Текст книги "Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты."
Автор книги: Морис Симашко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Говорю негромко:
– Оставь его, слышишь…
Долговязый перестает дергать сапог с ноги Бухгалтера, но не отпускает, угрюмо спрашивает меня:
– Чего тебе до этого фазана?
И оглядывается на вора-рецидивиста, который так же сидит, прислонившись к стене. Даже не смотрит сюда.
– Эй, Баул, кончай, – шумят уголовные. – Что там этот когут лезет!
Говорю все так же безразлично:
– Ну… сказали тебе, сука волчья.
Бухгалтер перестал дергать ногу, затих. Долговязый выпускает сапог, делает шаг назад и опять смотрит на белобрысого вора в законе. Тот не шевелится.
– Я ничего… С фазаном только, не с тобой же, – говорит Долговязый.
Нет, мы знаем правило. Так, на половине, оставлять не полагается. И счеты с ними есть у нас. Только надо быть настороже: тут и финаря можно получить. Делаю шаг вперед и бью его длинно, с оттяжкой. С запрокинутой головой падает он прямо на Шурку Бочкова, и тот встречает его снизу так, что Долговязый крутится на месте. Шурка умеет драться. Он добавляет еще раз – слева, и уголовный валится на Кудрявцева, который коротко, страшно опускает сцепленные руки ему на ребра.
– За что… за что караете? – всхлипывает Долговязый.
В жесткой тишине продолжаем бить его, и он летает от одного к другому из нас, стараясь заслонить только лицо. Из разбитого рта, большого покатого носа хлещет кровь, руки у нас липкие. И он ничего уже не говорит, не просит. Это длится долго, и иначе нельзя.
Когда мы оставляем его, уголовный сидит на полу, а голова его лежит на скамейке…
– Конечно, кормят вас… масло хаваете ложками!
Это с рыданием в голосе говорит черный, со шрамом
у рта, уголовник, который играл с Долговязым в карты и науськивал его. Но когда мы смотрим в его сторону, он опускает глаза.
– Встать!
Все встают. В дверях стоит капитан, который принимал нас. Он видит сразу все: сидящего на полу уголовного, испуганного Бухгалтера, надевающего стянутый до половины сапог. Кто-то, видно, позвал его. Но капитан лишь кивает пришедшему с ним сержанту.
– Выходи строиться! – командует тот.
Мы стоим во дворе неровным прямоугольником – что-то вроде полуроты: впереди – военные, сзади – тюремные. Капитан подходит к строю, как раз на половине делит его рукой:
– Эта часть – напра-во!..
Теперь мы разделены на две группы. Кроме нас, в нашей группе танкисты, несколько человек из строевых частей и половина уголовных. Бухгалтер с Бригадиром тоже остаются у нас: они быстренько встали нам в спину.
– Это будет первый взвод, – капитан указывает на тех, кого отвел в сторону. – Селезнев!
Из строя выходит спокойный, медлительный парень с веснушками на лице: мы знаем, что он из пехотно-пулеметного училища.
– Будете старшим! – говорит ему капитан.
Возле нас он стоит и будто раздумывает о чем-то. Потом говорит резко:
– Старший – Тираспольский!
Выхожу из строя, беру у старшины тетрадь, начинаю составлять список. Трудно держать карандаш: болит большой палец, ушибленный полчаса назад.
Вор-рецидивист тоже оказывается у нас.
– Иванов Валентин Николаевич, – говорит он, спокойно глядя на меня. В его глазах – серо-голубых, прозрачных, даже какое-то добродушие. А он действительно здоровый парень, короткие рукава у майки натянуты так, что вот-вот лопнут по шву.
– Иванов, почему не обедал и не завтракал? – спрашивает капитан.
Тот с чуть виноватой улыбкой пожимает плечами. На нем легкие парусиновые брюки, сандалии с дырочками.
Другие уголовники отвечают хмуро, не смотрят в глаза. Когда список подходит к концу, из помещения выходит Долговязый. Он идет неуверенно, закрывая рукой разбитое лицо. Увидев меня с тетрадью, останавливается и потом уходит к другому строю.
– Сирота, – окликает его капитан. – Сюда встаньте!..
Долговязый вздрагивает и послушно возвращается к нам.
– Фамилия? – спрашиваю, подходя к нему с тетрадью.
