355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Симашко » Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты. » Текст книги (страница 6)
Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
  • Текст добавлен: 19 марта 2017, 04:30

Текст книги "Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты."


Автор книги: Морис Симашко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)

У стола ответсекретаря разговор идет вокруг Ваньки Ложкина. Высокий, сухощавый, с много говорящей померанцевой физиономией, он стоит в классической позе русского раскаяния, то есть с виноватостью в глазах и готовностью принять заслуженное возмездие. Произошло то, что с регулярностью происходит каждые три недели. Ванька, когда принимает через край, идет говорить в Большой Дом по поводу правды. Домой его отправляют на машине и утром звонят в редакцию. На этот раз он, каким-то образом минуя охрану, пробрался к самому второму секретарю ЦК товарищу Тарасенкову, в кабинете у которого во время разговора заснул в кресле.

С секретарем редакции Ванька не дружит, у них разногласия «по аграрному вопросу», как выражается Володя Свентицкий: Ванька хочет, чтобы тот лежал в земле, а секретарь отвечает ему тем же. Но тут святое дело. Ответственный секретарь снимает трубку и начинает прощупывать у знакомого начальства, насколько силен шум и каким образом можно направить его в «джар», как именуется в водополивном хозяйстве канал для сброса дурной воды. Пересохшие пески поглощают эту воду и она исчезает, будто вовсе ее и не было. Все сочувственно слушают и уповают на ту самую снисходительность начальства к своим «подручным». Именно так с полным основанием определил несколько позже известный государственный деятель роль ханабадской прессы. Говорили, что после этого ханабадских журналистов долго не хотели принимать в какой-то там международный союз. При этом утверждали, что, мол, подручные в силу самой своей сути не могут состоять в каком-нибудь союзе: их дело – «прими-подай!», а награда – подзатыльник.

Можно и дальше продолжать знакомиться с находящимися тут людьми, и это не лишено было бы определенного рода интереса, но лучше делать это в процессе исполнения ими поставленной временем задачи. То есть «показывать типические характеры в типических обстоятельствах», что является основным принципом ханабадской литературы. Оно-то хорошее правило, да только какие такие могут быть типичные обстоятельства и соответствующие им характеры, если предмет исследования… миражи?

Кажется, тысячу лет, от начала времен, работаю я здесь. Точнее сказать, не работаю, а состою в нерасторжимом единстве с людьми и эпохой. Работа – это когда создаешь нечто, имеющее вес, форму, предназначение. То, чем занимаюсь я со своими товарищами, скорее можно назвать служением. Работа прежде всего сочетается с целесообразностью. Она предполагает сомнение, вариантность действий, выбор. Ее, наконец, можно делать или не делать. Служение не знает всего этого, любые отклонения тут неправомерны.

И я не ведал сомнений. С одной стороны организовывал материалы о досрочном окончании сева, а с другой разоблачал Пилмахмуда. Все совершалось мною в некоем странном диалектическом единстве, где нет места противоположностям. Кажется, если искренний мой гнев вызывали действия Пилмахмуда, то почему же с такой же ясностью не относился я к бесчисленным ханабадским миражам, выражающим в конкретном преломлении захлестнувший эпоху грандиозный мираж всеобщего ханабадства? Между тем, так оно и было…

