Текст книги "Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты."
Автор книги: Морис Симашко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
Орнаментальная проза
Меня убить хотели эти суки!..
Юрий Домбровский
В такие минуты чувствуешь какую-то особую приподнятость. На короткий срок ощущаешь собственную значимость, вроде бы личное прикосновение к государственному делу. И хоть разумом понимаешь все, в том числе и двусмысленность собственного положения, некие трубы играют в тебе с пионерского детства знакомый мотив. В глазах товарищей, «рядовых писателей», видишь то же чувство радостного соучастия. Вторую ночь дежурим мы в новом аэровокзале по приему гостей, и в подтверждение важности проводимого мероприятия нам выделили депутатские комнаты. Мы отдыхаем в мягких импортных креслах, ходим по коврам, едим и пьем из холодильников такое, чему и название забыто, а в туалетах с достоинством смотримся в огромные, вправленные в мрамор зеркала. В нашем распоряжении машины, десятки машин, всё черные и муаровые «Волги» с бархатными сиденьями и плавным, солидным ходом с покачиваниями на поворотах. Молчаливые шоферы, все почему-то в одинаковых лаковых ботинках, выполняют каждое наше распоряжение. Предстоит большая конференция с участием зарубежных писателей на самую животрепещущую тему. Наша республика, «лаборатория дружбы народов», не случайно выбрана местом ее проведения. И мы знаем свое место в ней. В день открытия мы будем следить за порядком в коридорах, дежурить в гостиницах, разбираться с транспортом. Напрямую с гостями будут общаться товарищи из ЦК, Общества дружбы с заграницей и утвержденные на это секретари Союза писателей. С ними уже проведено необходимое совещание, совместно с Москвой проработана повестка дня, намечены выступающие. Потом гости поедут по областям, побывают в передовых целинных совхозах, встретятся с нефтяниками Мангышлака, овцеводами Бетпак-Далы, рыбаками Арала и Балхаша. К нам все это не имеет отношения…
А пионеры уже готовы. Их привезли в больших красных автобусах еще утром, часа за три до прилета главных гостей, и они в последний раз репетировали встречу: протягивали в воздух цветы, громко декламировали стихи, трубили в горны. Тут же ждали представители общественности: человек сто пятьдесят их стояло полукругом, празднично одетые, среди них государственный ансамбль песни и танца в белых и розовых платьях с золотыми поясами и перьями цапли на головах. Прямо на летное поле выехала черная «Чайка», за ней еще и еще машины, и секретарь ЦК по пропаганде в легком светлом костюме вместе с другими товарищами прошел вперед, приветствуя полной, короткой рукой актив. И сразу послышался гул самолета…
Два увитых транспарантами трапа одновременно подкатили к дверям остановившегося лайнера. Оркестр заиграл туш. Все смотрели на первую дверь. Она сдвинулась внутрь. Вначале показалась голова в форменной аэрофлотовской фуражке, потом она куда-то пропала, и, распрямляясь во весь свой рост, из самолета на трап шагнул человек с буйными, нависающими вперед волосами и синими глазами. Некая природная взбудораженность была во всей его чуть подавшейся вперед фигуре с длинными руками, в сильной высокой шее, в какой-то порывистости движений. Да, это был он: в знакомых, мятых, пижамного типа штанах, бежевой кофте на одной пуговице и с оттянутыми карманами, в сандалиях на босу ногу. В руке он держал что-то продолговатое, наспех завернутое в газету. Не обращая никакого внимания на выстроившееся в линию начальство, он поискал глазами в толпе и, увидев меня, закричал:
– Морис… Это я!
Пробежав своими громадными шагами через толпу, он поцеловался со мной и поднял высоко над головой бутылку из отпавшей газеты:
– Из Польши мне привезли. По старому рецепту готовлено. На желудях!..
