, конечно, enfant terrible, но какой замечательный седой ребенок.
– Мария Федоровна, а ведь мне говорили, что вы не любите Марджанова.
– Кто мог наговорить вам такой вздор? Как же можно не любить Костю Марджанова? Он талантлив и порядочен. Чего же еще?
– Константин Александрович, я слышала, что вы были в ссоре с Андреевой?
– Не в ссоре, а в состоянии перманентной войны: я требовал средств на постановки, она не давала. А в остальном, как же не ценить женщину с таким умом и такой красотой?
И весь этот вечер Андреева и Марджанов шутили, вспоминали прошлое – незлобинский театр и Петроград двадцатого и двадцать первого года.
Остался в памяти другой характерный для Марии Федоровны случай.
Некая малодаровитая, но весьма энергичная писательница после длительных просьб уговорила наконец Анатолия Васильевича назначить ей вечер для чтения ее пьесы у нас дома. Она мечтала заинтересовать этой пьесой Малый театр и буквально не давала прохода никому, кто, по ее мнению, мог ей помочь. Собралось на этот вечер человек восемнадцать-двадцать, в том числе кое-кто из режиссеров и актеров Малого театра. Приехала и Мария Федоровна.
После первых же картин стало ясно, что пьеса скучна, претенциозна, совершенно лишена оригинальности. Нравилась она, по-видимому, только автору, читавшему с упоением, ничего не замечая. Слушатели, в зависимости от характера, кто рисовал в блокноте «чертиков», кто зевал, кто терпел безропотно.
В начале чтения второго акта Анатолия Васильевича вызвали к правительственной «вертушке», он попросил извинения у автора и ушел в свой кабинет. Пришлось прервать чтение. Все сразу заговорили о посторонних вещах, многие встали со своих мест, чтобы «размяться». Мария Федоровна продолжала сидеть за столом и, облокотись на руку, глядя перед собой своими лучистыми карими глазами, сказала совсем спокойно и тихо:
– Как это ужасно – так бессовестно злоупотреблять добротой и тактом занятого человека, человека, обремененного большими государственными заботами. Отнять вечер у Луначарского, заставить слушать малограмотную чепуху – это просто бесстыдство. Почему некоторые люди воображают себя писателями? На каком основании? Ведь есть и другие занятия, кроме писания плохих пьес. Можно быть кассиршей, счетоводом, продавщицей. Насколько это достойнее, чем такое паразитическое прилитературное прозябание. Ведь экая развязность!
Тут в комнату вошел ничего не подозревавший Анатолий Васильевич и застал странную сцену: багровая, в фиолетовых пятнах, задыхающаяся от ярости писательница, Мария Федоровна, продолжающая ее отчитывать грустным, почти соболезнующим тоном, и все присутствующие, не исключая меня, хозяйки, – в состоянии полной растерянности. В душе все готовы были подписаться под каждым словом Андреевой, но ни у кого не хватало смелости, прямоты, и, может быть, вследствие известной мягкотелости было все-таки немного жаль дородную пожилую даму, которую так «изничтожила» Мария Федоровна.
– Что такое? Что здесь происходит? Будем продолжать? – спросил Анатолий Васильевич.
Но «авторша» сорвалась с места и бросилась в переднюю, бормоча:
– Нет, я не могу, не сегодня, в другой раз.
Я пошла вслед за ней, пытаясь ее успокоить. Когда за ней захлопнулась дверь и я вернулась в комнату, Мария Федоровна с довольной улыбкой сказала:
– Ушла? Ну и отлично. А все-таки, Анатолий Васильевич, на месте Натальи Александровны я бы строже фильтровала ваши приглашения. Право, вы слишком деликатничаете с такими графоманами. Ну много ли у вас, Анатолий Васильевич, свободных вечеров? Ведь вам так нужно отдохнуть, послушать музыку, пораньше лечь в постель. И вдруг такая наглая особа вторгается к вам со своей жалкой стряпней. Наталья Александровна, помните у Чехова: «Пришли бабы с пьесами. – Гоните их».
Мы очень хорошо провели остаток вечера, условившись не говорить о незадачливой пьесе и ее авторе. И только под конец Анатолий Васильевич сказал:
– Конечно, это очень мило, что благодаря Марии Федоровне мы слушали не пять актов, а всего полтора. Но все же – женщины жестокий народ.
В самые тяжелые, трагические для меня дни, после похорон Анатолия Васильевича, Мария Федоровна проявила ко мне настоящее дружеское внимание и участие.
