Текст книги "Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты."
Автор книги: Морис Симашко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)
– Смарагд! – говорит мне Ирка и передает карточку.
Читаю: «Ты понимал, о мрачный гений, тот грустный безотчетный сон».
– Нарцисс! – отвечаю тут же, отдавая другую карточку из тех, что у меня в руке. Там прямо и ясно сказано: «Стремлюсь к тебе, мой ангел милый!»
В ответ – левкой: «Все, слова, слова, слова…»
Я решаюсь на большее – изумруд: «Ужель забыла ты лобзанья?»
В ответ маргаритка: «Ах!»
Мы в увлечении перебрасываемся карточками, и вдруг карточка со стороны – сапфир: «Пустое сердце бьется ровно».
Поднимаю глаза. Это Надька. Носик ее чуть вздернут, светлый локон падает на лоб, в глазах какой-то вызов и обида. Перебираю карточки и отвечаю тем, что написано от руки – сирень: «Кто любил, уж тот любить не может, кто сгорел, того не подожжешь».
Продолжаем играть, громко смеемся, читаем вслух наиболее томные выражения. Это и в шутку, и почти всерьез. У всех, у нас и у девочек, разгорелись глаза, временами чьё-то лицо заливается вдруг краской.
Я отстраняюсь на мгновение и снова замечаю букву «ять» в печатном тексте. И сразу почему-то встает все связанное с этим: выложенные из желтого кирпича и по-строгому красивые станции, водокачки, пакгаузы каждые двадцать-тридцать верст, без воды вокруг, под диким, неистовым солнцем. Дома тут в городках из такого же кирпича, с ровно размеченными улицами, арыки в желтом, аккуратном камне вдоль этих улиц, и ни один кирпичик не треснул, не выкрошился за пятьдесят, за семьдесят лет. И дорога, которую два батальона солдат без шума и суеты построили на тысячи верст через пустыню вместе с самым длинным в то время железнодорожным мостом через древнюю буйную реку. Там старые шпалы еще целые на этой дороге. И от нее другие дороги с такими же станциями и мостами чуть ли не в самую Индию. Что-то еще незримое увиделось вдруг мне сейчас в этом маленьком доме посреди пустынь и садов, где мы играем в смешную, лукавую, чистую игру. Я читал, как играли в нее в прошлом веке, и тогда уже повеяло на меня устойчивым душевным теплом… Родился я в студенческом общежитии института народного образования, как называли тогда университет, в интернациональной семье, и не знал всего этого. Слово флирт употреблялось родителями только в отрицательном смысле. Впрочем, как и все остальное, включая дома и пакгаузы из старого желтого кирпича. Совсем маленьким видел я, какими острыми брызгами разлетался он, когда рвали собор. Наше окно смотрело прямо на Греческую, и я каждый день видел его высокие белые стены в проеме поднимающейся вверх улицы, когда мать запирала меня, уходя на работу. Однажды утром его не стало, и я ходил смотреть, как заметали с мостовой эти желтые осколки…
Девочки с чувством поют:
Это было, кажется, в июле,
Вы из рук кормили голубей,
А теперь, в артиллерийском, гуле,
Вы огонь ведете батарей…
Мы переглядываемся. Почему-то не очень ложится к нам в душу эта песня. Хоть слова в ней и звучные.
Где же шелк и прелесть ваших бантов,
Алый цвет и нежный взгляд очей,
Я в шинели, в чине лейтенанта…
Особенно не то что-то в припеве.
Я хочу, чтоб вы к своей шинели
Прикололи розы лепестки!
Ведем всякие разговоры о героизме и любви. Тут перед нами стояла Тамбовская школа пилотов. Они летали на «Илах». Так вот, один курсант из них влюбился, а она вышла замуж за другого. В день свадьбы он разогнал шеститонную машину и на бреющем влетел к ней прямо в дом. Даже и сейчас там стоят обгоревшие руины, и на кладбище, где похоронили их вместе, воткнут пропеллер. Не то здесь, не то в Красноармейске, не то еще где-то это произошло. Обычный авиационный треп, но мы киваем головами, соглашаясь с девочками, что это настоящая любовь. Лица у них задумчивы и прекрасны.