Теперь в союзе с Шаганэ я принялся за «женский вопрос». Оставив еду и сон, я мчался с нею в Ханабад. Нужно было предупредить действия забеспокоившейся родни преступника, могущей нас опередить. В клети, пристроенной к основному, плотной николаевской постройки зданию, где остро пахло куриным пометом, я рылся в старых записях районного загса. В изъеденных сухостью тетрадях с ломкими страницами. Здесь и там попадались совершенно новые, еще не начавшие желтеть листы. На них стояли четкие невыцветшие печати, и лишь номера и числа повторяли давнишние даты. Новые листы – мы уже знали это – были вклеены за соответствующую цену предусмотрительными людьми. Загс дублировал записи сельских советов. В том году и месяце, что значились в документах восемнадцатилетней Аннагуль Анаевой, мы ничего на нашли. Зато на то же число и месяц, только на семь лет позже, обнаружили четкую запись о ее рождении с указанием тех же родителей. То есть, когда выдали ее замуж, было ей не восемнадцать, а одиннадцать. Потом уже с членами комиссии по делам несовершеннолетних мы поехали в дом к двадцативосьмилетнему грузчику пивзавода Курбану Торсыеву и изъяли у него малолетнюю жену. Здоровенного, с ногами как у слона, грузчика наутро взяли под стражу, а с довольно развитой уже Аннагуль не знали что делать. Отправить к родителям, так тех тоже необходимо судить за продажу несовершеннолетней дочери. Оставить в доме у мужа незаконно. В конце концов с помощью Министерства просвещения определили ее в интернат для особо одаренных детей. Я стал соображать, что же произойдет, если проверить в одном только районном загсе все новые листы, которые успели там вклеить в регистрационные книги. Сколько юных жен придется отымать от мужей, и как вырастет при этом контингент особо одаренных детей.

– Ну, отсидит муж свои два года, а что потом? – спрашивал я.

– Потом с женой будет жить, – отвечал невозмутимо заведующий школьным отделом партии Шамухамед Давлетов.

– Но ей ведь и тогда будет еще только тринадцать лет!

– Новую справку купит.

И снова летел я на другой конец Ханабада. Здесь было страшней. Ранним утром, когда женщины в красных до земли платьях – кетене – и закушенным яшмаком – платком молчания – равномерно поднимали и опускали кетмени в подсыхающие междурядья, столб пламени с черным дымом встал за дальними дувалами аула. Пронзительный вопль страдания полетел в бездонное небо, к восходящему солнцу, и рассыпался там, в пылающих недрах, тысячами криков невыносимой боли. Женщины опустили кетмени и стояли не шевелясь. Они все знали. Куски жирной сажи, словно клочья обгоревшей кожи, кружась, опускались на землю. В мире наступила полная тишина. И женщины опять замахали кетменями: по восемь взмахов в минуту…

В глазах у Шаганэ я увидел простое и великое человеческое чувство. Она держала обгорелую тонкую руку женщины, почти девочки, в своей руке, и из-под крепких, как маленькие стрелы, ресниц у нее катились крошечные шарики слез. Разбиваясь, подобно жемчугу, падали они на белое покрывало, которым было укрыто лежащее тело, и скатывались на затертый больничный линолеум. Где-то там, за зеркальной выпуклостью глаз Шаганэ стыл мираж. Она уже ощутила его всевластие, когда ей представили отдельный кабинет в обкоме партии. Облик государственности проступал в повороте ее головы, твердости пальцев, в той особой административной заботливости, с которой она наклонялась над другой женщиной, решившей уйти из жизни таким страшным способом. И все же струились эти драгоценные слезы. Долго ли будет продолжаться в ней столь неравная борьба?

Весь ужас заключался в том, что облившая себя керосином И зажегшая спичку женщина остается какое-то время жива. Огненный факел с черными краями две-три минуты полощется на ветру. Длинное платье-кетене обгорает вместе с кожей, вспыхивают верхушки волос, а потом огонь гаснет. И пострадавшая после оказания первой помощи в какой-то момент чувствует себя лучше. Она уже неистово хочет жить, верит в свое спасение, в будущее. И тут наступает мучительный кризис, почти всегда заканчивающийся неотвратимым.

Что-то неясное обозначал этот контраст: белая, с розовым маникюром, рука Шаганэ и черная от солнца и кетменя, в сочащихся кровью ожогах, рука прикрытой полотном женщины. Видны были лишь угли глаз среди завернувшихся струпьев лица. Оно улыбалось, это лицо, верило, жаждало вселенской доброты. До конца своих дней не забуду я эту улыбку…

Шаганэ что-то тихо спрашивала, а женщина молчала и все улыбалась. Ох, эта ханабадская способность молча улыбаться! И следователь опрашивал ее и всех близких в доме.