Она одна из первых приехала ко мне и, понимая, что все слова утешения бесполезны, говорила со мной о себе, очевидно, чтобы не давать мне сосредоточиться на моем горе. Впервые она приоткрыла мне завесу над своей собственной, полной сложных и тяжких переживаний жизнью, впервые она со всей откровенностью говорила о том, что и у нее были несчастья и срывы в ее личной судьбе, когда она была близка к отчаянию.
Она не одобряла того, что я взяла на несколько месяцев отпуск в театре.
– Работайте, работайте, уйдите целиком в работу, это единственная панацея от всех бед.
Она была довольна, узнав, что дирекция Малого театра привлекла меня к работе над репертуаром, и с удовольствием взвесила в руках толстые папки с пьесами, которые мне прислали для ознакомления.
– Вот и отлично. Это очень интересно и вполне в ваших возможностях. И когда будете читать новые пьесы, не пренебрегайте «самотеком», не поддавайтесь гипнозу имен. Все, даже самые маститые писатели, ведь были когда-то, в свое время, «начинающими». Вот среди этой писанины, может быть, вам посчастливится найти жемчужину. Но все-таки помните, что вы прежде всего – актриса. Пересильте себя и начинайте играть; ну, на первых порах, если вам это слишком тяжко, откажитесь от комедийных ролей.
Я послушалась совета Марии Федоровны искать исцеления от отчаяния, которое я тогда переживала, в напряженной работе.
Прошло много лет, но я вижу, как будто это было вчера, лицо моего старшего друга, внимательное, ясное лицо Марии Федоровны, которая как бы внушает мне: «Не поддавайся отчаянию, возьми себя в руки».
Мы продолжали встречаться с Марией Федоровной и в Доме ученых и в домашней обстановке. Я с радостью замечала, что Мария Федоровна все больше и больше увлекается своей работой в Доме ученых, что ее авторитет и влияние там растут с каждым годом.
Когда мне случалось участвовать в концертах в Доме ученых, Мария Федоровна всегда приходила ко мне за кулисы, и я чувствовала ее благожелательное, дружеское к себе отношение. Помню, как я специально к Октябрьским дням приготовила рассказ Серафимовича «Сероглазая девушка» и очень волновалась, так как обычно я выступала в концертах с чтением стихов. Андреева меня горячо похвалила и за выбор, и за исполнение; с тех пор я все чаще и чаще включала в свой концертный репертуар прозу: положительная оценка Марии Федоровны имела для меня большое значение.
Среди дел и занятий, связанных с ее разнообразной и хлопотливой работой по Дому ученых, она встречала меня с неизменным радушием, всегда находила время расспросить меня о моих делах и планах, поделиться своими мыслями о новых книгах и спектаклях, рассказать о себе, «почесать язычки», как она, шутя, говорила.
После эвакуации Мария Федоровна вернулась в Москву такая же энергичная и бодрая, как всегда. Правда, она несколько отяжелела, в ее волосах появились серебряные пряди, но оставался тот же точеный профиль, тот же изящный рисунок бровей, тот же пристальный, проникающий в душу взгляд лучистых глаз.
Как-то весной 1943 года я пришла на один концерт в Доме ученых уже после третьего звонка и тихонько села на свободное место где-то в седьмом-восьмом ряду. Меня переполняла радость, что фронт все дальше отходит на Запад, что в Москве восстанавливается жизнь, что в этом зале снова звучит музыка, что Мария Федоровна снова на своем обычном месте в ложе дирекции, как и до войны. Ее профиль четко вырисовывался на фоне темного бархата, и мне доставляло большую эстетическую радость смотреть на Марию Федоровну. Но тут ко мне подошли и сказали, что товарищ Андреева приглашает меня в ложу. Оказалось, она, внимательно слушая музыку, заметила меня в партере; как хорошая хозяйка, она все видела и замечала в своем доме. Мария Федоровна сидела в ложе, окруженная целым выводком детей, которых она мне представила и назвала, но я никогда не могла разобраться, кто кому и кем приходится среди опекаемых ею ребят. Знаю только, что Мария Федоровна очень любила детей и дети ее любили.
С годами то «материнское», что было в ее натуре, особенно выявилось, и даже в ее заботах об ученых было много проявлений этого материнского начала: дать уют, дать доброкачественную пищу – духовную, умственную и физическую – этим ученым, взрослым людям, сделать так, чтобы они приходили не в учреждение, даже не в обычный клуб, а к себе, в свой дом, – в этом была забота и радость последних лет жизни Марии Федоровны.
