Текст книги "Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты."
Автор книги: Морис Симашко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Ему приносят завтрак. Он открывает тарелку, там белая рисовая каша.
– Предложил бы вам со мной позавтракать, да это такая штука. Даже без соли, на голой воде. Понимаете?
Уныние теперь на его лице. С видимым отвращением съедает он две-три ложки. Наливает в стакан воду, пьет.
– Вот, воду пью! – говорит он с горечью.
Заходят и выходят писатели, члены редколлегии. Панферов с каждым знакомит меня («Помните, мы говорили об этой повести!»). Смотрит корректуру, подписывает какие-то бумаги.
Проницательность его взгляда делается почти нестерпимой. Федор Иванович знает об этой своей особенности и явно не скрывает ее.
– Поговорим о вашей литературной судьбе. Вы человек молодой, все у вас еще впереди… Нет, я знаю, чем вы обязаны «Новому миру». Они нашли вас, и я ни в коем случае не намереваюсь перебить, так сказать. Александр Твардовский большой поэт. И журнал у него хороший. Но знаете, у каждого из нас есть свои слабости…
– С молодыми – смело скажу – у нас работа лучше поставлена, шире. Там же считают, что у них не литературный детский сад. А мы недавно, чтобы помочь молодому писателю довести до кондиции интересную вещь, двух членов редколлегии командировали. Вот как мы работаем с литературной сменой. Так что если появится у вас желание напечататься у нас, то не смущайтесь. Двери наши для вас всегда открыты, ревности мы не испытываем!..
Уже пятый час сижу здесь. Надо уходить. Обещаю Федору Ивановичу иметь в виду его приглашение печататься в журнале, еще раз благодарю за доброе мнение о повести.
Иду обратно пешком и стараюсь привести в порядок свои впечатления. Нет, это не просто редакторский азарт, который тоже необходим литературе. Тут еще какой-то особенный задор, который роднит этих людей. Позиция у каждого искренняя. Как это нужно, чтобы не все было одинаково. Ведь одинаковость – это пресечение жизни, историческая смерть. В литературе это виднее всего. Не разные поэты, значит, и не хорошие.
Впрочем, так я думал много позже, вспоминая этот разговор.
Твардовский слушает меня. Кой-чего ему не рассказываю. Он чуть усмехается, сам знает.
– Что же, Федор Иванович все правильно вам говорил.
Теперь он серьезен. Никакой лукавинки в его лице, в глазах.
Как назвать это: каким-то особым везением, что именно так сложилась моя литературная судьба? Твердо убежден лишь в том, что не бывает в литературе других путей, кроме прямого.
1980 г.
Посещение мастера
Писатель Валентин Афанасьевич Новиков, кристальной души человек, уже несколько лет начинал разговор в редакции о старом художнике, точнее скульпторе, которому скоро исполнится сто лет, и он продолжает работать здесь, у нас, в Алма-Ате. В Лувре как будто есть его работы, и в Третьяковке, в Пушкинском доме. У Новикова такая манера: скажет несколько слов, помолчит ненавязчиво, а потом, через две недели или через месяц вдруг снова вернется к разговору. Человек он серьезный, и даром говорить не будет.
Я отношусь к тому поколению, чья юность была на-живо отрезана от музыки, театра, лунных вздохов, чистой постели и многого-многого еще. В том числе от живописи и ваяния.
Нет, музыку люблю. К тому же, как-никак, высшее гуманитарное образование. Могу даже совершенно правильно насвистеть «Сердце красавицы», а так все больше те песни: строевые, победные. Посещаю Третьяковку или Эрмитаж, когда приезжаю из Алма-Аты. Мимо одних картин прохожу: они для меня вроде обоев. Перед другими стою, думаю. А вот почему, не смогу сказать. Когда приближается организованная группа, и молодая серьезная дама хорошо поставленным голосом начинает объяснять частности, спешу уйти в сторону.
Так или иначе, все уже в редакции «Простора» слышали о столетнем мастере, большом оригинале, который некогда был раввином, оставил религию и сделался скульптором. Называют известные имена поэтов, художников, наркомов, в той или иной степени имевших отношение к его жизни. Какая-то странная история. Однако мы здесь, в Казахстане, привыкли к невероятному. А Валя Новиков давно дружит с этим стариком и смотрит на нас ожидающе своими честными глазами. В один из дней нас набивается пятеро в машину вместе с редактором Иваном Петровичем Шуховым, и мы едем.