– Сирота…
– Имя-отчество?
– Лева.
– Как это, Лева? – теряюсь я.
– Лев, значит…
Кто-то один засмеялся, но остальные молчат.
– Так… а отчество?
Долговязый не отвечает, и капля крови падает у него из разбитого носа на землю.
– А у него нет отчества, – говорит из другого строя уголовный со шрамом, который укорял нас маслом.
– Как это нет?.. А по паспорту?
– У него никогда не было… паспорта.
Никто теперь не смеется.
– Иванович записали мы, – вмешивается старшина.
Пишу «Иванович». Что-то мне не по себе.
Колонной, повзводно, мимо окопов и стрельбища идем
за холмы, в степь. Впереди сержант с автоматом, и по краям четверо. Километра через полтора расходимся цепью, собираем сухую верблюжью колючку на топливо. Сбиваем ее ударом сапога под корень, потом катим кустик к кустику, трамбуем, пока не получается охапка. Смотрю на Иванова – ему в сандалетах трудно сбивать колючие кусты: он поворачивается всякий раз и бьет по корню каблуком. Набрал он порядком и правильно трамбует колючку. Значит, местный, среднеазиатский. Тут все топят колючкой.
Нести нам тоже легче, чем тюремным: у всех есть брючные ремни. А у них кто во что горазд: некоторые волокут колючку, обхватив ее голыми руками. Сирота тащит еле-еле, спотыкается, теряет половину по дороге. Стараюсь не смотреть на него.
Сбрасываем колючку у полковой кухни, откуда получаем питание. Идем к себе кучей, пыльные, усталые. Садимся во дворе у стены, вытянув ноги, ждем ужина. За забором, в полку, лихими голосами поют:
Знает Сталин-отец,
Знает Родина-мать,
Что советский боец
Не привык отступать.
На третий день нас ведут в санпропускник, на форму – восемь. За два дня прибыло еще человек пятьдесят, так что стало четыре взвода. Сидим голые после бани, ждем обмундирование с вошебойки. Военным оставляют прежнее: на складе не хватает «б/у»[28]28
Б/у – «бывшее в употреблении».
[Закрыть], особенно обуви. Мы получаем свое, еще горячее от пара обмундирование, а тюремные все сидят, мотают обмотки.
Подхожу к Сироте, смотрю. Он втягивает голову в плечи, нагибается все ниже.
– Не так… Слышишь, Сирота, ногу разотрешь.
Он и портянку не может мотать. Объясняю ему:
– Под палец угол закладывай. И тяни крепче, понял?
– Я вот… уже… видите…
Искательное захлебывание в его голосе. И страх в глазах. Мне становится противно, до тошноты. Встречаю спокойный взгляд Иванова. Как-то непонятно он улыбается: то ли с насмешкой, то ли с грустью. Вроде бы всех жалея.
Всем нам раздают одинаковые пояса: брезентовые, с проволочной пряжкой. И парусиновые подсумки к ним.
– Вот и хомут правильный! – говорит Кудрявцев, пробивая гвоздем дыру в брезенте.
Почему-то забеспокоился, начинает громко причитать Бухгалтер. Оказывается, он спрятал под подоконником деньги, теперь их нет. Еще кто-то кричит, что обокрали. Уголовные молчат, будто их не касается. Смотрю на Иванова. Тот отрицательно покачал головой. Да, мылись вместе и выходили все сразу.
– Они тут специально щели готовят, – Кудрявцев показывает на дыру под окном. – Для дураков.
Вольнонаемные при санпропускнике заходят и выходят с охапками одежды. Иди, узнай, кто из них это сделал.
Вечером переписываю в канцелярии сведения на взвод и слышу, как капитан Правоторов посылает за Ивановым. Тот приходит, становится перед столом, сложив за спиной руки. Капитан молчит, думает о чем-то. Потом спрашивает своим бесцветным голосом:
– Чего же ты не ешь, Иванов… Не обедаешь, не ужинаешь?
Иванов смотрит на капитана как будто виноватым взглядом.
– У нас голодуха не положена, сам понимаешь.
Иванов пожимает плечом, потом говорит вдруг совсем
отчаянным голосом:
– Мне в Ташкент на один день нужно.