– Ай, белая лошадь приснилась! – сказал суровый старик с ассирийской бородой, аксакал этой семьи.

Возле третьей и возле четвертой жертвы, покрытой струпьями ожогов, сидели мы так, и все они молчали. Была это женщина, мать двух детей: они кричали и тянули к ней руки, когда она горела. И девочка – восьмиклассница, получавшая только хорошие отметки. Близких тут же арестовывали, следователь раскладывал бумаги, несколько дней записывал показания. Виновные, поскольку находились рядом: муж, брат, учитель, получали сроки. Они тоже молча принимали это, как принимают в пустыне дождь или зной. Я пытался узнать что-то скрывающееся за этим молчанием, но тщетно. Так молчит природа, когда она неживая, молчат камни, песок. Молчит земля, утратившая возможность рожать…

Снова видел я неприкрытое веселье в глазах товарища Тарасенкова.

– Что же, отдельные самоубийства еще случаются у нас. Так то пережитки прошлого. Не можем же мы давать пищу всяким там труменам, порочить наш социалистический строй. Сам посуди: такие достижения кругом, канал вот строим, голубую реку жизни ведем в пустыню, а тут какие-то самосожжения. Что скажет трудящийся в Америке или в той же Западной Германии, прочитав такое. Нет, фельетон твой правильно задержали. Нельзя чернить наши достижения!

Я принялся объяснять, что все не так просто. По статистике до революции почти не было самосожжений, и если они происходят теперь чуть ли не каждую неделю, то следует разобраться, в чем тут дело. Живые люди ведь горят: матери, имеющие детей, школьницы.

– Вот и напиши хорошую, партийную статью на антирелигиозную тему!

– Да если бы не религия, то половина женщин сгорела! – воскликнул я.

– Как так? – спросил он недоуменно.

– А то, что мулла запрещает хоронить таких на кладбище, молитв над ними не читает!

Он поджал губы, мясистые щеки и подбородок пришли в неподвижность. И весь он выпрямился в кресле, как бы придавая особую значимость своим словам.

– Не знаю, как некоторые, – он остро посмотрел на меня, и в темных зрачках появились иголочки. – А я, когда возникают сомнения, говорю себе, что партия лучше меня разбирается во всем. Мы можем думать и так, и этак, а партия знает, что делать. Ты как думаешь?

В глазах его играла неприкрытая веселость. Я не мог ничего ему сказать, и он это знал…

Здесь я успокаивался духом. Да и как бунтовать ему, этому духу, когда в прохладной полутьме расстелен благородный ханабадский дастархан, а водка наливается не в надтреснутые пиалы, а в граненые стаканчики из запотевшей от холода бутылки. Потому что в этом громадном доме в два этажа с двенадцатью комнатами есть даже большой складской холодильник. Он находится в подвале и питается от специально протянутой из города электросети. Об этом подвале среди нас ходят легенды: там пирамидами стоят шампанское, армянский коньяк, крымские вина, а в холодильнике икра, семга, балыки всех сортов. Есть там даже вино, которое лично пьет товарищ Сталин. И других вещей там в достатке: котиковых шуб и габардиновых плащей, мотоциклов и фарфоровых сервизов. Все для приема людей хотя бы из королевской семьи. Сюда и ездят обычно наезжающие в республику гости, и все всегда готово для них. Ну, а мы здесь, корреспонденты центральных и республиканских газет, кинохроники, ТАСС и радио, вовсе свои люди. Чай-пай тут происходит самый непринужденный.

Аман-Батрак, из первых героев-хлопкоробов, живой подвижный человек с крупными черными глазами, мой друг. Помимо всего прочего, колхоз его рядом с городом. Поля у него всегда ухоженные, на заем он подписывается первым в области, и мы по очереди пишем о нем очерки.