По дороге Новиков рассказывает, что раньше, при появлении в Алма-Ате, старик жил где-то в подвале бывшей гостиницы Дома Советов, со времен войны заселенной работниками искусств. А работал и вовсе в пещере на склонах Алатау. Теперь все образовалось. Кто-то где-то ходатайствовал, и скульптору выделили квартиру – не в городе, а, по его собственной просьбе, на окраине. Оно и видно: давно уже закончились многоэтажные дома, а мы все едем пыльными улочками среди казачьих домиков с наличниками на окнах, деревянными воротами…
Это никак не передать словами. Осенние желтоватые, с наросшей за лето пылью листья карагачей, две старых искривленных яблони; сзади степь с неровным холмистым горизонтом. А из темных дверей маленького камышитового дома является вдруг патриарх или некий бог. Только эти два слова близки к тому, чтобы передать первое впечатление о нем. Он мал ростом и крепок, необыкновенной, сказочной белизны волосы, окаймляющие лицо, ниспадают на какую-то кофту. И сияющие, обнимающие мир глаза. Я потом читал, что они у него темные или даже зеленовато-желтые, но они явно голубые как небо, мудрое прощение всему живущему и радость жизни в них, глаза творца. Да, бог творчества, не мраморный, а вот какой: маленький старик в стоптанных суконных тапочках, с вымазанными глиной руками стоял перед нами. Сразу было видно, что ему сто лет, но крепкие, совсем молодые руки, лицо без видимых морщин и эта особая белизна волос говорили о некоем другом счете во времени.
– Вы приехали смотреть… Мне Валька говорил!
Господи, это даже не акцент. Это совершенно невероятное нагромождение польских, литовских, еврейских, и каких-то еще неизвестных говоров, сцепленных русской стилистикой в некий абстракционистский порядок, и, тем не менее, все понятно.
– Вот моя молодуха!
Маленькая женщина, уже много за шестьдесят, подает нам по очереди ладонью книзу руку:
– Шоня.
– Соня, – поясняет Новиков.
Старик продолжает говорить, с мгновенной зоркостью высвечивая каждого из нас своими сияющими глазами. Нет, не оценку он производит наших моральных и всяких качеств. Это вовсе другой взгляд. Не будь мы атеистами, я бы сказал, что это разговор через нашу голову с создателем всего сущего на земле.
– Ей на тридцать лет младше меня, – в голосе старика петушиная гордость. – Вы молодые, красивые, нельзя надолго с ней оставлять. Я буду начинать ревновать!
Старик всем посетителям так говорит: мы знаем из рассказов Новикова. Что же это: защитная форма от человеческой назойливости или стремление поддержать непринужденный разговор? Все не то: достаточно посмотреть на его веселое радостное лицо. Ему искренне нравится говорить это разным людям и в двадцатый и в тридцатый раз.
– Соничка, люди молодые, им нужно вино… У нас есть вино?
– Его вчера выпили, – спокойно сообщает Соня. – Эти, академики.
– Пойди тогда в магазин и купи вино!
Новиков здесь как бы член семьи. Старик оставляет нас с ним, уходит в дом. Возвращается уже с чистыми руками и без кофты. На нем ковбойская клетчатая рубашка, старый шевиотовый пиджак и под подбородком огромный белый бант. Такой носили в России люди искусства во времена Стасова и юного Шаляпина.
Старик окидывает нас быстрым взглядом, смотрит на Новикова:
– Пойдем смотреть мои болваны?