Капитан опять молчит, потом достает из шкафа фляжку, наливает из нее в стакан:
– Выпей…
Голос у капитана Правоторова все такой же тусклый, без всякого выражения. Мы знаем, что у него восемь орденов, и в четвертый раз приезжает он сюда за пополнением.
Иванов выпивает водку. Капитан наливает себе и тоже пьет. К вечеру он всегда на хорошем взводе, и лицо его, с мешками у глаз, делается темным. Кто ему что скажет. Мало найдется желающих на его должность.
– Вот что скажу тебе. Отпущу, как поедем…
Иванов стоит неподвижно, потом поворачивается и уходит.
– Хочешь, Тираспольский? – говорит капитан Право-торов. – Выпей.
Пью теплую водку из стакана и вдруг чувствую, как начинает кружиться голова. Когда иду, земля во дворе покачивается… А суп тут, правда, ППЖ. Есть хочется до невозможности…
В казарме ложусь на набитый соломой матрац, и все стараюсь что-то вспомнить. Сюда перевели нас уже после бани: нары здесь из кирпича, посыпанные галькой и смазанные глиной, а сверху уже матрац. Откуда тут галька? Даже ракушки морские среди нее попадаются. Ну да, здесь было море. В школе мы про это учили. Черное соединялось с Каспийским и шло дальше…
Каждый день мы теперь на стрельбище. В основном тут морока с тюремными. Есть такие, что и ружья близко не видели. А на взвод для стрельбы у нас по две винтовки. Бухгалтер когда стреляет, зажмуривает глаза. Когда растрату делал – не боялся.
– В трубу хочешь! – говорю я с угрозой.
Есть такой пехотный способ, чтобы грома солдат не пугался. Посадить в стальную трубу, и дать залп по ней отделением. Ну, это старые сержантские сказки. Однако Бухгалтер, хоть и не знает что это такое, широко открывает глаза, когда тянет курок. Через неделю уже в щит попадает. И задница из окопа не торчит.
То же и с Сиротой. Тот вообще за курок боится взяться. Лежу рядом, зажав его пальцы, и вместе стреляем. Потом уже он стреляет сам. Собственно, не мое это дело. Такой же я, как и он. Это Правоторов переложил все на нас. А сержанты из полка, которые должны этим заниматься, стоят и курят. Оба лейтенанта, Ченцов и Хайленко, появляются от случая к случаю.
Хорошо стреляет Иванов. Рука не шелохнется и пули ложатся кучно, одна к одной. Все улыбка на его лице, даже детская какая-то. Только глаза смотрят прозрачно. Теперь он ест вместе со всеми. И как будто стесняется при этом: рукой он прикрывает миску, когда сгребает со дна затертую в суп крупу.
Узнаем, что скоро едем. Нас выстраивают на плацу. Приходит какой-то высокий полковник. С ним майор из комендатуры и старший лейтенант с юридическими погонами, который принимал тюремных. Два раза зачем-то проходим строем. Без песни: нам не положено.
Полковник совсем старый, с провисшими сзади на сухом теле брюками, но злой. Неизвестно даже, откуда он появился: то ли местный, то ли инспектор из округа. Вытянув большие фиолетовые губы трубочкой, он вслух считает ряды. При этом он помахивает в такт рукой.
Мы идем плохо, без чувства. Тюремные вообще топчутся как попало. Капитан стоит, будто это его не касается.
– От-ставить! – громко кричит полковник и поворачивается к капитану Правоторову. – Чем вы занимались с ними все эти дни?! Я вас спрашиваю, товарищ капитан!
Капитан Правоторов с удивлением поднимает глаза на полковника, будто впервые его увидел. Потом что-то негромко говорит. И рот у полковника вдруг делается совсем круглым.
– Вы… рапорт…
Но капитан уже не слушает его. Полковник идет к калитке, проделанной в заграждении из проволоки, и его пышные брюки-галифе мотаются под ветром из стороны в сторону, будто ничего нет под ними. В строю довольны. Кажется, мы слышали, что сказал инспектору капитан Правоторов…
В последний день мы, взводные, сидим в канцелярии и пишем списки: кто, откуда, по приказу или по суду, на сколько. Входят конвойные, ведут еще двоих. Перестаем писать, смотрим с удивлением. Старшина и ефрейтор поднимают и тут же опускают головы.
Те, которых привели, совсем еще пацаны, можно сказать. Одному и шестнадцати, наверно, нет, а другому и вовсе тринадцать или четырнадцать.