С тревогой и огорчением узнала я о болезни Марии Федоровны. Но верилось, что ее могучий организм должен преодолеть все недуги: ведь недаром она выглядела на добрых пятнадцать лет моложе своего настоящего возраста. Казалось, у нее – железная закалка и несгибаемая воля к жизни.
Но я ошиблась: не увиделась я больше с Марией Федоровной.
Я пришла в Дом ученых на траурный митинг.
Горестно плакали скрипки; звучал, оплакивая и в то же время утешая, голос Максаковой. Рыдали сотрудники Дома ученых, товарищи по работе. Академики с прославленными именами не могли удержаться от слез.
На стене висел большой портрет Марии Федоровны, сделанный по хорошо мне знакомой берлинской фотографии, где она снята в расцвете лет, жизнеутверждающая, энергичная.
В гробу среди цветов покоилась Мария Федоровна Андреева. Ее лицо носило на себе печать огромного страдания. Это не была Мария Федоровна, которую я так хорошо знала, это была маска страдания, изваянная смертью.
А в моей памяти в эти последние прощальные минуты возникала другая старая фотография времен моего детства: молодая, совсем юная женщина сидит, слегка откинувшись, в кресле-качалке. У нее нежный девический овал лица и чуть грустная полуулыбка. Глаза, устремленные куда-то вдаль…
Архипов
Такое типичное лицо пожилого русского крестьянина, которое кажется, если не очень вглядываться, совсем обыкновенным и неприметным: простецкие черты, клочкастые седоватые брови и бородка клинышком. Или провинциальный интеллигент, учитель, фельдшер… И одет он соответственно: все пуговицы застегнуты, галстук аккуратно завязан, пиджак отутюжен и старенькое пальто тщательно вычищено. В вагоне пригородного поезда, в трамвае можно встретить такого же бодрого и подвижного старика. И во всем этом располагающем к себе, но слишком будничном облике только глаза наводят на мысль, что перед вами человек незаурядный.
Глаза Абрама Ефимовича светло-серые, как будто выгоревшие на большом солнце, на вольном ветре, и, глядя на его глаза, я всегда представляла себе, что вот он идет полями родной своей Рязанщины с этюдником под мышкой, с сучковатой самодельной палкой и жадно отыскивает новую игру светотени, рябь на поверхности прозрачного озера, темнеющие избы дальней деревеньки…
Самое первое мое впечатление об Абраме Ефимовиче Архипове – он человек волевой, даже иногда крутой и очень самостоятельный. Он не особенно ладит с людьми, потому что не умеет подлаживаться. Переубедить его невероятно трудно, в крайнем случае он лучше смолчит там, где не захочет высказаться слишком резко.
Нас познакомил Анатолий Васильевич на просмотре, предшествовавшем отправке произведений советских художников на выставку в Венецию.
Было очень многолюдно, были горячие споры, соперничество группировок… Как-то случайно мы с Абрамом Ефимовичем оказались в стороне, в амбразуре большого окна.
Архипов смотрел на меня в упор, то слегка прищуриваясь, то отодвигаясь, то поворачивая голову, словно искал нужный ему ракурс.
– Вас, наверно, писали многие известные художники?
– Нет, в сущности, нет. Настоящего портрета у меня вообще не имеется. Несколько набросков, эскизов, сделанных друзьями у нас дома: Вербовым, Жоржем Якуловым, Анненковым. Журавлев сделал акварель, начал мой портрет Хвостенко и не закончил, ну кое-какие карандашные и пастельные зарисовки в разных ролях… вот и все.
– Очень жаль. Вас можно написать, знаете ли, довольно интересно. Да. Вот, например, Ульянов мог бы сделать хороший портрет.
Абрам Ефимович попал, как говорится, в точку: недавно Николай Павлович Ульянов предложил сделать мой портрет, мы договорились решительно обо всем, но, прощаясь, он сказал:
– Только имейте в виду: у меня сейчас очень напряжены нервы – тяжело больна жена и вообще сложная обстановка, я в плохом состоянии, и, если «натура» опаздывает или пропускает сеанс, меня это буквально выводит из равновесия – я долго не могу войти в рабочее настроение. Если вы опоздаете хоть на четверть часа, я два-три дня вообще не буду в состоянии взять кисти в руки. Тем более невозможны всякие отмены сеансов. Для меня портрет – серьезная работа, и вы должны будете работать вместе со мной.