Я ничему не удивлялся. Разве что зачислению его в официальную делегацию столичных писателей. Уже некоторое время жил он в Москве, получив на волне реабилитации комнату в коммунальной квартире с пропиской, чего страстно, со всем пылом души добивался, составляя высокохудожественные письма о своем праве на нее. Письма были на тридцати-сорока страницах, и он читал их нам вслух. Это была воистину боевая публицистика: интересно, сохранились ли эти письма где-нибудь? Однако, проживая уже в Москве, он всякий раз навещал Алма-Ату, на три-четыре месяца обосновываясь в одном и том же номере старой гостиницы, где жил здесь в войну и позже, до последней посадки. Этот номер тут же освобождали для него. Его знали и уважали все дежурные, уборщицы, буфетчицы, старый швейцар…
А вот как его вдруг включили в делегацию, было непонятно. Дело в том, что писатели по какому-то чуть ли не биологическому признаку делятся на тех, кто ездит на всяческие декады и сидит в президиумах, и на других, кто не ездит и не сидит. Причем, среди вторых могут быть живые классики, а среди первых находятся люди, не написавшие ни одной строчки за свою жизнь, но это не имеет ровно никакого значения. Если же случайно кто-то из второй категории вдруг попадает в президиум или оказывается включенным в делегацию, то литературную общественность охватывает волнение. Оказываются нарушенными некие таинственные законы, так сказать, организационные традиции социалистического реализма. Впрочем, попавший ненароком не туда писатель сам чувствует себя не в своей тарелке и стремится убраться оттуда, после чего волнение успокаивается. Но если кто-то из первой категории вдруг оказывается не включенным в президиум или в какой-то представительный список, то это уже настоящая человеческая трагедия. Она оборачивается вызовом скорой помощи, тревожными и длительными телефонными переговорами, взволнованными заявлениями в ЦК и прочими активными акциями. С этим никто не хочет иметь дело, поэтому и тут всё возвращается на круги своя. Борьба за существование в литературе жестока, как и в природе. Выживают сильнейшие… в смысле президиумов и наградных списков.
Встреченный мной Писатель мало того, что никак не подходил для президиума, так еще был и реабилитированный. Отстал т а м от жизни, может сказать не то. Да и напомнить своим присутствием некоторые нежелательные явления, бросить, так сказать, тень. Кто-то явно допустил ошибку там, в Москве, при формировании делегации. Эту мысль я ясно читал на лице заведующего пропагандой и агитацией ЦК, который упорно смотрел в нашу сторону. Соблюдение морально-этических норм было наиболее сильной стороной нашего республиканского партийного руководства.
– Старик, – сказав я, – у жены сегодня именины, поэтому не могу до вечера…
– Так мы немного! – сказал он, опять поднимая бутылку, и меня это убедило. Я забыл про мероприятие и свою в нем ответственную роль. Мы пошли, не оглядываясь…
Он искренне расстроен и шумно выражает свои чувства. В «его» гостинице новый директор не стал сразу освобождать тот самый номер: на первом этаже, без удобств и с шаткой мебелью, зато можно выходить через окно сразу на улицу. Пришлось пока обосноваться вместе с делегацией в люксе нового отеля. Ему уже здесь нравится, он проверяет, работает ли холодильник, включает и выключает верхний и боковой свет, радуется виду из окна.
Среди писателей, которых числю друзьями, знаю лишь двух, у которых бы так непосредственно, без всяких пут и условностей, проявлялось творческое начало. Это как непрерывно рождающийся мир с выбросами протуберанцев, разумеется, ничего общего не имеющий со вздорным кипением самолюбивой посредственности. Оба противоположные характеры. Один, введший в мировую литературу как понятие дом своего детства на набережной и ежегодно убегавший из Москвы в Ашхабад, где я долго жил, от семейных и государственных неурядиц. Тот все больше молчит, с мрачной сосредоточенностью вглядываясь во что-то ему одному видимое. И вдруг, как конечный результат сложной работы мысли и чувства, скажет нечто неожиданное, с высокой творческой точностью подмеченное, а на лицо набежит сдержанная улыбка освобождения. Затем снова трагическая складка у лба и долгое молчание.