– Так… Хрусталев, Рудман. – Капитан Правоторов медленно читает сопроводительные документы. – Групповое хищение со взломом. На всю катушку. Что же похитили вы там?
Пацаны переглядываются.
– Муку, – глухо говорит старший.
– Так, муку…
Оба худые, в каких-то опорках. Старший совсем бледный, так что синие жилки видны на лице. Другой – маленький, черный – всякий раз вздрагивает от вопросов. Вместо рубашки у него какая-то кофта с розовыми полосами, как видно, перешитая из женской одежды.
– Эвакуированные? – спрашивает капитан.
Оба почему-то опускают головы.
– Где же вы… это?
– На станции…
Старший уже смелее рассказывает: вагон стоял. Он, Вадька, маленький, с крыши полез и торбу с мукой мне передал. Тут как раз и милиция, вохра[29]29
Вохра – военизированная охрана.
[Закрыть]…
Приходит старший лейтенант с узкими погонами, за которым послали. Он читает документы, поглядывая на пацанов. Потом они с капитаном тихо говорят о чем-то.
– Сколько вам лет? – спрашивает старший лейтенант.
– Восемнадцать! – поспешно, в один голос отвечают пацаны.
Капитан нетерпеливо постукивает рукой по столу. Старший лейтенант еще раз смотрит на пацанов, быстро подписывает документы и отворачивается.
– Так. – Капитан смотрит на нас. – Тираспольский, к себе возьмешь!
Мы с ефрейтором идем на склад «б/у», подбираем им комплекты обмундирования, ведем в баню. Оба они тонут в армейских брюках, а младшему приходится подворачивать рукава гимнастерки. Пилотки висят у них на ушах, приходится ушивать их сзади. На остальное нет времени.
– Правоторов всегда таких берет, – рассказывает мне ефрейтор. – Тут считай – кража социмущества: сколько лет загорать. С бородой выйдут. А так: раз-два, и готово. Хорошо в войну: долго не сидеть. Вот и прибавляют себе такие пацаны годы. Если человек жалостливый, конечно, найдется… Вас кто научил?
Это он спрашивает у пацанов.
– Адвокат Илья Евсеевич сказал: говорите, что восемнадцать – потом, после суда, – охотно рассказывает старший – Хрусталев.
– Говорить-то все можно. Как посмотрят. А Правоторов всегда их берет!..
Мы уже в вагонах. Их в эшелоне полсотни. Лишь штабной – пассажирский, остальные – красные, товарные, с трубами утепления наверху. Первые два вагона после штабного – наши. Нары в два этажа, и дверь так задвинута, что не может открыться шире, чем для одного человека. В каждом вагоне у нас сержант с автоматом и часовой. Снаружи на нашем вагоне мелом написано: «…дец немецким оккупантам!» Это кто-то от души.
Взводным разрешено выходить. Стою и смотрю, как грузятся два маршевых батальона: с оружием, минометами, боекомплектом. На разъезде тут один запасной путь и вокруг голая степь. Командиры торопят: крики из конца в конец эшелона, команды, ругань. На Западе в горячей песчаной мгле мутно расплывается солнце. Мы поедем в другую сторону. Наш капитан подходит к вагону:
– Иванов!
Тот выпрыгивает на землю. Капитан Правоторов делает мне знак, и втроем мы идем на другую сторону пути, мимо паровоза, к стрелке. Там лишь какой-то железнодорожник возится с фонарем.
– В Ташкенте будем завтра к ночи. Найдешь там, – говорит капитан Иванову.
Тот смотрит своим прозрачным взглядом и прислушивается. Рельсы гудят. Среди желтых холмов появляется черная паровозная туша. Она стремительно растет в оранжевом диске заката.
– Смотри там… патруль!
Иванов утвердительно кивает головой.
Гром нарастает, и вот уже, полыхая горячим ветром, несутся мимо тяжелые темные цистерны маршрутного. Иванов бежит рядом. Руку его дергает, рвет, тело подхватывает ветер, он подтягивается и исчезает в будке между цистернами. Через минуту ничего уже не видно, рельсы и земля затихают.
– Пошли, – говорит капитан.