Потом гурьбой провожаем девочек. Ирка, как хозяйка, идет с нами. Сначала доводим до дома подругу, которая живет дальше всех, затем, на обратном пути, Надьку, и последней – Ирку. Я задерживаюсь с ней. Валька и Со стоят, ждут меня, зовут. Потом они уходят.
Мы целуемся с Иркой, долго и страстно. Ирка смуглая, у нее черные как смоль кудрявые волосы и такие же черные большие глаза. Она наполовину татарка. И имя у нее немного другое, редкое, которое ей очень идет. Я привычно обнимаю ее, но она уверенно ставит предел для моих действий. Только губы ее дразнят меня и глаза искрятся…
Иду в эскадрилью напрямик, перескакивая через арыки, и думаю о том, что говорил мне сегодня Гришка. Слишком уж толстые ноги у этой Тамары Николаевны…
Я лезу вторым. Впереди меня ползет Даньковец, сзади Иванов. Проползаем два-три шага и опять надолго останавливаемся. Даньковец по сантиметру продвигает вперед руки, пробует землю. Хоть говорил од что давно знает этот путь, а все же проверяет каждый шаг. Я не вижу этого, только слышу осторожные движения его пальцев. Потом сапог его отодвигается от моего лица, и я подтягиваюсь следом, стараясь не задеть рукой что-нибудь в стороне. Когда виснет ракета, мы лежим, как кучи торфа вокруг, такие же темные, мокрые и неподвижные…
Два или три часа уже ползем мы так. Где-то сзади остались колья с кусками оборванной проволоки, наверно, от какой-то прежней линии обороны, потом пошли старые обрушенные окопы. Знакомое нам дерево с вывороченным корнем теперь справа от нас. А мы ползем дальше. Что-то долго на этот раз возится Даньковец. Слышу, как глубоко он вздыхает и, подняв над головой, показывает мне во тьме что-то круглое, вроде большой катушки ниток. Только потом догадываюсь, что это мина. И опять мы ползем…
Кажется, теперь мы у места. Совсем близко темный неровный прямоугольник. Это штабель оплывшего торфа, который виден нам днем. Даньковец машет рукой. Я двигаюсь к нему, замираю рядом. Сзади подползает Иванов. Рука моя проваливается в пустоту. Это узкий ровный окоп – ход сообщения. Он идет от вывороченного дерева туда, к чернеющему над болотом лесному косогору.
Даньковец делает прутиком метку и неслышно сползает в чужой окоп. Мы за ним. Идем в сторону дерева. Хороший, удобный ход: лишь голову пригни, и не видно. Тут место повыше, чем у нас, и вода не выступает из земли. Шагов через двадцать окоп немного расширяется, чтобы можно было разойтись встречным. Мы ложимся тут на краю и ждем. Час, другой, третий, пока не теряется ощущение времени…
Все происходит неожиданно, но почти так, как говорит Даньковец. Двое их идут от косогора небыстрым шагом. Луна где-то спрятана за плотными тучами, но их видно еще издали: две приподнятые над окопом круглые головы. И шаги их мы хорошо слышим. Все ближе они, даже тут в ногу идут. Одного мы пропускаем, и в то же мгновение Даньковец скатывается сверху на него. Одновременно я захватываю рукой под каску другого. И как-то теряюсь, не готовый к этому. Я ожидал борьбы, а немец нисколько не сопротивляется, даже руки не поднимает. Вижу его выпученные глаза и давлю все сильнее. С той стороны окопа его держит Иванов, не давая и шевельнуться.
Даньковец уже возле нас, дергает мою руку, но она словно окостенела. Еле-еле сам отвожу ее в сторону, и немец садится на дно окопа. Голова его повисает. Даньковец заглядывает ему в лицо, слушает дыхание. Потом раскрывает ему рот и впихивает туда тряпку. Глаза у немца по-прежнему выпучены, но голова уже держится прямо. Другой лежит в окопе неподвижно, головой к нам. Даньковец держит в руке финку. Она у него темная по лезвию. Он втыкает ее два раза в землю, обтирает об штаны, и лезвие светлеет.
Я сижу возле живого немца. Иванов стаскивает с убитого автомат, Даньковец обшаривает его карманы, ищет документы. Тут что-то звякает у нас. Это первый звук за полторы минуты, пока все происходило. Мы сидим, прижавшись к стенкам окопа. Почти рядом слышится знакомый мне голос. И даже имя то же повторяет: Франц… дас бист ду, Франц?