Та же напряженная внутренняя работа и здесь, только вся она на виду, на людях, с неуемным желанием объяснить явившееся прозрение также и себе, радоваться ему, заставить всех вокруг думать, сопоставлять, чувствовать вместе с собой. Все это без нажима, без агрессии, одно искреннее, сохраненное от первоначала увлечение всяким предметом, разглядывание его заново, как бы первый раз в жизни. И неожиданный взгляд на другой предмет, потому что неисчислимое количество их вокруг, и в этом глубокий смысл. Нет, тут не легкомысленное порхание, а просто одновременно разрабатывается множество сюжетов, так или иначе находящихся между собой в некоей вселенской, не доступной зрению связи…
Пока что мы берем из буфета предназначенный ему как члену делегации завтрак и пьем старую польскую водку, с энтузиазмом отмечая ее качества. Говорим об общих знакомых в Варшаве. Вдруг он замолкает и в упор смотрит на меня:
– А знаешь, у тебя орнаментальная проза!
– Ладно, – говорю я.
Напоминаю ему, что сегодня у меня день рождения жены, придут мои родители. Так что я должен быть в форме, нужно еще купить подарок. А потом приглашаю его в гости. Он тут же, ни слова не говоря, начинает переодеваться в новый костюм, как видно, купленный вчера в Москве. И от рубашки он тоже отрывает ярлык.
– Сколько у тебя денег? – деловито спрашивает он.
– Сто рублей, – говорю я.
– И у меня около того. Подарок следует сделать такой, чтобы на всю жизнь остался!
Я соглашаюсь. Он вдруг останавливается посредине комнаты и поднимает вверх руку:
– Мне сказали, что у вас открылся художественный салон. Там и выберем, что купить. Чтобы не дарить какую-нибудь банальность!
Времени до вечера достаточно. Мы решаем пока что пройтись по городу, подышать свежим воздухом. Я уже знаю, куда мы пойдем. Это парк Федерации, переименованный в Героев-панфиловцев, а в основе своей бывший городской сквер форпоста Верного с кафедральным собором и старым домом офицерского собрания напротив.
– Видишь, вон там, под крестом!
Забыв, что не раз уже показывал мне его, он резко тычет пальцем на оконце при самой колокольне. Там, в малой светелке с видом на три стороны, жил и работал он когда-то задолго до войны, совсем молодым человеком будучи выслан сюда по политическим мотивам. Хранитель древностей – такова была его должность, поскольку состоял консультантом разместившегося в соборе музея. Он и увековечил этот собор вместе с его строителем Андреем Павловичем Зенковым, архитектором города Верного. Собственно, у каждого писателя есть свой город или определенная местность, не обязательно та, где он родился или рос, которая так или иначе сделалась местом приложения его творческой мысли и чувства. Это – его подлинная родина. Впрочем, и каждый город или местность имеют своего писателя, и не подделаться под это звание пусть даже местному уроженцу в тысячелетнем исчислении, если лишен неких начал. На более высоком витке это правило выходит за рамки географических понятий. Генрих Гейне – больший выразитель немецкого духа, чем Йозеф Геббельс, сколько бы ни бравировал тот своими арийскими качествами.