Ночью едем, долго стоим, опять едем. Качается фонарь у двери. Кто-то плачет во сне, тонко скулит. Сапогом бы пустить, чтобы заткнулся…
Днем задувает в открытую дверь дым от паровоза. Сквозь летящие угольные зерна видны сады, речка, прямоугольники кураги на крышах. Это же старый город. Где-то тут за деревьями – аэродром…
Больше не смотрю, протираю тряпкой засорившийся глаз. Не тряпка это, а большой мытый платок из парашютной ткани. И буквы синие крупно вышиты в углу: «Б.Т.». – Борис Тираспольский. В мелких квадратиках шелка остается черный след…
Едем уже без остановки. Закат теперь слева. Поздно ночью яркие электрические огни поочередно высветляют внутренность вагона. Щурим глаза от света. Наконец останавливаемся. По пустой платформе гулко стучат сапоги.
– Ташкент… – говорит кто-то.
Все задвигались. В дверь к нам грузят мешки с хлебом, консервы, заливают титан водой. Это воинская площадка, я здесь грузился когда-то. Капитан неподвижно стоит напротив нашего вагона. Никого больше нет на платформе. Трогаемся только к утру.
Потом еще долго стоим на Чирчике, в черте города. Как и в прошлое утро, делается проверка. Лейтенант Ченцов опять не называет фамилии Иванова. Выставляю голову из вагона, смотрю налево, потом на мост через пути: никого нет. И капитана не видно. Трогаемся…
Мы отворачиваем все ближе к закату. Пламенно-желтые полосы наискось ударяют в дверную щель, просвечивают вагон до самой дальней стены. Ночью опять кто-то плачет. Лезу в угол, в темноту. Это, оказывается, пацаны.
Плачет старший, и не во сне, а с открытыми глазами.
– У него мать больная, – говорит младший, Вадик, и обращается к напарнику. – Ты не бойся. Линка за ней посмотрит. Продадут чего-нибудь, если что.
Мне он объясняет:
– Линка – моя сестра. Мы в бараке с ними, в комнате одной. Днепропетровские…
Под утро опять стоим. Тишина такая, что, кажется, вся земля уснула. Лишь где-то в лунном свете блеет козленок: должно быть, на разъезде. Тяжелый грохот наваливается неожиданно, качаются вагоны. И проходит тоже сразу, как будто исчезает из этого мира. Маршрутный наливной пропускается даже раньше воинских.
Медленно, почти незаметно, трогаемся. Кто-то касается моего плеча, обрывая утренний сон.
– Тираспольский… Это я.
Пахнущий ветром и нефтью, еще тяжело дыша, укладывается рядом со мной Иванов.
– В облаву попал. У самого вокзала, – говорит он и затихает. Потом, через некоторое время, снова говорит возбужденно, торопясь все объяснить. – Жена у меня в Ташкенте, понимаешь. На Текстильном работает. Два года девочке. Вот…
Смотрю в предутренней тьме на карточку. Молодая женщина с сильно завитыми, как у Орловой, волосами, в платье с прямыми плечами. Иванов тоже в пиджаке с плечами и расстегнутой бобочке, смотрит куда-то, откинув голову. И девочка между ними с широким лобиком, вся подалась вперед. Ручка на колене у отца.
– Верка обрадовалась. Ну, вот, солдат ты, говорит, – шепчет Иванов.
Утром на проверке, будто ничего не случилось, называют его фамилию. Капитан только коротко здоровается с ним. И другие молчат, хоть все знают про то, что отпускали Иванова.
Будто сломалось что-то между нами и уголовными после того, как вернулся Иванов. Раньше Левка Сирота заискивал перед нами. Теперь он уже не боится нас, сидит, как-то странно согнувшись в три погибели на нарах, и рассказывает мне:
– Вот лафа была перед войной. По Житомирской ветке или от Бахмача. Сажусь в поезд: в чистой рубашке мальчик, даже платочек для носа. По плацкарте, чин чином, никто и не скажет ничего. А под утро, через другой тамбур уже с чемоданом. Пахан у нас в Дарнице был. Посмотрит сверху на чемодан и определяет: сто рублей тебе за него или двести, а то сразу пятьсот. Знаешь, что тогда пятьсот рублей были!..
– Ну, а хозяин? – спрашивает Кудрявцев.
– Что хозяин? – не понимает Сирота.
– Да чей чемодан спер. Ему каково?