Оставшись одна, я хорошенько взвесила слова Ульянова и свои обстоятельства и поняла, что мне не удастся соблюдать такую пунктуальность. По лицу Ульянова, особенно по его жестикуляции, я видела, что он буквально на грани тяжелого нервного расстройства.
Я написала ему любезное письмо, в котором просила отложить мой портрет до ближайшего, более свободного времени, а пока я не хочу подводить его, так как не ручаюсь за свою точность. Все это я рассказала Абраму Ефимовичу.
– Так, так, – усмехнулся Архипов, – значит, я предупрежден: позировать вы не любите; терпения, видно, у вас маловато.
Мы оба рассмеялись, и на этом закончился наш первый разговор о портрете.
Значительно позднее я сопровождала Анатолия Васильевича в студию С. В. Малютина, который писал его большой портрет маслом, и частенько оставалась там во время сеансов. На лестнице, ведущей в квартиры самых именитых художников, довольно запущенной, мрачной и темноватой, мы встретились с Абрамом Ефимовичем, и он пригласил нас заглянуть к нему в мастерскую. Там мы были захвачены и опьянены сочной, праздничной, жизнеутверждающей палитрой архиповских красок. Архипов, добродушно и лукаво прищуриваясь, сказал мне:
– Значит, нравится. А позировать мне будете? Приезжая сюда, Анатолий Васильевич поднимется к Малютину, а вы пойдете ко мне.
Тут же мы условились после моего отпуска начать портрет.
Не успела я вернуться в Москву, как мне позвонил ученик и друг Архипова, художник Григорьев, и от имени Абрама Ефимовича условился о «деловой» встрече. Я немножко удивилась выражению «деловая»: оказывается, Архипов хотел приехать ко мне, чтобы самому выбрать костюм для портрета.
Почему-то очень ярко запомнилось мне наше мирное чаепитие, какое-то «деревенское», с медом в сотах и свежим вареньем, тихая беседа с Анатолием Васильевичем. Тема беседы была – портрет; портрет в различные эпохи, у разных народов и в разных классах общества. Несмотря на свою обычную неразговорчивость, Абрам Ефимович увлекся и горячо отстаивал то направление в искусстве, которое он так убедительно защищал кистью. Слушая его и зная важнейшие, наиболее прославленные работы Архипова, я поняла, что в его творчестве в этот период происходит перелом: после пейзажей, после жанровых картин, характерных голов старых рыбаков, крестьян, после его неповторимо красочных рязанских баб его теперь привлекает портрет, главным образом передача внутреннего облика человека, тайников его души. А все остальное – колорит, фон, одежда, освещение – должно служить этой цели.
– Все же, хоть мы заговорились и я отнял у вас много времени, я попрошу вас, Наталья Александровна, покажите, в каком костюме вы хотели бы, чтобы я вас писал.
Анатолий Васильевич встал из-за стола.
– Ну, вы тут занимайтесь платьями, а я пока пойду поработаю.
Еще до прихода Архипова я обдумала костюм для будущего портрета. Сильная сторона архиповской живописи – краски, поэтому я заранее приготовила яркие, пестрые платья, манильские шали, китайские халаты и начала раскладывать на диване куски многоцветных тканей, шарфы.
Архипов очень внимательно все рассматривал, поворачивал к свету, драпировал и после долгого обдумывания заметил:
– Все это очень красиво, так и тянет передать это на полотне… но не то, совсем не то, что мне нужно для вас. Я хочу писать портрет актрисы, портрет современной молодой городской женщины – я вас не вижу во всей этой пестроте. Ведь вы же так не одеваетесь. Понимаю, конечно, вам случается набросить на себя утром китайский халат или закутаться в манильскую шаль – все это так. Но ведь это все экзотика, а вас, настоящую, я вижу в однотонном строгом платье, с открытыми руками и шеей – вот как вы выступаете в концертах. Да, знаете, вот именно в таком виде. Покажите ваши концертные платья.
Я принесла Абраму Ефимовичу длинное черное бархатное платье. Он засмеялся:
– Нет, это уж другая крайность. Черный бархат, легко сказать! В черном бархате умел писать Веласкес. Я не напишу.
Вдруг он заметил светло-серебряное, почти белое парчовое платье и радостно воскликнул:
– Вот что мне надо! В этом платье я буду вас писать.