Глаза его искрятся простоватой иронией старого еврейского местечка. Ему нравится так говорить. Мы идем через высокие лопухи и степную полынь, которой зарос двор. В самый его конец. Невероятное строение расположено там: крыша частью из гофрированного железа, частью из фанеры с толем или просто содранной пластами коры деревьев. Стены из старых досок, автобусных дверей, ящиков с фруктовыми наклейками: все, что нашли поблизости молодые художники – его ученики, а ломать и строить новую мастерскую он не хочет. Два окна в этом строении: впереди и сзади. Свет больше попадает внутрь через открытую дверь. И тут вдруг останавливаешься: что-то перехватывает горло…
Впервые вижу живое дерево. Не в смысле веток, листвы и прочего, а самой его сущности. Да, это материя, но одушевленная. Все в нем – высшая гармония, каждое движение, поворот, кружение волокна, плотность зарождающихся сучьев имеет цель. Там нет случайного, порожденного глупым капризом, жестокостью, ложью. Это не присуще природе. В нескольких громадных срезах, лежащих в углах мастерской, запечатлена вся ее мудрость…
Но не от того стискивает горло. Там, где кончается срез, нечто подлое, чудовищное, противное природе происходит с деревом. Какая-то злобная искусственная сила перехватывает живые артерии, рвет, скручивает, сгибает в неестественные фигуры живую плоть. И это уже не дерево, а руки, ноги, человеческое тело корчится в невыносимом мучении, стонут мысль и душа, кончается жизнь…
А вот и сам дьявольский лик. Дерево, упорно и непрерывно уродуемое чьей-то сатанинской фантазией, само уже становится злобным, лишенным чувств и смысла чудовищем. Подобно страшной апокалипсической болезни, оно множится, ненавидит, уродует все, естественно растущее в мире…
Не помню точно, как называлась работа, фрагменты которой находились там: «Лицо фашизма», «Жертвы фашизма» или «Долой войну». Но ощущение гнева, ужаса, неприятия насилия во всех формах осталось надолго. Глядя на деревья, я теперь по-новому вижу их, не отделяю от себя.
Нет, не в одних лишь мрачных тонах жила там древесная плоть. Совсем наоборот: из всех углов смотрели, улыбались, радостно проявлялись человеческие чувства, в мудрой скорби сияла мысль, торжествовало творчество. Все прямо исходило из той великой стройности природы, которая лучше всего выражена в дереве. Девушка и птица, Пушкин, рвущийся из темницы художник с ликом Сикейроса, Мир, Иткинд в раю, и все это были добрые, навеки очарованные образы. Дерево источало накопленное солнце…
Одна из работ почему-то повернута к стене. Новиков хочет нам что-то сказать. Старик быстро и небрежно машет рукой: «к чему, мол, не надо!» Но Новиков говорит. Мастер все лето работал над этим во дворе. «Девочка, или Весна» называлась композиция. Соседский подросток прокрался ночью с ножовкой и отпилил у скульптуры нос. Шутники там живут, за вязаным плетнем. Но старик машет рукой и увлеченно рассказывает, как из этой колоды сделает что-то другое, куда интереснее…
Теперь мы сидим в небольшой комнате за простым деревянным столом. Здесь два старых учрежденческих стула, роскошное потертое кресло и хорошо сбитые деревянные табуретки. Есть шкаф, комод, сундук, еще что-то, на окнах домашние занавески на резинках, полка с книгами. Я уже посмотрел: Пушкин, Лесков, роман о строительстве гидростанции, какой-то случайный сборник стихов, третьегоднишний «Огонек»: вырванные откуда-то репродукции. Соня принесла бутылку вермута местного совхозного розлива, кильку в томате, селедку, нарезала лук, помидоры. Пьем из разнокалиберных стаканов и чашек, надбитой пиалы, разговариваем…
О, поговорить старик горазд. Как-то мгновенно привыкаешь к этой чудовищной смеси акцентов. Не будет же патриарх говорить обыкновенным правильным языком. Движения его быстры, глаза озорно блестят, полные той неведомой нам жизни. Как же, он учился на раввина в самом главном ешиботе, возле Вильно. Это город такой есть, и около него там был главный центр науки. Со всей Европы приезжали туда учиться молодые люди, из самых достойных семей. А дед его был знаменитый Коцкий раввин и слава о нем шла далеко. Так что он с рождения уже был намечен к этому делу…
Там лес был около ешибота, знаменитый лес, в котором гулял Наполеон. Они были не совсем сытые, ученики ешибота, потому что их кормили по очереди жители местечка – как бы особый добровольный налог в пользу науки. Так и ходили гурьбой обедать – в понедельник к одному богачу, во вторник к другому, в среду к третьему, ну а четверг приходился уже на такого богача, которому самому есть нечего. И одежду им выделяли таким же способом, из остатков в каждом доме. Они учили тору утром, днем и вечером, а когда была хорошая погода, их отправляли в лес. Они расходились далеко, чтобы не слышать друг друга, и, подняв головы к верхушкам деревьев, громко пели, обращаясь к богу.