Сирота моргает короткими ресницами:
– Ну, а ты, когда парашют толкал?
– Дурак, он же казенный.
Капитан Правоторов теперь вовсе перебрался к нам: лежит на нарах с закрытыми глазами, но не спит. К обеду уходит в офицерский вагон. Приходит оттуда уже тяжелый: поднимается по железной ступеньке, стараясь точно ставить ноги. Ужинает с нами, из котелка. Хлебнет две ложки и снова ложится. Никто у нас громко не говорит и не матерится при нем.
К вечеру, когда спадает жара, лезем на крышу. Нам негласно позволяется. Лишь тюремные не делают этого: сами понимают свое положение. Еще пацанов мы берем с собой. Вот уже третий день вокруг ровная степь: серая, с желтыми пятнами колючки. Ночью вдруг пахнет морем и даже слышится прибой. Наутро все та же степь, и верблюды стоят у горизонта…
Мы с Шуркой Бочковым сбрасываем рубашки, лежим на жесткой крыше, обсыпаемые жгучей паровозной пылью. Кудрявцев не снимает даже гимнастерки, сидит, лениво привалившись к трубе утепления. Утром, когда приходится, моемся у водокачки, пока паровоз набирает воду. В маршевых батальонах это не разрешается. Из эшелона смотрят на нас без зависти, понимая наши нынешние права. В вагонах у них поют песни. Мы же песен не поем…
Остальное все проходит без задержки. Железный грохот прерывает солнечный день. Сквозь мелькающие пролеты моста видна река. Темный косой дождь сечет стенку вагона. Становится холодно и сыро. Вечером опять грохот: только более долгий, устойчивый. И река шире: берега тонут в пелене дождя. Когда мост кончается, вдруг открывается край неба. Закат тут совсем другой: красный, в черно-синих тучах. Мы едем теперь прямо в этот закат.
Россия… На станциях женщины продают горячую картошку. Они суют ее к нам, в вагон, мимо часовых. Одну только картошку. Стоит она недорого, но без соли. Соль у нас есть. Мы едим и греемся.
Дождь еще не кончается. Красные и желтые полосы плывут вместе с нами. Близкие деревья роняют листву, а в проемах видны поля, с которых убрали хлеб. Потом все краски вдруг пропадают, остается только серая. Печные трубы без домов то приближаются, то исчезают за дождевыми полосами. Черная вода стоит вдоль пути.
– На триста метров немцы жгли от дороги, – говорит Кудрявцев.
Ночью выгружаемся. Синяя лампочка горит где-то на разбитой станции. Чтобы не окоченеть, бежим с часовыми строем по невидимой дороге. Тяжелая грязь липнет к сапогам. Потом спим в сарае без света, и всю ночь со двора доносятся команды. Где-то ревут танковые моторы. Потом они стихают, и опять становятся слышны далекие глухие удары…
Утром строимся во дворе. Не двор это, а военная зона километра полтора в длину. Сейчас здесь тихо, лишь следы от колес и гусениц остались в черной непролазной грязи.
– Быстрее, быстрее разбирайся со своими, капитан! – кричит с подъехавшего «виллиса» майор с красной повязкой на рукаве и коротко, мельком, смотрит на небо.
Нам выдают шинели «б/у». Старшина на грузовике который привез их, поднимает каждую шинель, примеривает на глазок и бросает кому-нибудь из нас подходящую по росту. Шинели разномастные: серые, розоватые, мягкие и зеленые английские. Смотрю свою на свет и хорошо вижу через нее небо. Ворс вытерся без остатка, и она как старый мешок. Шурка Бочков трогает меня за руку:
– Смотри!
У его шинели, как раз на груди, кругло заштопанная дырка. Рассматриваем спину: там все цело.
Где-то далеко все не прекращаются глухие равномерные удары, будто вагоны на станции стукаются тяжелыми буферами. Время от времени кто-нибудь перестает возиться с шинелью, прислушивается. Никто ни о чем не спрашивает. Мы знаем, что это на станции.
– Хрусталев, Рудман!..
Пацаны, путаясь в шинелях, спешат к капитану. Тот стоит возле грузовика и говорит о чем-то со старшиной, показывая на них. Старшина кивает головой:
– Давай, лезь, недоростки!
Пацаны лезут в кузов, и машина трогается.