Мы молчим. Опять что-то говорит этот голос, и тревога слышится в нем. Даньковец, чуть повозившись, привстает и бросает к вывернутому дереву гранату с длинной ручкой, потом другую.
Долго, долго все тихо – это так кажется мне. Желтым светом вспыхивают в мокром воздухе разрывы, и их перекрывает человеческий вопль. Он обрывается, как будто уходит в воду. От косогора с журчаньем убегает в небо ракета. Белый нежный свет ее отражается в оскаленных зубах мертвого немца, и я зачем-то запоминаю его лицо.
Все грохочет вокруг: справа, слева, впереди и сзади нас. Стены окопа содрогаются от хлестких ударов, кусочки грязи падают вниз. Даньковец делает нам знак рукой сидеть на месте и бежит по окопу туда, где вывороченное дерево. Когда ракета начинает гаснуть, он возвращается. На плече у него немецкий пулемет с кожухом и недо-стрелянной лентой, в карманах бушлата гранаты, через шею еще один автомат-шмайссер. Живого немца мы быстро завертываем в его же шинель, вяжем сверху пулемет, коробку с лентами, автоматы и волочим по окопу. В отмеченном месте дружно поднимаем его наверх. Но Даньковец опять возвращается. Здесь у него была оставлена мина. Он кладет ее на дно окопа, нагребает руками мокрую землю…
Ползем обратно, впереди опять Даньковец. Иванов с ремнем на плече волочит пленного, я, упираясь коленями, головой и спиной толкаю его сзади. Потом мы меняемся с Ивановым местами. То тут, то там с нашей стороны слышится негромкое «гу-га, гу-га», и немцы начинают лихорадочно стрелять на эти голоса. Так было условлено. Когда мы доползаем до своих окопов, на той стороне ухает взрыв.
– Есть, – говорит Даньковец. – Очка правильная!
Пережидаем, пока немцы успокоятся. Даньковец раскутывает пленного. Тот моргает глазами, хочет сесть, но Даньковец пригибает его голову к земле. Хлопает по заду:
– Ладно, дальше своим ходом, в кильватер… Крихен, шнель[31]31
Ползком, быстро!
[Закрыть]!
Немец послушно ползет за ним, мы сзади… Потом мы сидим в штабном подвале, и капитан Правоторов говорит, глядя перед собой:
– За языка положена отмена штрафного срока.
Пленный, это ефрейтор с узкими плечами и большим кадыком, все сглатывает слюну и не отводит красноватых заячьих глаз от капитана. На нас он и не глядит.
– Нет, капитан, – говорит Даньковец. – Пиши его на роту. Сам понимаешь наше правило.
Мы с Ивановым тоже киваем головами…
Сегодня принесли к нам сюда кашу в бачке. Едим ее за обрушенным домом, пока теплая. Из подвала выходит Даньковец, присаживается к нам:
– Не торопись, братва!
Он достает откуда-то из внутренних карманов своего бушлата обтянутые темным сукном фляжки: одну и вторую. Это немецкие, при пробке у них навинчены стаканчики. А из кармана штанов Даньковец вынимает сало в станиоле. Когда же успел он это прихватить?
– Как учил Суворов, – подмигивает он мне. – Наш тоже парень, одессит!
Он режет своей финкой сало, по очереди наливает в стаканчик синеватую, пахнущую больницей жидкость и дает выпить нам всем: мне, Иванову, Кудрявцеву, Шурке Бочкову, Сироте, Бухгалтеру. Только Бригадир отказывается, молча отворачивает голову.
– Нет, он не будет пить, – говорит Бухгалтер. – На-свай только знает.
Бригадир держит при себе у пояса тыквенную бутылку. Перед тем, как ползти в окоп, он всегда вынимает деревянную пробочку и высыпает под язык едкий зеленый порошок. Потом выплевывает его длинной густой струей. Глаза у него тогда делаются туманным и грустными.
А Бухгалтер пьет со всеми и ест сало. Он сильно изменился: похудел, и движения сделались быстрыми, уверенными. По утрам он с Сиротой лазит по болоту, разыскивает и выкапывает из торфа всякое оружие. Его тут на целую дивизию. Находят еще часы, разные вещи, и все кладут на стол в подвале.