Я переспрашиваю, осведомляюсь, помнит ли он то, что пел. Старик говорит, что очень хорошо знал тору, лучше всех, его выпустили «на отлично». С радостной готовностью он поднимает глаза к потолку и начинает громко, истово петь старинные древние мотивы, полные страсти и веры. Он явно видит осиянные солнцем верхушки деревьев в том, виленском лесу…
Валя Новиков, смоленский цыган (а может ли быть более русский человек, чем смоленский цыган) удовлетворенно посматривает на нас, видя произведенное впечатление. Иван Петрович Шухов, линейный казак Войска Ермака, изумленно и любовно смотрит на старика своими крупными и близорукими, цвета зеленой сливы глазами. И другие не отрывают глаз: сдержанный, родившийся и многому научившийся в эмиграции наш ответственный секретарь из столбовых дворян; поэт – родом сибиряк; мой друг – критик, происхождением из дальней слободки форпоста Верного, лет до пятнадцати считавший, что Иисус Христос родом неблизко отсюда, по крайней мере со станции Шемонаиха; ну и я со всеми.
Старик бросает петь, улыбка сбегает с лица.
– В том лесу гетто при фашистах было, мне рассказывали. Там людей сжигали. Так вот: перекладывали деревом, и пф-ф! – он смотрит на нас с доверительным недоумением.
– Как же вы оставили свое… занятие и сделались художником? – спрашиваю у него.
– Бога нет! – говорит он весело и так машет рукой, что становится понятно: проблемы это для него никогда не составляло. – Там, в Вильне, были художники, и я пришел к ним. Потом поехал в Петербург, в Москву. Меня не пускали там жить, но там же люди вокруг, и я жил. А богу чем мешают мои болваны? Таки плохой художник боится конкурентов.
Это мы знаем, что иудейский завет, как и традиционное мусульманство, категорически запрещают смертным людям уподобляться творцу и создавать образы всего живого на земле. А с религией он и не ссорился, просто встал и ушел как от дела, мало его интересующего. Раввин-расстрига – тут был случай, которым хотели воспользоваться, но быстро убедились, что мастеру чужды всякие спекуляции. Он сделался рабочим-переплетчиком, и тут в руки ему попалась книга репродукций М. Антокольского…
Естественно вошел он в пеструю и единую российскую семью художников, и здесь было его место. Он начинает с самого начала, и уже зрелым человеком посещает уроки в художественном училище. Учится потом всю жизнь, наверстывая вычеркнутую молодость. Имя его становится известным. В Вильне устраиваются его первые выставки. Газета «Северо-Западный край» пишет о необычном таланте скульптора-самоучки. Радостные и скорбные лики из темных корней виленского леса появляются на выставках в Петербурге, Москве, Вене, Берлине, Венеции. В Париже выходит почтовая открытка «Скульптор И. Я. Ит-кинд за работой».
Мастер переезжает в Петербург, затем едет в Москву. По очереди живет в этих городах, так как является пришельцем из черты оседлости. Писатель Максим Горький требует от полицмейстера разрешения на проживание скульптора Иткинда в древней русской столице… (Он вот такой большой и добрый! – старик совсем по-детски привстает на носки и показывает величину Горького. Слово «добрый» главное определение у него для человека, других нет. Когда разговор заходит о плохих людях, он замолкает и недоуменно смотрит на нас. Для него все люди живые, даже те, кто умер полвека назад).
Давно уже он дружит с Коненковым, и не один лишь возраст и общий творческий интерес сближают их. «Всему, что создал Исаак Яковлевич Иткинд в искусстве, суждена долгая славная жизнь. Я не раз писал о том, что считаю долгом его товарищей по искусству, долгом тех, кто знал этого удивительного человека, рассказать о нем, как о художнике, так и человеке». Это Народный художник СССР С. Т. Коненков напишет уже после смерти скульптора Иткинда и через шестьдесят лет после первого знакомства с ним.
Нет, не московский полицмейстер выходит победителем из этого векового спора. Россия в лице всего лучшего и светлого в ней не подает антисемитам руки. Скульпторы Трубецкой и Голубкина устраивают с жильем необычного мастера, ибо до ста лет он так и остается ребенком в практической жизни. Познание торы не давало для этого нужных навыков. Он трудится в частной студии В. И. Волнухина и, будучи по меркам того времени уже стариком, продолжает ходить в Московское художественное училище на лекции по искусству. Одна за другой выставляются его работы: «Горькая улыбка», «У святого ковчега», «Веселый еврей», «Сумасшедший», серия «Мученики инквизиции». Полные внутренней углубленности лики, выражавшие всечеловеческую скорбь и радость жизни.