– Поторапливайся, – слышится команда.
Едим горячую баланду в длинной, укрытой дерном землянке. Потом строимся и быстрым шагом идем через ворота и дальше к синеющему неподалеку лесу. Только приближаемся к нему, слышится прерывистое «гу-гу-гу». Забытый холодок появляется где-то внизу живота.
– Воздух!
Рассыпаемся в подлеске, среди мокрых кустов. Один из часовых, курносый парень с белыми бровями, остается стоять с винтовкой в руке, озирается на нас растерянно:
– Эй, куды вы, куды?..
– Ложись, туды твою мать! – говорит ему капитан, и тот поспешно опускается на корточки, прячет голову в воротник шинели. Бьют откуда-то зенитки в невидимое небо. Самолеты вываливаются из невысоких туч прямо над станцией, идут в полупике: «мессершмитты». Бомбы отрываются, описывают короткую медленную дугу. Неслышные разрывы, и только потом вздрагивает земля. Когда-то я уже видел это. В сорок первом прикомандированным к запасному полку пацаном-спецшкольником, шел я по Украине от летних лагерей на Куяльницком лимане почти до Ростова. Только все тогда было иначе…
Почему-то твердеют у меня руки, только потом слышу другой, знакомый гул. Четыре слитых с облаками тени проносятся над нашей головой, ложатся в вираж. И еще два, круто – с другой стороны. «Ла-пятые!»..
«Мессершмитты» – то ли семь их, то ли восемь – разлетаются в разные стороны. Бомбы летят теперь куда попало. Одна ухает в лесу. Воют моторы на форсаже. Это наши. Бой идет у нас над самой головой. Вздрагивает, будто надламывается по длинному фюзеляжу немецкая машина и валится, дымя, куда-то за деревья. Два «Ла-пятых» делают разворот и, набирая высоту, уходят в серые облака вдогонку за другими…
Перевожу дыхание. Шурка Бочков стоит на коленях с побледневшим лицом. Правая рука у него так же, как и моя, где-то у солнечного сплетения. Левая – на отлете. У Кудрявцева руки сведены вместе. Он был стрелком-радистом на «Илах».
Заметив мой взгляд, Кудрявцев разводит руки, начинает отряхивать шинель. Ему досталась танковая, короткая для его роста…
Весь день идем вдоль черной, с блестящим грязевым накатом дороги. По самой дороге идти нельзя. В низинах и ямах бурая торфяная жижа наливается в голенища, не говоря уже о тех, у которых ботинки. Да и движение частое на дороге: в ту сторону – нескончаемый хвост трехосных крытых брезентом «студебекеров». Нет-нет, между ними мелькнет еще довоенная заплатанная полуторка с уложенными снарядными ящиками. Навстречу – одиночные машины. Перебинтованные люди обязательно орут нам что-нибудь, машут руками. И хохот их непонятный, общий. Вроде бы ничего смешного не. крикнул мужик в пилотке поперек и с забинтованной до плеча рукой, но сам он тут же валится от смеха, не отпуская здоровой руки от борта машины. И внутри все хохочут – громко, до слез, держась за борта, вскидывая к небу забинтованные руки, ноги. Из тех машин, где лежат на дне кузова, прикрытые до подбородков шинелями, голосов не слышно…
Мелкий, с туманом, дождь идет весь день. Шинели мокрые, но не впитывают воду, пропускают ее к телу. Зато не слышно самолетов. Воронки разной величины видны тут и там – старые, с обвалившимися краями, и совсем свежие, где белеют по стенам срезанные корни деревьев. И все ближе, явственней глухие равномерные удары. Грома почти не слышно за сеткой дождя. Звук идет будто из-под земли… Тогда, в сорок первом, это было не так. Сады были полны яблок. Стлались пожары по далекому горизонту. Начинало вдруг греметь то впереди, то сбоку, то сзади. И быстро стихало…
Ночь спим в лесу, в старых блиндажах, как видно, немецких. Дзот стоит амбразурой в ту сторону, откуда мы пришли. Встаем задолго до рассвета и часа два еще идем во тьме. Дождь не кончается. Теперь гремит уже совсем близко – кажется, сразу за ближайшими деревьями. Лес тут чахлый, с выгоревшими участками. Сворачиваем налево, и вдруг видим, что идем по деревенской улице. Все тут есть: плетни, приступки у домов, колодец со срубом, только нет самих домов. Даже труб печных не осталось. А люди есть: посередине улицы едет телега, и человек без руки, в накинутом на плечи мешке от дождя, правит лошадью. Здесь живут где-то в земле.