Я, конечно, не возражала, но все, что я мысленно представляла себе как «мой портрет кисти Архипова», внезапно улетучилось. Абрам Ефимович был так доволен тканью, формой, так непосредственно радовался своей будущей картине, что мне осталось только сложить в особый чемоданчик все выбранные им вещи.
– Скажите, может быть, у вас найдется веер из черных страусовых перьев?
– Конечно, веер найдется.
– Замечательно! А тонкие, как это по-дамски называется, тюлевые или кружевные черные перчатки?
– И перчатки есть. Сейчас принесу.
В это время в комнату, превращенную в костюмерную, вернулся Анатолий Васильевич и увидел, как я укладываю свой черно-белый наряд. Он с сомнением покачал головой и не без иронии спросил:
– Ты что же, Наташа, собираешься, по-видимому, позировать Сомову?
– Ничуть. Абрам Ефимович сам выбрал именно это платье.
Вмешался Архипов:
– Да, да, это мой выбор. Знаете, Анатолий Васильевич, мне даже обидно: как это у нас быстро приклеивают всяческие ярлыки! Сомов – значит, бело-черное, веера, полумаски. Архипов – цветастые ситцы, широкоскулые бабы. А вот я в течение уже двух лет мысленно работаю над портретом Натальи Александровны и теперь, когда, наконец, начну ее писать, даже не подумаю делать ее похожей на мои прежние работы. Я буду писать ее, именно ее, и не под Сомова, и не под Сорина, и не под Архипова, каким меня привыкла представлять себе публика, а такой, какой я, Абрам Ефимович Архипов, вижу артистку Наталию Розенель.
В его голосе слышались нотки раздражения и обиды, и я поняла, что у него это наболевшее место: его «бабы», имевшие такой огромный успех, заслонили другие возможности художника, и это ограничение возмущало и обижало его.
Анатолий Васильевич почувствовал это и тут же сказал:
– Вы правы, это может получиться очень интересно. Кстати, я слышал, что вы приступили к портрету Михаила Ивановича Калинина?
Архипов с увлечением начал рассказывать, как он представляет себе портрет Калинина:
– «Зерно», по выражению Художественного театра, этого образа задумано мною примерно так: государственный деятель из крестьян.
Абрам Ефимович уже несколько раз побывал у Калинина на даче по Калужскому шоссе и был в восторге от его радушия и простоты.
– Мы очень интересно беседуем с ним на разные темы. Умнейший человек и, знаете, любит очень искусство.
Я представила себе, как в светлой комнате с окнами, выходящими в тенистый сад, у мольберта сидит большой художник, рязанский крестьянин по происхождению, а против него в кожаном кресле – тверской крестьянин – всероссийский староста. У обоих у них простые лица с ясными, проницательными глазами, у обоих густая сеть морщин.
Нам так и не удалось тут же приступить к работе. Абрам Ефимович довольно серьезно болел, а потом мне пришлось уехать на несколько месяцев в Западную Европу. Начала я посещать мастерскую Архипова после возвращения в Москву, уже поздней осенью, вернее, в начале зимы.
Возле магазина чаеуправления по Мясницкой (теперь Кировской) – большой двор, застроенный высокими, довольно мрачными домами. Я проходила этим двором, бывая у Малютина, у Машкова, Лентулова, Осмеркина, Штеренберга и других, но если сложить вместе все эти посещения, то все же чаще всего я бывала у Архипова.
Шестой этаж без лифта. Хорошо, что чемоданчик с моим имуществом перекочевал на временное жительство в мастерскую Архипова. Но и без чемоданчика это нелегкое путешествие: прямо из театра, после репетиции, отправиться на этот Олимп богов живописи, в «дом Вхутемаса», как его тогда называли, там, сняв теплый вязаный костюм, переодеться в тончайшее платье с открытой спиной и голыми руками, неподвижно сидеть два часа в такой холодной комнате, что при разговоре пар шел изо рта. Профессия натурщика вообще нелегка, но быть «натурой» у Архипова особенно тяжело.
Мне за всю мою жизнь фатально не везло с портретами, хотя довелось позировать нескольким известным художникам. И среди них Архипов, удивительно добрый и расположенный ко мне человек, особенно «притеснял» меня. Нужно было сидеть совсем неподвижно, и это ужасно угнетало. Правда, он разрешал разговаривать, но только не поворачивая головы, не изменяя выражения лица и почти не шевеля губами. А темы наших разговоров были интересные, волнующие – ну как же сделать, чтоб не менялось выражение лица? Оно менялось… и Абрам Ефимович расстраивался.