Не знаю почему, но ко мне он относится с какой-то особенной уважительностью. Дело не в том, что я здешний корреспондент, а в чем-то другом, мне неизвестном. Но я вижу, что Аман-Батрак не в порядке гостеприимства рад моему приезду. Его антрацитовые глаза с красными прожилками теплеют, и хоть может оставить меня сидеть с парторгом или председателем сельсовета, он остается сам, собственноручно наливает мне чай, водку, сидит со мной по два-три часа. И все смотрит на меня с интересом. Так он не поступает даже с корреспондентом «Правды».

Собственно, все мы мало знаем о нем. Рассказывают, что ездил он через границу, торговал людьми, а в земельно-водную реформу привез в ГПУ в мешке голову своего брата-басмача и стал председателем колхоза. Речи свои на республиканских активах он кричит сильным, высоким голосом, непременно упоминая о своем батрацком происхождении. Глаза у него делаются тогда дурными, мутными и совсем красными…

Сидим мы сейчас у него с областным агрономом Костей Веденеевым, который третий год учит меня своему делу. Он пьет как-то меланхолически, и вечное ироническое выражение не сходит с его красивого, мужественного лица. Костя – агроном от господа бога, и все меряется им соотносительно с хлопком. Двадцать пять лет назад приехал он сюда из первого выпуска сельхозакадемии и с тех пор забыл про свою родину, где сеют рожь, прядут лен и глядят на небо, ожидая дождей. Он и в отпуск с тех пор отсюда ни разу не выезжал. Есть такие фанатики дела, и ему отдают должное. Его, беспартийного, зовут на все пленумы бюро. Мне он сказал, что вполне назначил бы меня агрономом в МТС, так как их все равно никто не слушает. Он скептически относится к моей газетной деятельности, и между нами дружба, самая близкая, которая может быть у людей столь разного возраста.

Мы одни в большом устланном по-ханабадски коврами зале для гостей. Едим, пьем, ждем хозяина.

– Видишь, есть колхозы, где все как следует! говорю я, как бы продолжая с кем-то невидимый спор.

Ироническое выражение на лице у моего старшего друга становится нестерпимым, и я начинаю горячо ему доказывать, что все дело в людях. Это они виноваты, если что-то не так. Вот Аман-Батрак умный, деятельный человек, настоящий хозяин, и все у него есть в колхозе: клуб, библиотека, стадион, радио в каждом доме. И трудовая дисциплина тут не то, что у других. Если бы все председатели…

Здесь я осекаюсь, потому что Костя Веденеев цедит сквозь зубы короткое ругательство. Это вечная манера его не участвовать в разговоре, а вот так: произнести что-то непотребное ни к селу, ни городу. Тем не менее я вдруг замолкаю и оглядываюсь. Действительно, все здесь такое же, как и там, в первом моем ханабадском колхозе, где я организовывал материал об успешном окончании сева: библиотека, детские ясли, полевые станы. И так же работают кетменями женщины на полях. Их видно отсюда, со второго этажа председательского дома. Многоцветной неровной группой движутся они в междурядьях, методично поднимаются к небу кетмени из кованого железа, зависают на мгновение и ухают всей своей тяжестью в мокрую глинистую твердь. Я пробовал как-то: самое трудное – вытащить потом такой кетмень из налипшей на него земли. Сделал я десятка полтора взмахов и почувствовал, как свинцом наливаются плечи…

Появляется Аман-Батрак, прижимается необъятной грудью к моему плечу, хлопает по спине, и я сразу забываю все: женщин в поле, кетмени, живые факелы. И вообще, я привык уже к Ханабаду, ибо сам ханабадец и воспитан в ханабадстве. Разница географических поясов, обычаев, языка не имеет никакого значения. В этом и заключается наша великая ханабадская дружба. Мы пьем, едим, говорим о том, кто из председателей в этом году станет новым Героем Социалистического Труда. То есть ханабадствуем во всю ширь души, и я чувствую себя достойным членом общества…

Меня попросили прийти в обком партии. Нет, не к самому товарищу Атабаеву. В отделе административных органов передо мной положили аккуратно прошитую папку с документами.