Проблема человеконенавистничества, гнездящегося в примитиве ума и чувства, была представлена им в образе Обезьяны, приходящей за своим черепом. Этот антифашистский роман был написан еще во время войны, но опубликован много позже. И еще исследование о Державине. А сейчас мы сидим с ним в летнем ресторане напротив его собора, и он с неуемным пылом, рассекая рукой воздух, рассказывает мне о своем друге – художнике Калмыкове. Тот ходит по городу в матерчатом одеянии вроде комбинезона с разного цвета штанинами и слывет сумасшедшим, а, по его убеждению, гениален. Он говорит о семи реках, местных казаках, в прошлом веке поселенных на китайской границе. У них выработались свои особые нравы, зародились и утвердились отличные от других обычаи. Он влюблен здесь в каждого человека, в каждый камень, вывороченный селем из монолита Тянь-Шаня и оставленный на городской улице, и без этого не может быть писателя. Я еще не читал настоящей книги, основанной на нелюбви, на злой ненависти к индивидууму, нации или обществу. У Писателя может быть лишь активное неприятие своего героя или события…
Я знаю многое уже об этом городе и людях из его романа-дилогии, первая часть которой сейчас публикуется, но вторая попала в ловушку обратного хода от того порыва к здравому смыслу, который произошел в Пятидесятые годы. А сам думаю о всей громадной центральноазиатской равнине, где в последние два века происходили новые исторические изменения в непрерывной цепи их от великого переселения народов. Три казачьих войска– Яицкое, Сибирская «Горькая линия» и войско Семиреченское обрели себе здесь родину. У каждого была своя судьба, а не один только разный цвет околышка. И нравы их, как и песни, вбирали в себя исконное от тех народов, с которыми свела их историческая судьба. Нужно ли было вообще нивелировать казачество, лишая русскую жизнь необходимого многообразия. Впрочем, нивелировка шла в глобальных масштабах, и на прокрустово ложе сталинского самодержавия укладывались классы, государства и народы.
Прочитав роман в рукописи, я посмотрел на этот город новыми глазами. Воплощенные в тянь-шаньском дереве полотна Зенкова – не могу подобрать им более подходящего определения – продолжая византийскую традицию, содержали в себе жизненную идею единения Запада с Востоком. Яркий, с установившейся в тысячелетиях формой собор был центром всему. А офицерское собрание, губернаторский дом, лавки и магазины на бывшей Торговой улице вместе с неповторимой их русскостью несли мотивы и образы пагоды, мечети, караван-сарая на Великом Шелковом пути, соединявшем цивилизации. В этот естественный мир вписывались затем искусственные сюжеты: дом Троцкого, камышитовая пристройка, где жил, будто бы укрываясь от участия в Отечественной войне, отравленный газами в первую мировую войну боевой офицер Зощенко, бараки спецпереселенцев с Кавказа, Крыма, со Средней Волги, из прикаспийских степей. Сюда начали ссылать задолго до Тридцать Седьмого из Москвы, Ленинграда, Киева, и здешний университет мог поспорить с иными столичными институтами количеством известных в науке имен. Эти имена, и не в одной только науке, продолжали поставлять сюда Акмолинские и Карагандинские лагеря. Мой юный друг – поэт сказал о своем отчем крае, что тот со времен еще Достоевского и Шевченко «огромною каторгой плавал на карте», и был за то надолго подвергнут административно-издательскому остракизму…
– Твой отец, ты говоришь, микробиолог?
Я смотрю недоуменно. Он тут же задает мне какой-то вопрос из области вирусологии, о котором вычитал в специальном журнале. Для меня это темный лес. Про себя я думаю, как воспримет отец неожиданного гостя. Он у меня строгого воспитания Двадцатых годов и природный «физик»: на литературу и искусства смотрит как на занятие, не достойное серьезного человека. Меня он пробовал когда-то увлечь своей наукой, но понял, что сеет на камне…
Нас уже много за столом. Все свои: из издательства, из «Простора» и, как обычно, кто-то один непонятно откуда. Придвигаем второй стол. Все с недоумением смотрят на костюм нашего друга. Не приличествует он как-то ему: вот уже грудь нараспашку и пиджак сползает с плеч. Это не следствие выпавших на его долю испытаний. Казахский писатель, которого оба мы переводим, говорил мне, что и в юности он был такой же: мог прийти в драму в домашних своих штанах и туфлях с примятым задником на босую ногу. Мнение окружающих о собственном виде его не то что не беспокоит, а просто находится вне поля его мыслей. И это вовсе не поза, как у людей вторичного сознания.