От выпитого шнапса приятная истома расходится по всему телу. Хочется не спать, а лишь сидеть вот так, неподвижно, привалившись спиной к рухнувшей балке. Недалеко рвется мина, но даже головы не хочется повернуть в ту сторону.
С нами пьет еще Никитин из третьего взвода, большой, заросший густым черным волосом, с мрачным взглядом. Он и Даньковец из одной части, дружат между собой.
Лейтенант Хайленко с кем-то еще ведут сдавать пленного. Никитин мутно смотрит на него. Когда немец проходит мимо, он тихо говорит: гу-га.
И пленный вдруг приседает, закрывает голову руками.
– Ладно тебе, – говорит Даньковец, подходит к немцу, берет его за шиворот и ставит на ноги.
Дождь не кончается. Сижу, смотрю на небо и думаю о том, что там, за этими тучами, солнце…
Идем с Гришкой в эскадрилью. Путь близкий – километра полтора, и все по арыку. С нами котелки, вещевой мешок для сухого пайка и дыни для ребят.
По-прежнему мы не летаем. Шестой день уже нет бензина. А нам с Гришкой лафа. По приказу начальника школы от эскадрильи выделен наряд – стрелять шакалов и собак, которые портят созревающие дыни. Об этом просил председатель колхоза, рядом с которым наш аэродром. Старшим назначили Гришку, и он взял меня с собой. Так что мы теперь сами себе начальство.
Уже на подходе к эскадрилье замечаем какую-то суету и слышим выстрелы. Они сухие, негромкие, вроде пистолетные. Ускоряем шаг и у линейки натыкаемся на Лешку Танцуру, нашего механика. Он нам все и сообщает. Приехал с фронта саперный капитан, муж начальника нашей медчасти Ларионовой. А Каретников посадил ее в доме, который они снимают. Сам он с пистолетом стоит на пороге и никого к ней не пускает.
У тополей за линейкой собрались все, кто есть сейчас в эскадрилье: инструкторы, курсанты, механики. Смотрят в сторону узбекского дома, где квартирует младший лейтенант Каретников. Комэска, бледный, почему-то в белом парадном кителе, теребит пальцами светлую звездочку на груди.
– Стреляет, подлюка… Прямо-таки стреляет, и все! – с каким-то изумлением в голосе говорит лейтенант Борзенко, лучший друг Каретникова.
Чуть в стороне, у дерева, стоит незнакомый капитан с седеющими висками. У него очень аккуратный вид, все подшито, сапоги вычищены. С ним мальчик лет семи. Он жил где-то у бабушки, и капитан заехал за ним. Поварихи Люба и тетя Катя взяли его к себе и кормят сейчас в столовой чем-то сладким. Лицо у капитана замкнуто, губы поджаты, и смотрит он куда-то на дальние сады по ту сторону аэродрома, смотрит неотрывно.
– Давай с разных сторон, отвлекайте его! – говорит Борзенко.
Все, кто тут есть, распределяются по кустам, за дувалы и деревья, окружая глиняный дом у арыка. Мы с Гришкой бросили все и тоже ползем по-пластунски между грядками огорода. Каретников открыто стоит перед домом и по-бычьи поворачивает голову в разные стороны. В здоровенной лапе его «ТТ» кажется совсем маленьким.
– Петька… Петька… твою мать!
Это кричит ему Борзенко. Каретников поднимает руку с пистолетом и медленно опускает ее. Борзенко ухватывается обеими руками за пистолет. В ту же минуту на Каретникова наваливаются с разных сторон, гнут его книзу. Мы с Гришкой поднимаемся с земли, подходим, смотрим в дом. Ларионова сидит боком с совершенно спокойным видом, будто все это ее не касается. Мне даже кажется, что на лице у нее какое-то удовлетворенное выражение…
Потом они идут к «виллису», на котором ездит комэска: Ларионова чуть впереди, ровно и твердо переставляя ноги в сапожках, с ней капитан с мальчиком за руку. Она тоже берет за руку мальчика. Они садятся в «виллис» и уезжают. Все мы, вся эскадрилья, молча смотрим им вслед…
А Каретников так и сидит на пороге дома. Голова у него опущена, а вокруг стоят комэска, Чистяков, другие офицеры. И вдруг плечи и спина младшего лейтенанта Каретникова затряслись, он плачет громко, навзрыд, совсем как маленький.