– Вот, посмотрите, это для вас, – сказал мне заведующий отделом, одаривая широкой ханабадской улыбкой. – С этими безобразиями следует кончать. Тут как раз материалу на фельетон!

Я отогнул скрепки, принялся разглядывать бумаги. Все тут было яснее ясного… Светила полная луна. Была как раз середина ночи. Именно в этот час никто не спал в левобережном Ханабаде. Да, да, в том самом, что стоял здесь со времен Александра Македонского. И мост, построенный в те времена, был целым. Но люди не переходили на другой берег. Все они расположились на левой стороне Хандарьи и наблюдали, как правобережный председатель колхоза отмыкает амбар, продает неизвестным людям мешки с фуражным зерном и считает незаконно полученные от них деньги.

Ровно пять тысяч рублей было в той пачке. Это подтвердили все сто двадцать свидетелей из левобережного Ханабада. Каждый из них написал подробное объяснение по этому поводу. Все совпадало в этих живых свидетельствах: не только количество вывезенных ночью преступным способом мешков с фуражным зерном, но количество денег, значимость купюр и многие другие подробности. Что была ночь, так это не имело значения. Светила, как мы помним, луна, а нам известна из литературы орлиная зоркость истинных ханабадцев, прирожденных охотников и воинов. К тому же, не только количество мешков с украденным зерном, но совпадали полностью даже знаки препинания в объяснениях свидетелей. Разумеется, совершившего столь тяжкое преступление руководителя арестовали, за кражу коллективной собственности ему грозило тринадцать лет. Вопрос в обкоме решен, но следует организовать общественное мнение против подобных явлений, позорящих высокое звание советского человека.

– Сам Бабаджан Атаевич привел этот пример в речи на партийном активе! – сказал мне, посуровев лицом и сделав движение обеих рук к небу, заведующий отделом.

И мне сразу вдруг увиделся первый руководитель республики. Он был малого, очень малого роста, припадающий на ногу, но с далеко откинутой квадратной головой и трубным голосом. Да, лично Бабаджан Атаевич! В ответ на мой вопросительный взгляд заведующий подтвердил это еще раз энергичным кивком головы.

У меня мелькнула вдруг мысль: а на каком берегу Хандарьи родился Бабаджан Атаевич? Я расспрашивал стороной, узнавал у знакомых. Все почему-та уходили от разговора, отводили глаза, как левобережные, так и правобережные ханабадцы. Говорили и так, и этак, но все как-то неопределенно. Опять вставала какая-то стена. Нет, не из камня или иного ощутимого материала, а невидимая простым глазом, словно бы джин заколдовал: тот самый, из кувшина. Дело, как-никак, происходило в Ханабаде, и явление джина здесь было вполне естественно.

Всякий день теперь ездил я туда, говорил подолгу с правобережными и левобережными жителями, проверял накладные, амбарные книги, счета. Говорил и с сидевшим уже полгода председателем колхоза – степенным аксакалом с орлиным носом и светлыми немигающими глазами. Он молчал и никак не реагировал на представленные мною документы, доказывающие полную его невиновность. В колхозе с довоенных времен не водилось фуражного зерна, ни одного килограмма. И четверо взрослых сыновей старика – все грамотные люди – тоже молчали в ответ на мои расспросы, кому и зачем понадобилось сажать в тюрьму почтенного аксакала – их отца. Лишь один из них, инструктор райкома партии, договорился встретиться со мною на краю города и кое-что рассказать, но не приехал в условленное время. Когда я позвонил ему и спросил о причине его неявки, он ответил: «Ай, ничего не знаю!»