– Понимаешь, она прямо выпрыгивала из юбки!
Он повторяет это уже в третий раз. Мы все здесь, да и половина литературной Москвы, читали его открытое письмо литературному другу. Этот писатель положительно отметил книгу одной литературной дамы, которая жила прежде в Алма-Ате. Сферой приложения ее таланта в столице нашей родины сделалась тема: «Облик нового советского человека».
Не смеет она писать о морали и учить нравственности! – такова концепция этого письма. Когда его взяли в последний раз по обвинению по четырем статьям, эта дама явилась более чем добровольным свидетелем. Она энергично обвиняла его, что ненавидит все наше, советское и восхищается только западным. Так, он плохо отзывался о Тургеневе, а восхвалял трубадура американского империализма Хемингуэя; говорил, что наши лауреаты в подметки ему не годятся, а настоящие писатели в лагерях сидят; что-то еще рассказывал о лагерной встрече с Мандельштамом, видел умирающего на нарах Бруно Ясенского. От многочасовых мучительных очных ставок у него остался этот зрительный образ. Никто ее не принуждал, сама явилась и уличала его.
– Бог с ней, пусть живет, ходит в ЦДЛ, разговаривает. Но пусть не учит морали! – негодует он громко, как-то по-детски, и чуть ли не слезы слышатся в его голосе. А может быть, мы все разучились морали, и даже упоминание о ней представляется нам инфантилизмом. Мудрые мы, мудрые!..
А посадили его в тот раз уже в Сорок девятом году. За шесть лет перед тем его, умирающего, с неходящими ногами, выбросили из лагеря в ссылку как балласт, не приносящий больше никакой пользы стране. И вот в «Казахстанской правде» появилась статья одного из местных литературных вождей, в которой он был назван «главой антисоветского литературного подполья в Алма-Ате». В статье, помимо всего прочего, утверждалось, что никакой он вовсе не писатель, разве что автор авантюрных записок об обезьяне, от которых бы не отказался сам фашиствующий Сартр. Пишет еще о какой-то смуглой леди времен Шекспира, а когда представили ему командировку к рыбакам на Балхаш, то вместо показа их доблестного труда привез какие-то никому не нужные бытовые заметки. Зато организовал антисоветскую группу, куда входят еще один недоразоблаченный и выпущенный из тюрьмы враг народа, а также их подголосок – молодой преподаватель университета. Через неделю после статьи его взяли. Конфисковали уже написанную первую часть дилогии, которая исчезла в материалах следствия. Пришлось потом восстанавливать ее по памяти.
Любопытно, что если в романе-дилогии воспеваются зенковский храм и всечеловечность полотен русского оригинального художника, то автор статьи в своих литературных публикациях видит символом города Верного николаевские казармы, которые, по его мнению, олицетворяют собой идею дружбы народов. Недавно этот писатель говорил мне с достаточной искренностью о жестокости времени, когда пришлось ему совершить поступки, о которых сейчас глубоко сожалеет. Было когда-то великое правило на Руси – каяться в грехах всенародно. И прощали!..
– У тебя все-таки орнаментальная проза!