А еще художественный театр, театральное кафе, буйные вечера поэзии в преддверии революции. (Маяковский громко спросил у меня: «Что думает о футуризме человек, бывший раввином?» – глаза мастера искрятся лукавством. – «Я рассказал ему историю с неким купцом, который сбывал подпорченный товар, привлекая людей ударами в медный таз. Все очень смеялись. В следующий раз Маяковский спросил: «Ну, какой притчей ты убьешь нас сегодня, Исаак?» О, он вот такой, Маяковский! – и старик вытягивает к потолку обе руки).
Революция потрясла художника. Светлыми лунными ночами, не чувствуя голода, ходит он по городу, подолгу стоит на площадях, у истоков улиц, обдумывая, как отразить в камне и дереве вселенскую грандиозность событий. Рождается тема Ленина. Он работает над памятником Лассалю в цикле «Гиганты Революции», создает знаменитого «Красноармейца», работниц «Большевички». Рядом осмысливается собственная жизнь: «Талмудист», «Погром», «Автопортрет в тюбетейке». Я слушаю его и еще не знаю, что использую образ старого мастера в одном из своих романов.
И еще тема, проходящая через всю жизнь: Пушкин. Он работает над ней в своей творческой юности, совпадающей с его сорокалетием, и продолжает работать теперь, к ста годам. «Пушкин-лицеист», «Бюст Пушкина», «Умирающий Пушкин». Все они в Пушкинском музее, в Ленинграде. Вечная загадка гения в таинственном и ясном, как природа, изгибе дубового корня. Сразу вспоминается ярость поэта: «Нет, врете, мы не такие, как вы, и грешим мы иначе!»
Крупные выставки теперь не обходятся без И. Я. Иткинда. Он постоянно присутствует в каталогах «Товарищества передвижных выставок», «Союза русских художников», «Мира искусств». Это не значит, что он благоденствует. Не то было время: разруха, голод, безработица.
– Это Луначарский про меня писал!
Старик показывает желтую, невероятно захватанную бумагу, где невозможно разобрать ни слова. Мы уже знаем, что имя мастера не раз присутствует в трудах ленинского наркома просвещения. А статья эта называется: «Почему голодает скульптор Иткинд?»
– Мне тогда крупы дали и постного масла! – с гордостью говорит старик.
Не он один ходил тогда голодный. У него был молодой друг, поэт. Как-то в два часа ночи тот, радостно возбужденный постучал к нему в дверь: «Исачок, у меня есть деньги! Тебе надо?» («Есенин!.. Его по дереву нельзя стругать. Он как ветки, листья!» – мастер вскакивает с места и расставляет руки, будто держит охапку цветов).
На него самого смотришь, как на некое чудо. Невольно появляется мысль: каким торфом надо замазать глаза себе и людям, чтобы заподозрить в чем-то этого человека. Кому он мог мешать? Однако нашлись торфяные души, и позже в мировых каталогах появилась двойная дата: Скульптор И. Я. Иткинд. 1871–1937».
Но вот он сидит перед нами, накануне своего столетия, полный вечной молодости, отличающей мастеров. Когда после ряда несусветных перипетий оказался он в Центральном Казахстане, шла уже война. Учитель русского языка местной школы увидел его на базаре полураздетого и попросил примерить продаваемое кем-то пальто. Потом отдал за пальто деньги и повел старика домой.
А приехав в Алма-Ату, он потерял последнюю пятерку. Работница столовой подобрала и принесла ему эти деньги. Через много лет он отыскал эту женщину и пригласил на свое 90-летие. («О, люди всегда помогали мне. В России человек везде свой!» – старик говорит это с убежденностью пророка, подняв к небу палец).
Да, и в Алма-Ате ему помогали десятки самых разных людей: художники, писатели, студенты, преподаватели, рабочие лесопункта, бесплатно грузившие и доставлявшие ему огромные пни, административные работники. Он никогда ничего не просил, попросту не умел этого делать. Всегда просили за него. Когда покойный ныне секретарь ЦК Компартии Казахстана Ильяс Омарович Омаров услышал о предстоящей скульптору Иткинду серьезной операции, то сам, будучи больным, приехал к врачам хлопотать об особых условиях для старого мастера.
– Вы в синагогу ходите? – спросил я у него.