Теперь мы на широком, огороженном колючей проволокой дворе среди землянок. Все здесь добротное, устоявшееся. Над поднявшимися точно на полметра от земли оконцами бревна в три наката, везде стрелки с обозначением служб, даже песком как будто посыпаны дорожки. Все это укрывает лес.
И солдаты здесь во всем новом: почему-то на них суконные гимнастерки и фуражки с цветным околышем. Они стоят, смотрят, к нам не подходят. Пахнет кашей с мясом, и мы бесконечно долго стоим, хмурые, переступая мокрыми, тяжелыми сапогами.
Наши пацаны, Хрусталев и Рудман, уже здесь: бегают, носят дрова для кухни. Хоть это нас утешает.
Наконец идет наш капитан Правоторов. С ним другой капитан с красивым нерусским лицом в хорошо пошитой шинели и надетой чуть к глазу фуражке. У всех у них здесь того же цвета околыши. Приводят откуда-то еще человек двадцать таких, как мы, без погон, в шинелях и ватных бушлатах, распределяют по взводам. Ко мне попадает четверо. Новые стоят независимо, курят, поплевывают, громко переговариваются между собой.
– Хозяин, время вроде бы обедать, – говорит один, невысокий, плотный, без двух зубов впереди.
– А, Даньковец, – отвечает с легким акцентом здешний капитан. – В третий раз уже к нам.
– Это к тебе, радость моя, в третий.
Капитан как будто не слышит тона. Они стоят с нашим Правоторовым и смотрят бумаги. Тут же, кроме своих лейтенантов Ченцова и Хайленко, еще три чужих офицера и старшина. Два раза проводится перекличка. Потом караульные солдаты и сержанты, которые ехали с нами, по команде отходят, выстраиваются в стороне. Больше мы их не видим. К нам становятся автоматчики в фуражках, но уже не рядом, а шагах в двадцати.
В казарме из свежесрубленных бревен едим щи из котелков, Хрусталев и Рудман притаскивают бак с горячей кашей.
– Рубай, братва, на месяц впиред, – говорит Даньковец. – Очка правильная!
Голос у него хриплый, неприятный. И выговор жлобский. Очень уж давит он на это «впиред». Я сам когда-то так говорил, когда мы, припортовые, затевали между собой драку. «Што ты пригаешь, на свой лоб приключений ищешь?!»
Капитан Правоторов и наши офицеры едят с нами.
– Теперь отдыхать, – говорит капитан.
Ложимся где попало: на нарах, где есть место, на полу. Новые, видно, отдохнули, держат себя шумно, как дома. Особенно Даньковец. С нашим капитаном он ведет себя, как старый знакомый, зовет его на ты. Они сидят вместе, долго о чем-то говорят.
– Так ты с Одессы, Тираспольский! – громко говорит мне Даньковец, возвращаясь от капитана, – Большой Фонтан знаешь? Как Леня в концерте фронту поет: «Моряк не плачет, и не теряет бодрость духа никогда».
Меня коробит от его нахальства, от грубого хриплого голоса, а главное от того, как он давит на слова. Я молчу, но он как будто не видит этого.
– Песни родные знаешь? – Даньковец придвигается ко мне плечом, кладет мне на колено руку с короткими пальцами. – «На Фун-дук-леев-ской открылася пив-вная…». Вот настоящая песня – наша, одесситская!
Родился и вырос я, что называется, в Одессе. Жил на Канатской угол Греческой. Не будет настоящий одессит говорить с таким нажимом: лишь чуть смягчит нужное слово. На Молдаванке и Пересыпи, даже на второй линии Чубаевки так не говорят. По тому, как играют под Одессу, как раз и определяют жлоба необразованного. В Одессе говорят вежливо… И что это такое – «одесситская»? Это в Раздельной даже так не скажут, за сто верст от Одессы. А Фундуклеевская, что он поет, так это в Ростове или в Киеве, тоже, кажется, есть такая улица…
Даньковец хлопает меня по колену:
– Мы тут, Боря, им такую заваруху закрутим!