Оказывается, он думал все время об этом. Я машу рукой: мне безразлично, какая она у меня. А он забывает вдруг обо мне и с горячностью ввязывается в общий разговор. Про него тоже забыли и говорят о своем, наболевшем. Уже почти год идет подлая, какая-то шакалья атака на «Простор». Штаб ее дислоцируется в вечерней городской газете, редактор которой, посредственный газетчик, метит в писатели и соответственно редакторы литературного журнала, кем вскоре и сделается. У него агенты возле кабинета первого лица в республике. Идут разговоры, что во время беседы с нашим секретарем ЦК по пропаганде в Москве Суслов кричал: «Что вы там у себя второй «Новый мир» развели!» «Простор» первым извлек из долголетнего небытия имена Павла Васильева, Андрея Платонова, стал публиковать Цветаеву, Пастернака, Мандельштама, местных реабилитированных литераторов…,
И, конечно же, Ивана Петровича Шухова, казака «Горькой линии», большого русского писателя, состоявшего когда-то в переписке с Горьким, стали гласно и негласно обвинять, что он, будучи главным редактором, окружил себя «этими», которые и толкают его на неправильный путь. В редколлегии из «этих», да и то наполовину, я один. Тем не менее, нашли еще двух подозрительных: одного в очках, а другая слишком уж брюнетка. Еще одна местная литературствующая дама, которой пришлось отказать в публикации патриотической повести по случаю полной ее орфографической и синтаксической несостоятельности, включившись в этот хор, попутно обвинила меня в той же вечерней газете, что, являясь работником издательства, я протащил там свою книгу с повестями, публиковавшимися в «Новом мире» у А. Т. Твардовского. Что же, «поэт горбат, стихи его горбаты. Кто виноват? Евреи виноваты!» Я замечал, что в людях этого порядка всегда присутствует некий изъян. Не обязательно внешний: лицом и статью может быть кровь с молоком, а внутри все равно убогий. Здоровый организм не приемлет человеконенавистничества.
Но это все рассуждения. Другой несостоявшийся романист кричал тонким голосом с трибуны литературного собрания, выводя меня на чистую воду: «Товарищи, дорогие, вы, наверно, не знаете. Он ведь не Симашко, он Шамис. Понимаете: Ш а м и с!..» Известный политический прием со времен Понтия Пилата. Помните: «Се царь Иудейский!» Я посмотрел тогда в глаза своих казахских, уйгурских, корейских товарищей: в них были недоумение и настороженность. Даром такие общественные уроки не проходят. Живущий в стеклянном доме не бросается камнями.
Вскоре меня освободили от работы в издательстве. Не за это, конечно, а за либерализм. Так оно было конкретно сформулировано, может быть, единственный раз в истории мирового книгопечатания. И опубликовано в официальном органе только что созданного Госкомиздата СССР…
Я отрываюсь от своих невеселых дум и начинаю выбираться со своим гостем из-за стола. Продолжая разговор, мы приходим к художественному салону и видим, что там перерыв. Решаем переждать его в сосновом сквере. Это как раз напротив серого здания в самом центре города, которое так же, как и собор, от начала и до конца присутствует в его романе. Он знает этот дом изнутри со многими подробностями до подвалов. Мы сидим на зеленой садовой скамейке, и он молча смотрит в убранные по первому этажу решеточкой окна.
– Что там с Ландау? – спрашивает он совершенно трезвым голосом.
Я долго молчу, прежде чем ответить. Литературовед Ландау, доцент местного педагогического института – наш общий знакомый… Он фронтовой офицер, знал досконально казахский язык и работал над серьезнейшими проблемами перевода казахской поэзии на русский язык. Кроме того, готовил вместе с критиком Б. Сарновым собрание сочинений Ильи Эренбурга, писал о нем докторскую. Двадцатый съезд партии остался где-то далеко в прошлом. К нему явились в институт и увели на глазах онемевших студентов прямо с лекции. После этого целый день у него шел обыск. Что искали, до сих пор никому не известно. Говорили: не то самиздат, не то еще что-то более ужасное. Потом ушли. Утром в его квартире раздался звонок. Он послал убиравшую в его одинокой квартире женщину открыть дверь, а сам вышел на балкон и бросился вниз с четвертого этажа. Звонила соседка, чтобы одолжить соли…
Когда узнали об этом в педагогическом институте, известная своей активностью с тридцатых годов преподаватель С. воскликнула: «Я знала, что он был враг!» При общем молчании ее оборвала другая – преподаватель Галина Леонидовна Федорова: «Мы не хотим с вами разговаривать на эту тему!» Студентка Нина Ермоленко ходила в КГБ за разрешением на открытые похороны. Ландау хоронили русские и казахские преподаватели и студенты. Доцент естественно-географического факультета Николай Суворов сказал в надгробной речи: «Мы знаем, кто виновен в твоей смерти, Ефим Осипович!»