– Нет, молиться не хожу, только поговорить иногда с молодежью. Там же совсем молодые люди: каких-нибудь семьдесят-восемьдесят лет! – и старик заразительно хохочет над собственной шуткой.
Мы знаем от Новикова, что произошло два или три года назад. Много необыкновенного происходит в жизни. В Алма-Ату, навестить своих дальних родственников, приехал старый человек из Литвы. Он был годом младше Иткинда, и они учились когда-то в том самом ешиботе. Человек этот всю жизнь был раввином, пережил войну; все близкие и паства погибли в лесном гетто в печах, а его укрывал у себя тамошний священник – отец Николай. И он знал, что в Алма-Ате живет Иткинд…
Высокий сутулый старик пришел к нему и не сел на предложенный стул. Окинув суровым взглядом стоящие по углам работы мастера, он сказал: «Я пришел увидеть тебя, Исаак сын Иакова из Сморгоней, внук Коцкого раввина, и сказать тебе «Привет!» Но находиться здесь с тобой посередине капища порожденных тобою идолов я не могу. Прощай!»
– Он хороший человек, но бедный… Вы понимаете! – хозяин дома встряхивает пальцами где-то выше головы, чтобы передать понятие бедности духа. – Что он видел в жизни? Зачем жил?
В голосе его искреннее сожаление.
– Ишак, сыграй людям на шкрипке! – говорит ему жена.
Он громко смеется, хоть ее выговор может служить образцом по сравнению с его фантастической речью.
С гвоздика на беленной известкой стене снимается темная потрескавшаяся скрипка. Этому местечковому инструменту столько же лет, сколько мастеру. Древние, рвущие душу напевы исходят от дребезжащих струн. Старик играет и смотрит в потолок. Что он видит там: все те же верхушки деревьев виленского леса, зев печи, где сгорали его Сморгони?..
Потом играет Валя Новиков что-то задумчивое, нежно-певучее…,
Мы собираемся уходить. Старик зовет нас в мастерскую, показывает на одну свою работу, на другую, что-то говорит.
– Он дарит их вам! – объясняет Новиков.
Мы знаем и это. Заканчивая очередную работу, мастер тут же ищет, кому бы ее подарить. Десятки его скульптур находятся у разных, порой самых неожиданных людей, в разных городах страны. Так он делал полвека назад, делает и сейчас. Большинство его работ приобретено музеями у частных лиц с отметкой: «Подарено автором такому-то». Лишь пять-шесть из них он оставил себе: то ли чем-то они дороги ему, то ли не считает их законченными.
Мы отказываемся, благодарим наперебой, говорим между собой, снова осмысливая таинство посмертно воскресшего дерева. Новиков делает нам знак, и лишь тогда замечаем тихое, внятное постукивание. Мастер работает, и ничего другого уже не существует для него в мире. (В раю для Иткинда будет много дерева, и он будет работать! – говорил он нам). Он едва уловимым движением поворачивает старую с выбитой ручкой стамеску, с известной только ему точностью ударяет два-три раза молоточком, снова поворачивает. И при этом разговаривает о чем-то с корнем векового карагача, поет. Мы осторожно отступаем во двор…
Уже на улице мой друг – критик – отходит вдруг от машины, идет к соседям за вязаным плетнем. Испуганный хозяин с опухшим небритым лицом моргает глазами, из-за дома выглядывает долговязый подросток в грязной майке с иностранными буквами: тот самый, что перелез через плетень с ножовкой. Мой друг, родом из слободки, на понятном языке говорит им необходимые слова. Хозяин мелко кивает головой, опасливо поглядывая в сторону нашей машины. Мой друг возвращается, победно сверкая очками.
Мы стоим еще некоторое время возле машины. В спокойном синем небе шелестит опадающая листва. Над желтеющими карагачами, пожухлыми яблоневыми садами, над заросшей полынью степью слышится осмысленный стук мастера…
Это было двадцать лет назад – наше посещение мастера. Репродукции его работ не раз печатались в журнале «Простор», выходили очерки и повести о нем…
Заслуженный деятель искусств Казахской ССР Исаак Яковлевич Иткинд умер, совсем немного не дожив до своего столетия. Вся творческая общественность республики хоронила его. Когда он лежал в гробу: спокойный, безмятежный, будто решивший только немного передохнуть, мой товарищ, большой русский художник Женя Сидоркин поцеловал мастеру руку.
г. Алма-Ата
Октябрь 1985 г.