И я написал фельетон в защиту аксакала, указал на вопиющие несуразности в обвинении, многочисленные нарушения закона. То ли повлиял недавний приезд московской комиссии, то ли еще что-нибудь, но старика выпустили из тюрьмы. В один из дней они вдруг все вместе приехали ко мне домой: аксакал и четыре его сына. Сидели, пили чай и не сказали при этом ни одного слова. Потом уехали. Что-то перевернулось в моей душе от этого их молчания…

«Не тех людей берет под защиту этот корреспондент!» – сказал по поводу фельетона товарищ Атабаев. В голосе Шаганэ, передавшей мне эти слова, я впервые услышал тревогу.

– Может быть, ты немножко не так будешь писать? – сказала она мне. – Видишь, и здесь недовольны, и там…

Шаганэ ты моя, Шаганэ,

Потому что я с севера, что ли…

Впрочем, я не с севера, а с Черного моря, где тоже неплохие ребята. Все было с ней у меня: соловей, роза, полумесяцем бровь и прочее, официально утвержденное бесчисленным рядом великих ханабадских поэтов и что в новое время стало именоваться в Ханабаде моральнобытовым разложением. Тем не менее, огромная ханабадская луна сглаживала с лица тени, заставляла светиться чудным светом ее глаза, делая их бездонными. Это был волнующий серебряный мираж…

Но Шаганэ вдруг стала меняться. Нет, она была такой же, как и тогда, когда только еще перешагнула из тусклого мира школьной учительской туда, где рождаются молнии и откуда изливается животворящий благостный ливень, напояющий не один только Ханабад, но и «все прогрессивное человечество». Как-то уж не помню, по какому поводу, а скорей без повода, я зашел к ней в кабинет и увидел милейшую Аделину Павловну, сидящую обычно в первом этаже обкома за дверью с железной решеточкой. Она как раз собиралась уходить от Шаганэ, оставив на столе перед ней плотный, с сиреневой сеточкой конверт. На нем ничего не значилось. В руках у почтенной Аделины Павловны содержалась целая стопка таких одинаковых конвертов, которые она в тихий утренний час разносила по кабинетам обкома партии.

Шаганэ, увидев, что я смотрю на конверт, как-то непонятно засуетилась, даже покраснела немного. Подтянув конверт к себе, она хотела незаметно спрятать его в ящик стола, но конверт там застрял, и она еще больше растерялась.

– Что это? – спросил я без всякого умысла. Конверт явно не относился к вариациям об изменах, соловье и розе и прочему бытовизму. Но почему же тогда она так настойчиво хочет скрыть его от меня? Если в нем какое-то партийное решение, то я ведь собственный корреспондент, номенклатура ЦК. И, главное, почему она краснеет? Ведь у нас не может быть каких-то тайн друг от друга.

– Это…«пакет»! – сказала она.

– Какой пакет? – не понял я поначалу.

– Ну, другая зарплата, партийная.

И тут меня осенило. Ну, как же: это то самое, что Костя Веденеев, областной агроном, именует «корытом». Я с недоверием отнесся к этим его словам, тем более, что сидели мы тогда с ним с утра в укромном месте и употребляли чай-пай. Он утверждал, да и в редакции об этом говорили, что в ЦК, обкоме, горкоме и райкомах получают не одну официальную зарплату, а еще и «пакет», в финансовых документах не обозначенный и не облагаемый налогом. Его зовут еще «сталинский фонд», который распределяется среди единомышленников в партийном и государственном аппарате. Это была подлинно сталинская отеческая забота о кадрах. Когда достигнуты такие высоты, не нужно товарищам, отдающим себя великому делу, терпеть элементарные лишения. Мы не аскеты, как какие-нибудь фразеры и идеалисты первых лет революции, которые, ведая всем продовольствием страны, сознание теряли от голода. Слава богу, партия избавилась от таких людей. И распределяются эти пакеты соответственно трудовому вкладу каждого в общую работу. Инструктор получает ежемесячно один пакет, то есть полную вторую зарплату, заведующий отделом – полтора или два пакета, в зависимости от значимости отдела, секретари – по два и по три пакета. То же в исполкомах советов депутатов трудящихся. Разумеется, первый секретарь в таком случае самолично решает, какую категорию установить тому или иному работнику. Так крепнет связь между руководством и низовым аппаратом. Следует только делать это в закрытом порядке, чтобы не возникали ненужные разговоры…