Нам не хочется больше здесь сидеть, и мы идем в пельменную. Она воспета столичными поэтами, и там есть буфет. Выходим оттуда уже под вечер, достаточно разгоряченные.
– А все-таки у тебя орнаментальная проза! – говорит он.
В салон являемся перед закрытием. На нас смотрят с любопытством. Тут действительно висят картины и есть всякие художественные поделки.
– Сколько у тебя – денег? – громко спрашивает он. Я пересчитываю их вместе с мелочью и вижу, что не больше семи рублей. Рублей пять обнаруживает и он у себя.
– Вот и хорошо! – говорит он удовлетворенно. – Это пошлость дарить людям дорогие подарки. Зато мы купим для твоей жены что-нибудь оригинальное!
Мы долго и придирчиво выбираем. Наконец останавливаемся на не то круговом монисте, не то поясе из точеных лакированных деревяшек гуцульской выделки. Он в восторге от тонкости работы, я тоже. И стоит это всего-навсего восемь рублей.
– Видишь, и деньги еще останутся. Только надо все проверить. Я их знаю: нацепят на гнилую резинку, а там абы сбыть неопытному покупателю!
Он берет поясок и своими длинными лапами растягивает его во всю ширь. Нить лопается, квадратные и круглые деревяшки раскатываются по всему полу. Мы громко возмущаемся качеством изделия, но нам помогают собрать покупку, нанизывают ее на другую резинку. Тогда мы требуем книгу отзывов и по очереди пишем благодарность за хорошее обслуживание: он в стихах, я страницы на четыре прозы. Где-то в анналах «Культторга» должна сохраниться эта запись…
На оставшиеся деньги мы покупаем цветы. К дому моему подходим, когда начинает темнеть.
– Ты знаешь, я устал, отдохну немного! – говорит он, делает шаг через арык, деловито укладывается в костюме на траву под кустами. Обеими руками он прикрывает голову и подтягивает колени к подбородку. Я чуть ли не силой поднимаю его, и мы шагаем прямо через арыки к моему подъезду. Он снова останавливается:
– Так, говоришь, отец – микробиолог?
И вдруг стремительно бежит через три ступени наверх, открывает дверь и, вручив жене цветы, устремляется прямо к отцу. Тот, я вижу, нервничает: я опоздал часа на три. А он с ходу задает отцу тот же вопрос из вирусологии, начинает горячо, убеждающе говорить. И совершается чудо. Отец оживляется, светлеет лицом, и через пять минут они наперебой говорят о чем-то мало мне понятном, забыв про все вокруг, и говорят еще три или четыре часа. Я налаживаю отношения с женой и под осуждающим взглядом матери придвигаю к себе графинчик. Эпоха застоя требует своего…
Я ловлю машину, провожаю его. Он задумчив и совершенно трезв…
Утром я являюсь к нему в номер и вижу там другого, не знакомого мне человека. Выясняю, что он ночью выехал. Я знаю, где его искать…
В самом центре города, рядом с оперным театром, я захожу в старую ветхую гостиницу, направляюсь в конец длинного темного коридора, толкаю дверь. Он сидит в маленькой темной комнате на железной койке, босиком, в старых пижамных штанах и надорванной у плеча, выцветшей майке. Где-то он совсем в другом мире и не видит меня.
Меня убить хотели эти суки!..
Он говорит хриплым шепотом. Я знаю эти его стихи, прохожу и сажусь у настежь открытого окна, через которое приходит к нему близкая женщина. За окном загораживающие свет сиреневые кусты и тротуар, по которому идут люди.
Я наточил… принес два острых топора По всем законам лагерной науки.