По дороге пылит машина, переезжает мостик через арык, останавливается. Это на штабном «Додже – три четверти» приехал подполковник Щербатов, с ним еще кто-то.
– Что тут произошло, товарищ майор? – спрашивает он у комэска, с неудовольствием глядя на офицеров. Медленно, по полминуты, тянут они руки к фуражкам и шлемам, приветствуя его.
– Семейное дело. Разобрались уже, товарищ подполковник, – отвечает комэска со своим чуть заметным белорусским акцентом, и сухощавое лицо его бесстрастно.
Целый день мы ошиваемся в эскадрилье. Нам вместе с остальным нарядом положен отдых. А ребят перед обедом гоняют строевой. Скоро День авиации, и решено устроить парад. Для этого и приезжал Щербатов. Кроме того, нельзя, чтобы люди болтались без дела. Это любимое выражение у подполковника Щербатова: «Почему люди болтаются?!»
Ребята вдоль линейки что есть силы гремят сапогами и поют на манер «Эскадрильи»:
Там, где пехота не пройдет,
Не пролетят и самолеты,
Могучий танк не проползет,
Пройдет отдельная штрафрота!
Все песни сейчас переиначиваются. Даже самые душевные, и к тем находят другие слова. Эту моду привезли фронтовики. Кто-нибудь начинает проникновенным, как по радио голосом:
На позицию девушка…
Другой обязательно продолжает:
А с позиции – мать.
Бывает в рифму и похлеще. Меня коробит от этого, потому что песня еще недавно мне нравилась. Даже на «Темную ночь» есть пародия. В пехоте мы тоже пели на шахтерский мотив:
Через роту спящую
Прямо в степь привольную
Вышел в самовольную
Парень молодой…
И как отголосок Сорок первого все слышится на манер танго, под которое нас учили танцевать в спецшколе:
Утром наша рота будет пьяная
Выполнять свой боевой приказ.
Это значит снова отступление,
Снова значит спинами к врагу,
Скоро ль это кончится мучение…
Время, наверно, сейчас такое, что некоторые слова не устраивают.
Что касается штрафной, то у нас несколько человек подзалетели туда. За разные дела: грубость с начальством, длительная самоволка, продажа казенного имущества, да мало ли за что, если попасть начальству под руку. Особенно часто происходит это с тех пор, как стали наводить порядок. Правда, все обходится без суда, по приказу начальника школы, с правом возвращения в часть. У нас пока лишь двое вернулись из тех, кто ушел в штрафбат. Отсюда, наверно, и песня…
К вечеру возвращаемся на свой пост. Это огромное, в семнадцать гектаров, поле, где еле виден другой его край. Оно, как в сказке, усыпано громадными, по полпуда, желтыми дынями. По краям его каждые двести-триста метров поставлены шалаши. В них вместе с семьями живут люди, которые охраняют эти дыни и скатывают их в большие кучи на краю поля. Отсюда их увозят уже арбы и машины. А по другую сторону поля, сразу за редкой полоской камыша, голый такыр, откуда приходят шакалы и бродячие собаки.
Гришка собирается на ночь к своей Вере Матвеевне, подшивает подворотничок, чистит сапоги. И от нее возвращается совсем выглаженным, в заштопанной где следует гимнастерке. Я лежу над арыком, на деревянном тахте, и смотрю на его сборы. Он уже совсем готов, но все топчется и не уходит:
– Так что сказать Тамаре Николаевне? – спрашивает он у меня. – Можно бы завтра собраться у Веры. Там патефон и все такое…
Я чувствую, как краской заливается все мое лицо, отвожу глаза в сторону и согласно киваю головой…
Здесь, где стоит деревянный помост – тахт, на котором мы спим, находится бригадный стан. На нем во время сбора урожая живет с семьей заместитель председателя колхоза. Это уже пожилой красивый мужчина, который почти не разговаривает ни с кем, но все его слушаются. И младшие дети у него очень красивые. Это мальчик четырнадцати лет – Пулат и девятилетняя девочка – Раушан. Какая-то особенная это, древняя красота.
Меня зовут есть плов. Я бы обязательно отказался, но тут все иначе. За три дня, что мы здесь, я сделался у них как бы совсем своим. Чувствую, что они не поняли бы, почему я отказываюсь. Едим с большого блюда: четыре старика в цветастых стеганых халатах, заместитель председателя колхоза и я. Стараюсь делать все так же, как они: аккуратно беру с рисовой горки кусочек мяса, и, пытаясь не задеть пальцами остальной рис, подбираю его для себя. Я никогда не ел ничего вкуснее, и именно так надо есть плов, не ложкой. Она бы примяла и передавила нежные белые зерна. На краю блюда у каждого при этом образуется как бы своя часть блюда и остального плова он не касается.
Потом сижу с Пулатом, учу язык. Много слов я уже понимаю, только стесняюсь почему-то произносить. Все кажется мне, что скажу не так, и это будет неприятно для людей.
– Мухабат, – говорит Пулат. – Любовь.
И почему-то смеется во все горло. Потихоньку сообщает он мне и плохие слова. А сам не выпускает из рук винтовки, которую я даю ему подержать. Он открывает и закрывает затвор, целится в закатное темнеющее небо, потом вдруг направляет винтовку на маленькую сестру.
Резко подбиваю ствол рукой и даю ему по шее. Делаю это раньше, чем подумал о чем-нибудь, и хоть твердо знаю, что в магазине и стволе нет патронов. Помню пехотную мудрость, что раз в году винтовка сама стреляет. Старики и отец Пулата молча смотрят со своего места и по-видимому одобряют меня.
А Раушан и секунды не сидит на месте: вертится вокруг, что-то напевает, перебирает ленточки. Потом начинает танцевать – маленькая красивая девочка в цветастых шароварах, необыкновенно изящно выгибая руки, водя с серьезностью вправо и влево детскую головку со многими косичками. Все невольно прекратили разговор, смотрят на нее…
Я никак не могу уснуть. Лежу на досках тахта и смотрю в черное звездное небо. Одна за другой мелькают какие-то картины, слышатся обрывки разговоров, происходивших днем. Но я знаю, что все это не то. И вдруг приходит ясное и неотвратимое: Тамара Николаевна…
Ведь она, кажется, действительно красива. Вспоминаю ее лицо, округлое, с серыми глазами. Они смотрят прямо с каким-то вызовом. И фигуру, узкую в плечах, с белым поясом на талии. Постепенно Тамара Николаевна начинает мне нравиться. Руки у нее обнаженные, загорелые, она всякий раз поправляет ими прическу и смотрит при этом через плечо по сторонам. И я хорошо знаю, для чего она мне нужна…
Начинаю представлять себе уже более смелое. Дыхание у меня перехватывает, руки твердеют. Но дохожу до ее ног и останавливаюсь, не знаю, что делать. И еще: сколько же ей лет?.. Закрываю глаза, хочу отогнать это, и опять думаю про все сначала.
Почему-то вдруг вспоминается тот, первый раз, когда ощутилось необычное. Это было еще перед войной, так давно, что, кажется мне, происходило с кем-то другим. Я впервые выпил тогда водку – на троих, из горлышка, за шесть рублей пять копеек. И хоть форма, которую мы получили, была не синяя, парадная, все же решили идти на бульвар: я, Вовка Селицкий и третий – наш друг, который так и не попал в спецшколу по зрению. Мы с Вовкой числились в третьей роте – заканчивали восьмой класс. А в первой, старшей, роте учился двоюродный Вовкин брат – Сашка Пешкурев. Через месяц они должны были идти в строевые училища. И на перемене, в столовой, Вовка спросил его, как бы между прочим:
– О чем трепаться с девочкой, когда ходишь с ней?
– А что увидел, про то и говори, – засмеялся Сашка. – Ей все равно.
– Ну, вот едет трамвай, так что? – не отвязывался Вовка.
– О трамвае и говори. Про крушение что-нибудь или что женщину на Малой Арнаутской переехало.
На бульваре мы встретили Ленку Покальчук, рослую девочку с темными глазами и бровями. Мы учились когда-то вместе, но в шестом классе она осталась на второй год. И жила она напротив меня, через дорогу. Встречая раньше, мы на нее и внимания не обращали. Но тут, на бульваре, другое дело. Мы сразу увидели, что Ленка вдруг стала совсем другая. Движения, поворот головы сделались у нее какими-то плавными, глаза она опускала вниз. И платье на ней было темное, бархатное, от него ложились тени, так что какими-то необыкновенными выглядели ее шея и руки. Мы вдруг начали говорить с ней совсем по-другому, вынули папиросы, и лишь я не закурил, а только держал папиросу в зубах.
С Ленкой была ее подруга Оля, носатая, ужасно некрасивая девочка с Пушкинской улицы. Мы с Вовкой отвели Ленку в сторону и сказали, что хотим прогуляться с ней одной. Она молча кивнула головой и ушла с Олей. Через пятнадцать минут Ленка вернулась одна к пушке с английского крейсера «Тигр», где мы все трое ждали ее.
Потом мы гуляли по бульвару, всякий раз ощупывая серебряные птички в своих петлицах, и красиво приветствовали старших чином военных. Разумеется, я и Вовка шли рядом с Ленкой, а друг наш, который не попал в спецшколу, держался с краю. Так мы и сели на скамейку возле дюка Ришелье. От него, упираясь в глухой, пыльный забор порта, шла широкая лестница. Внизу, у наших ног, темнели платаны Луна-парка.
И вот тут мы замолчали. Через гимнастерку я чувствовал мягкое тепло Ленкиной руки выше локтя. А еще через тяжелый гладкий бархат ее платья и через плотность суконных форменных брюк я ощущал ее колено. Уже когда сделалось совсем темно и на корабельных мачтах в порту зажглись огни, я приподнято сказал:
– Смотрите, огоньки зажглись на пароходах!
Порт был нашим вторым домом, и мы знали каждую сваю под его причалами. Та же Ленка, когда мы были еще маленькими, лазила за нами с девчонками, когда через известные нам дыры в карантинном заборе мы пролезали в порт и шли купаться к маяку, на Австрийский пляж. С любого места нашей улицы видны вечером эти огни. Но Вовка с восторгом подхватил:
– Огоньки какие… зеленые и красные!
Ленка глубоко вздохнула и тоже сказала едва слышно:
– Да, огоньки…
Опять была моя очередь говорить. Я посмотрел через залив и увидел, что там на той стороне тоже загорелись огни.
– Смотрите, и на Живаховой горе огоньки! – сказал я.
– На Живаховой горе… яркие какие, аж сюда видно! – отозвался Вовка.
– Да, какие хорошенькие, – сказала Ленка.
– Смотрите, а огоньки в воде отражаются! – уже неуверенно продолжал я.
– Здорово отражаются!
В Вовкином голосе была неприкрытая фальшь, и Ленка посмотрела, будто в первый раз это увидела, поморгала ресницами:
– Да… отражаются.
После этого мы опять замолчали, только рука моя стала осторожно забираться Ленке за спину. И тут, как раз посередине, она встретилась с Вовкиной рукой. Помедлив недолго, руки наши разошлись и двинулись дальше. Ленка старательно прижимала свои локти к телу, но ей это мало помогло. Достигнув своего, мы принялись с двух сторон отчаянно тискать ее через тяжелый бархат платья. У нее все уже было, как у взрослой женщины. Сделалось совсем темно, и мы положили свободные руки ей на колени, каждый со своей стороны…
Наш друг в стороне пытался что-то говорить, острить, но мы тяжело дышали и молчали. Ленка, с полуоткрытым ртом, тоже глубоко дышала и, когда мы очень уж усердствовали, быстро-быстро моргала темными длинными ресницами. Слышно было, как колотится у нее сердце.
Так мы сидели, железно сжав ее с двух сторон, пока в листве каштанов по всему бульвару не начали мигать фонари. Ленка, будто проснувшись, вздохнула тяжело и жалобно посмотрела по сторонам. Одновременно освободили мы наши затекшие руки и встали вслед за ней.
Мы проводили Ленку по Пушкинской, потом вниз по Греческой, через мост, до самого ее дома напротив нашей школы – угловатого, четырехэтажного. Я жил там через дорогу, а Вовка чуть подальше. Ни разу мы с ним не посмотрели друг на друга. И когда попрощались с Ленкой за руку, то тоже стали с Вовкой Селицким как-то боком друг к другу. Приятель наш ничего не понимал, заглядывал нам по очереди в лицо, но мы даже не подали один другому руки. Через три дня нас отправили на Куяльник, в летние лагеря, а через месяц началась война…
Но я чувствовал это еще в четвертом классе. Помню наизусть классную перекличку: Артамонов… Белявская… Бибергал… Бойко… Брозин… В нашем классе учились русские, украинцы, молдаване, евреи, поляки, турки, болгарин Игорь Консуров, грек Олег Папаспираки, грузин Гивка Кичекмадзе, а Костя Брозин был француз. И еще Казанегро. Конечно, ее дразнили Коза. Видно, какой-то матрос с Ямайки остался когда-то в Одессе. Это была невероятно худая, тоненькая, с огромными глазами, ослепительно красивая девочка. И ленива она тоже была необычайно: с каким-то сонным видом сидела она за первой партой, куда ее перевели, как отстающую. Она мне очень нравилась, и донимал я ее всеми возможными способами. Благо, я сидел сзади, так что удобно было дергать ее темные каштановые волосы, а на переменах обязательно толкать или делать подножку, когда она выходила из-за парты. Однажды, ни слова ни говоря, она бросилась ко мне и острыми, как бритва, ногтями расцарапала мне все лицо. Так кончилось это мое увлечение.
Потом я любил Вальку Жигулину из другого класса. На утреннике она в сине-белой матроске исполняла песню «По морям, по волнам». Больше половины детей в школе были из семей плавсостава. Одновременно еще любил я Валину подругу Веру Ямкину с Маразлиевской и довольно долго Шуру Соломахину с Полицейской, которая называлась улицей Розы Люксембург. Меня в классе тоже любили две или три девочки, и я знал это. Вот все, что было со мной…
Переваливаясь на бок, прямо с тахта опускаю руки по локоть в прохладный арык и долго держу их там, ощущая упругость бесшумно двигающейся воды. Затем снова ложусь на гладкие доски, и возвращается ко мне то, что должно завтра произойти. Договорился ли Гришка с Верой Матвеевной… и с ней? Неужели так прямо можно об этом говорить?
В третий раз уже кричит ишак. Под утро, весь измученный, засыпаю. И тут же просыпаюсь. Серая полоса обозначилась у горизонта. Пора…
Беру винтовки, свою и Гришкину, иду в сторону от бригадного стана. Там, где арык сворачивает, небольшое возвышение. Оттуда все видно и поблизости никого нет. Ополаскиваю лицо в арыке, приглаживаю короткие волосы и сажусь, смотрю в поле. Там, у полоски камыша, ничего не видать.
Постепенно и воздух сереет, все больше отдаляя предметы. Но что это: далеко в стороне от места, куда я смотрю, шевелится что-то желтое, задержалось, сдвинулось вправо. Так и есть – шакал. Пожалуй, метров четыреста до него будет. Ставлю прицел, но не стреляю. Поодиночке они не ходят…
Все правильно: вижу еще одного, а у самых камышей третий то появится на поле, то опять пропадает. И вдруг на том месте, куда я смотрел прежде, замечаю большое черное пятно. Это бродячая собака, за которой мы третий день охотимся. Ничего, теперь она не уйдет. Раньше следует брать шакалов, они проворней. Становлюсь на колено и бью раз за разом, почти без перерыва. Что с ними, мне смотреть не надо. Там, где я раньше служил, учили хорошо стрелять. Последней прошиваю собаку. Высоко подскочив, она валится между гряд. Сомневаюсь лишь в том шакале, что прятался в камышах.
Иду, держа на плече обе винтовки, свою и Гришкину. Оружие нельзя оставлять. Со мной идет заместитель председателя и Пулат. С двух сторон спешат от шалашей люди. Десятка три дынь испорчены. Сбоку на каждой следы зубов и видна белая сочная мякоть. В том-то и дело, что шакалы, как и собаки, не просто едят дыни, а прежде чем их съесть, десятка полтора перепробуют. Дынь в этой стороне поля совсем мало, а между грядок лежат потемневшие догнивающие корки, словно мячи, из которых выпущен воздух. Я знаю уже, что на эти дыни вся надежда колхоза. Пшеница, просо, джугара сданы на госпоставки.