Я вроде бы знал про это, и как бы не знал. И вот теперь увидел воочию.

– А почему фамилия не ставится на пакете? – спросил я у Шаганэ.

– Это не положено. Понимаешь, всего этого как бы и нет. Мы не расписываемся в получении, – сбивчиво объясняла мне Шаганэ.

– А если Аделина Павловна перепутает конверты и отдаст кому-то не тот пакет?

– У нас тут абсолютная честность между товарищами по партии!

Шаганэ сказала это с очевидной гордостью. Она больше не краснела и прямо смотрела на меня. Действительно, что может быть лучше честных отношений между товарищами по партии. Вот только Костя Веденеев. Всегда отыщет какое-нибудь грубое слово. Корыто! Зачем же так?

Вообще, у Шаганэ появились новые интересы. Те негромкие подруги, что были у нее в учительское время, как-то сами собой растаяли в пространстве. Она переехала в обкомовский дом, а они вроде бы остались на прежней квартире вместе с самодельной этажеркой для книг и непородным котом Мурзиком. Он был какой-то несолидный, этот кот, для такого дома. Круг интересов Шаганэ неимоверно расширился, и в центре его находилась ее теперешняя подруга и наперсница Катя Бобыкина. Дружба тоже бывает с одного взгляда.

Она и вправду была свой брат, милая Катюша, и весь городской актив называл ее между собой по-свойски: Кать-ка-вожатая. Сейчас она ведала пропагандой в городском комсомоле, но кличка оставалась по прежней работе в пионерлагере, откуда и была она выдвинута. В первые же пять минут знакомства Катюша просунула ко мне руки под рубашку – погреться, так как вечерело, и это сразу сблизило нас. Вообще она имела необыкновенный талант мгновенно сближаться с людьми, заражать их своим комсомольским задором. Для городского партийного руководства это был незаменимый человек. Когда партийная конференция обыкновенно шла к концу, и уставшие клевали носом в ожидании подсчетов голосов, вдруг где-то сзади, в конце зала, раздавался звонкий и чистый Катин голос:

Споем же, товарищи, песню

О самом большом человеке…

И старые хозяйственники с наколками на руках, директоры торгов и парторги, многоопытные руководители, матерые профсоюзные работники, состарившиеся стахановцы оживали, лица их теплели, покрывались молодым румянцем. Они переглядывались, чувствуя себя единой семьей, соратниками в известном всем им деле, и подхватывали простуженными басами, тенорами, дискантами:

О самом родном и любимом,

О Сталине песню споем!..

О, сейчас уже не услышишь такого слаженного хора, такого искреннего единства, и в памяти до сих пор звучит высокий Катин голосок. Кто-то потом обязательно подвозил Катю, потому что ей по статуту не была положена машина, и о каждом из этих своих старших друзей, даже если им было под шестьдесят, она говорила с комсомольской простотой: «Петр», «Иван», «Бекдурды».