Он значительно старше меня, но я смотрю на него почему-то как на ребенка. Творческая мощь в его согбенной фигуре. Мне безмерно больно за него и хочется что-то сказать. Но я молчу…
* * *
Называть или не называть фамилии палачей, осведомителей тех страшных каиновых времен? Или времен более поздних, не столько уже страшных, но которых, говоря языком классики, не было подлей. Слышатся требования о национальном очищении советского народа, об отечественном «Нюрнбергском процессе». Не знаю, что сказать по этому поводу. Буду говорить лишь в продолжение судьбы Писателя…
Все происходило у меня на глазах, на глазах у десятков и сотен людей – возвращение Юрия Домбровского в Алма-Ату после последнего его лагерного срока. Он не отсидел его до конца – в наши людские дела вмешалась сама Природа и еще состоялся XX съезд партии. В проходе Союза писателей республики он встретил поэта-ровесника, который, увидев его, побледнел и стал оседать на землю:
– Прости… прости, если сможешь, Юрий Осипович, за то, что говорил на тебя следствию. Слаб оказался…
– А, ерунда… Идем, посидим где-нибудь! – ответил Юрий Домбровский.
Нет, не был он мстительным человеком. И говоря сегодня о тех, кто прямо или косвенно был причастен к его последней посадке, нельзя не считаться с какими-то его чувствами, так и не понятными мне до конца. Поэт-ровесник, о котором шла речь, вскоре после их встречи взял как-то утром охотничье ружье, вложил дуло в рот и большим пальцем ноги спустил курок…
А вот писатель, не на следствии, а добровольно и прямо в газете объявивший Юрия Домбровского главой антисоветского литературного подполья, не мог не знать, к чему это ведет. С ним, с этим писателем, как и многие другие люди, я нахожусь в добрых отношениях. Много лет назад, когда прошлое, казалось, было заперто на крепкий замок, мы сидели с ним на «стартплощадке», как называют у нас летнее кафе рядом с Союзом писателей. Он читал мне неизвестные стихи Двадцатых годов, потом вдруг сказал, глядя куда-то поверх крыш домов:
– Знаете, Морис, я старше вас. И у меня были такие… моменты в жизни… Все бы отдал, все свои блага и еще что-то, чтобы их не было!
Я посмотрел на этого много пожившего человека, прошедшего войну, и поверил. Ему необходимо было сказать кому-то об этом. Не может человек не думать о таком, с ним произошедшем. До самого последнего дня жизни должен думать. А вот Юрий Домбровский и к нему относился с некоей снисходительностью. Что-то такое страшное было в том, прошлом времени, с чем не справиться ординарному человеку. Даже и очень крупные люди не справлялись. Не помогали ни жизненный опыт, ни фронтовая закалка.
Я пытаюсь передать направление мыслей Писателя по этому поводу в наших с ним разговорах. С явлением следовало сводить счеты, а не с его жертвами, будь даже эти жертвы сами участники преступления, выигравшие в кровавой рулетке жалкую ставку – свою жизнь. А к ней пусть сомнительный почет и благоденствие в виде подачки с людоедского стола. Не знаю, как отнесся бы Юрий Домбровский к тому, чтобы назвать имена всех причастных к его аресту людей, и не делаю этого…
Но есть еще та самая дама, которая сейчас всенародно, по центральному телевидению, ратует за перестройку, и имя которой Юрий Домбровский громко назвал еще тогда, в открытом письме товарищу. Почему он это сделал? В письме прямо отвергаются какие-либо личные мотивы. Что же вызывало у него столь полное неприятие?
Я знаком с этой дамой, и много лет назад, когда она еще жила в Алма-Ате, слышал ее высказывания о не удовлетворяющем ее состоянии нашего общества. Я ничего еще не знал тогда об ее участии в чужих судьбах, и все же насторожился.
– Нам не хватает уверенных, сильных людей, личностей, – говорила она, жестко сжав пальцы в кулачки. – Были ведь личности в нашей истории, а сегодня их нет!