Но был у нее и постоянный друг – молчаливый беспартийный человек лет за сорок, с широкими плечами и каким-то очень уж спокойным голубоватым взглядом, по фамилии Воробьев. Он ведал розливом уже знакомой нам водки – «мамы» – на местном винзаводе, и, в отличие от других хозяйственников, использующих государственный транспорт, имел к тому времени собственную «Победу» и ездил на ней сам, без шофера. Говорили о прошлых, еще довоенных его судимостях, что и к расстрелу приговаривался за хищения в особо крупных размерах, но он только улыбался, когда заходила речь о его прошлой жизни. Катюша при нем как-то вдруг становилась тише и помалкивала. Он не мог не знать о ее частых поездках с друзьями в машинах, но никогда не предъявлял ей каких-либо претензий. Это был какой-то особый вид дружбы…

А еще Катя незаменима была в праздники. Как-то я застал ее у Шаганэ накануне Первого мая. Она была очень серьезна и заворачивала что-то из старого зимнего белья. Я после Катиного ухода, по грубости натуры, спросил у Шаганэ, зачем той старое, да еще теплое белье.

Шаганэ поджала губы, но потом все же объяснила. Когда женщина громко и самозабвенно кричит в порыве чувств, то с нею происходят маленькие неприятности. При этом необходимо плотное, двойное белье, которое потом выбрасывается. Я как-то не осознал сразу связь между бельем и чувствами. И лишь на следующий день все вдруг понял. Катя стояла на украшенной лозунгами трибуне с отрешенным видом и с поднятыми к небу глазами. В руках у нее был микрофон. Когда очередная колонна переходила на мостовой невидимую черту, она вытягивала далеко вперед шею:

– Пламенный привет советским шелкомотальщикам и шелкомотальщицам, с честью выполняющим задания партии по увеличению производства шелка в нашей стране!..

Ее голос, начинаясь на немыслимо высокой ноте, тем не менее устремлялся дальше вверх, достигая невообразимой звучности и силы. Страстность ее была искренней. Именно тут, на последнем слове, с ней это и случалось.

– Да здравствуют советские железнодорожники, выполняющие и перевыполняющие задания пятилетки по перевозке народнохозяйственных грузов!

Идущие в колонне люди, ощущая этот природный зов, вздергивали головы и начинали печатать шаг, стараясь как можно лучше представить красочность и великолепие своих флагов, плакатов и диаграмм. В естествознании такое состояние особей имеет какое-то свое научное название…

А Шаганэ вдруг изменила походку. Господи, да что же с ней стало? Я увидел это совершенно неожиданно для себя, а может быть, просто не замечал происходящую с ней трансформацию. Куда девалась лебединая плавность движений, неповторимо женственный взмах руки, трогательная застенчивость взгляда. Шаг у нее теперь был твердый, движения уверенные, голос сделался как-то гуще. Я зашел к ней в кабинет и весь даже присмирел под воздействием этого нового ее голоса. Впереди были выборы.

– Ханабад-второй, ты слышишь меня? – она сделала мне знак рукой, указав на стул, и продолжала выговаривать в трубку. – Почему список кандидатов прислали с опозданием? И процент женщин местной национальности занижен. Мы сколько давали в разнарядке: тридцать два процента? А у вас тридцать. Курбанова не местной национальности, она только замужем за Курбановым, я сама проверяла. Мы тут ее заменили…

Она стала считывать с листа утвержденные на бюро обкома фамилии будущих ханабадских избранников в местные, районный и областной советы, сверяя их со списком там, на другом конце провода. Это был тот самый Ханабад, где я начинал свою публицистическую деятельность. Именно там организовывал я выступления женщины-депутата Верховного Совета. Шаганэ так отдалась делу, что, круто прогнув поясницу, положила на стул свое крупное, с натянутым чулком, колено. Что-то задрожало во мне. В длинном обкомовском коридоре было тихо. Я встал, неслышным шагом подошел и обнял ее. Она продолжала давать указания в трубку. Ничто не дрогнуло в ее голосе. Мои действия как бы не касались ее…

Она продолжала зачитывать фамилии, словно бы не интересуясь тем, что происходит с ней. В этом была какая-то особая острота ощущений. Ах, Шаганэ, невозможно это забыть!

– Нельзя же так, – сказала она мне потом строгим голосом, повесив трубку – Видишь, сколько тут работы!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю