355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Симашко » Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты. » Текст книги (страница 22)
Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
  • Текст добавлен: 19 марта 2017, 04:30

Текст книги "Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты."


Автор книги: Морис Симашко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

Дебют

С папкой под рукой перехожу площадь и останавливаюсь у памятника. Боковым зрением вижу людей, сидящих полукругом на скамейках: как же они так вот просто сидят здесь? Дремлет старушка, две молодые женщины с сумочками о чем-то увлеченно разговаривают, железнодорожник в старой, чищеной форме опустил руки между колен, тетка ест булку с сыром – обычно так ест. И дети бегают – кричат что-то свое…

Но это только вначале. Обойдя памятник и опять посмотрев вверх на опущенную в задумчивости бронзовую голову, я уже прямо смотрю на людей. И вдруг понимаю, что, несмотря на обыденный вид, лица у них тут особенные. Что это: свет какой-то, звук? Как определить это чувство?

Такое всегда происходит со мной у этого места. Некая пелена спадает с глаз, и начинаешь видеть все в какой-то проникающей ясности. И ходишь потом по Москве все в том же высоком отрезвлении чувств, отбросивший надолго от души всяческую деловую мелочность и суету. Уезжаешь в таком состоянии.

Мне нравятся какие-то другие памятники, в других городах, возле них я испытываю волнение, но такое случается только здесь. Как видно, эта опущенная в гор-'дости голова тому причиной.

Но мне нужно идти. Крупный желтый песок хрустит под подошвами. Знаю, что это где-то здесь, рядом, на этой площади, и ничего больше. Иду в какой-то уверенности, никого ни о чем не спрашивая. Дохожу до конца сквера, сворачиваю налево, замедляю шаг. Все будет так, как и должно быть. А глаза уже не отрываются от единственного здесь двухэтажного дома. С каким-то достоинством стоит он на углу этой площади, да и посреди всего города. Он здесь на своем месте.

Почему же знаком мне этот старомосковский дом? Ведь я там никогда не был. Со стороны площади нет ни номера, ни таблички, но уверенно обхожу угол с водосточной трубой, вижу единственную тут дверь. Отворяю ее: в полутьме старая мраморная лестница ведет к массивному, вделанному в стену зеркалу. По сторонам наверху еще две двери. Даже не зеркало это, а целая зеркальная стена, темная от времени, и в ней почти ничего не видно. Не раздумывая нисколько, иду налево. Именно на эту площадь должны выходить тут окна.

Попадаю сразу в большую комнату, целый зал. Только часть его по окнам отгорожена легкой, как видно, деревянной стеной, и двери кабинетов-клетушек выходят сюда, в приемную. Это знакомо по московским послевоенным учреждениям, но здесь…

Пожилая женщина, наклонив легкую седеющую голову, смотрит на меня из-за стола, что стоит направо от входа. Она что-то раскладывала: письма, карандаши. Видимо, только что пришла: сумка ее стоит нераскрытая на столе, шарфик висит на спинке стула. Она даже еще не села.

– Да, это я отправляла вам телеграмму, – говорит она, когда называю себя. – А Борис Андреевич уже на редколлегию сам приезжает. Мы так испугались весной… Подождите, я зажгу свет.

Зинаида Николаевна – так зовут ее – щелкает выключателем. В комнате становится светлее. Она продолжает говорить:

– У вас, наверно, опять жарко? Там же пустыня. У меня сестра двоюродная была в эвакуации… Но вы рано пришли. Все будут только к часу, Евгений Николаевич и Борис Германович тоже. У нас с часу дня…

Из большой двери направо, пока мы говорим, слышится стук машинки. С чайником в руке выходит смуглая, с гладкими темными волосами женщина.

– Вот, Софья Ханаановна, тот автор. Из Ашхабада…

– Да, мы отправили вам телеграмму, – говорит Софья Ханаановна. – Садитесь пить чай.

Несмотря на мой отказ, мне наливают чаю.

– Все, кто из Азии, любят пить чай.

Как-то иначе представлял я свой приход сюда. Сижу и пью чай, что-то рассказываю. Про то, что лететь от нас четырнадцать часов с пятью посадками, или что пьют у нас и русские зеленый чай без сахара. В соседней комнате звонит телефон. Софья Ханаановна выходит туда, и слышен ее грудной голос: «Нет, сегодня не будет… Сегодня его не будет!»

Через комнату, откуда она говорит, видна в открытую дверь еще одна комната: край стола, кресла, портреты на стене. Понимаю, что дальше там уже ничего нет. Мне предлагают подождать, почитать что-нибудь, но мне это трудно.

Выхожу на улицу. Идут троллейбусы, машины. Смотрю от угла на высокие окна второго этажа. Я был только что в редакции журнала «Новый мир»…

Назад иду не через сквер, а мимо «Известий», возле кинотеатра на другом углу перехожу улицу. В кафе с тремя беломраморными богинями что-то ем, чтобы убить время. Опять достаю то, первое письмо на журнальном бланке – оно уже стерлось по краям. Читаю. И смотрю еще раз полученную накануне телеграмму.

Можно даже сказать, что я не новичок в литературе. Десять лет назад написал пьесу. Там действовали геологи, пограничники, колхозники – дайхане, а также шпионы со своими подручными. Трудность для меня заключалась в том, что я не знал, как ищут нефть – узнал об этом много позже. Тем не менее обошел как-то этот вопрос. Правда, дело задержало великое ашхабадское землетрясение, но пьеса получила премию на республиканском конкурсе, была поставлена, имела успех и даже была отмечена рецензией местного литератора под заглавием «В кривом зеркале». Речь в рецензии шла, конечно, не о технологии поисков нефти, совсем о другом…

Тут же написал еще одну пьесу, послал ее в Москву, получил рецензию с указанием недостатков и вдруг, так же неожиданно, остыл к этому делу. Не то чтобы отказался совсем от литературы, что-то иное удерживало руку.

А пока что, наверстывая военные годы, закончил заочно факультет журналистики и стал воевать с неправдой в качестве записного фельетониста республиканской газеты со всеми вытекающими последствиями. Так в конце концов оказался в системе ТАССа, где писал уже о трудовых успехах. Все было закономерно, в том числе и приобретенный опыт. И снова вдруг, накануне еще не думая ни о чем, сел писать повесть. То есть думать-то думал все эти годы, но почему сел писать именно в этот день, трудно сказать.

Вскоре объявили в республике очередной литературный конкурс, и повесть я послал туда: естественно, без фамилии и под девизом, как это строго требовалось. А незадолго до подведения итогов заместитель председателя жюри, тот самый литератор, который десять лет назад написал рецензию «В кривом зеркале», сказал мне с благодушной улыбкой: «Ох, какой только муры не поступило на конкурс… Знаешь, один даже от Александра Македонского начал повесть о гражданской войне. Обхохотались там все, когда я докладывал!»

Это было о моей повести. Ее к голосованию не допустили. Я перепечатал ее и послал в «Новый мир». Просто так, не думая, без какой-то надежды напечататься. Куда-то нужно было посылать, так уж в «Новый мир». А через три недели получил оттуда письмо.

Сначала даже не понял, в чем дело: слишком уж быстро. К тому же, как и с пьесой, ожидал получить назад свою рукопись с перечнем недостатков. Конверт вскрыл с тревожной настороженностью… «Думается, после некоторой доработки… могла бы быть напечатана в журнале… Сообщите, пожалуйста, смогли бы Вы приехать и когда…»

Понял, но еще не поверил. Нашел телефон на последней странице журнала, позвонил в Москву. Услышал сухой, подчеркнуто деловой голос: «Да… да… рекомендовал член редколлегии Лавренев. Пока не выезжайте, мы сообщим».

В растерянности положил трубку – ведь почти уже было поверил. Два дня ходил не то что разочарованный, а недоумевающий. И тут телеграмма: «Работа рукописью откладывается до выздоровления Лавренева, дальнейшем известим».

Позвонил еще раз, узнал о тяжелом сердечном приступе у писателя Бориса Лавренева. Какая-то женщина (видимо, Зинаида Николаевна) сказала, что это надолго, не меньше, чем на пять-шесть месяцев. И вот тогда я, кажется, поверил…

А пока что писав отчеты с пленумов, ездил к друзьям на канал в Юго-Восточные Каракумы. Ездил с другом – приблизительно одних лет со мной – уже известным московским писателем, получившим за свою первую повесть Сталинскую премию, а теперь переживавшим очередной мрачный период в своей жизни – то ли в личной, то ли в творческой. Он был меланхолического склада, мой друг, и мало говорил о себе, о сложной и трудной своей судьбе. Лишь глаза у него были пытливые и грустные. Здесь он, по договору с местной киностудией, писал сценарий о строителях канала с кем-то в соавторстве, потом число соавторов выросло до четырех, до пяти, а он только вздыхал и чуть подергивал рукой, когда обсуждался символ будущей картины: чайки над барханами. Добрые пять лет уже, как это сделалось расхожим штампом. Много позже он написал о пустыне и воде большой роман и по нему был сделан неплохой фильм.

К слову сказать, другой мой друг, с которым я работал в газете, тоже был профессиональный писатель, учившийся когда-то в Литературном институте в самый славный его период. Так что нельзя сказать, чтобы я так уж далек был от литературной среды. Кое-что пришлось повидать и с изнанки. Помню, с очередной писательской группой приехал к нам «на канал» относительно известный прозаик. Узнав от меня, что я послал в Москву пьесу, и такой-то критик в закрытой рецензии, отметив достоинства, указал и на недостатки, он вдруг задрожал даже от негодования:

– Ведь он же вас под корень подрубил. Это известный живоглот. И хорошим словам его не верьте – мягко стелет. А сам – дубиной… Немедленно садитесь и пишите на него все как есть. Зажим молодых и так далее. Я вам помогу. Не будьте тюхтей, пишите!..

И все три дня, что мы с ним общались, он кричал, настаивал, буквально требовал, чтобы я написал какую-то там жалобу на старого критика, очень старого и больного, как вскоре узнал я из некролога. Я же, глядя на этого здорового солидного человека, думал о том, что ни пьесы моей, ни рецензии на нее он не читал. Как же он судит об этом?

А еще как-то приехали к нам два известных, заслуженных поэта. Песня одного из них прошла через всю войну и в четырех шагах от смерти согревала солдат своим чистым огнем. В редакции «Туркменской искры» на встрече с коллективом этот поэт вдруг обрушился на другого известного писателя, чьи разящие статьи в тех же окопах и землянках передавали из рук в руки солдаты. Каких только обвинений не высказал он в адрес того, явно стремясь зажечь «ярость масс». Какая уж там могла быть между ними принципиальная вражда?

Сотрудники редакции, смущенные, молчали. В газетах было опубликовано сообщение, что этот писатель арестован вчера агентами охранки в Чили, куда поехал к своему другу – великому латиноамериканскому поэту (Пиночет тогда, наверно, учился еще в офицерской школе). Кто-то не удержался и сказал об этом. Гость, не ожидавший такого здесь, на периферии, и, как видно, не читавший сегодняшних газет, быстро переменил тему, но все недовольно поблескивал глазами в сторону нарушившего этикет товарища.

У нас проходил тогда литературный пленум, и этот же поэт, умеющий говорить образно и умно, оказавшись вдруг в кругу двух-трех бойких представителей местного литературного полусвета, остро посмотрел на них и «выдал» пошлую частушку «под народ». Те дружно заржали и побежали ее пересказывать каждому встречному, подчеркивая свое личное присутствие при рождении экспромта великого человека. А в ушах у меня все стояла и не уходила тихая тоскующая песня, которую сам пел когда-то, кутаясь в шинель на ледяном ветру.

Таково свойство нашей периферии, что она таит опасность для всякого приезжего человека. Моменты поведения, сделавшиеся привычными, обиходными в столичой сутолоке, проступают вдруг в первозданном своем качестве. И человек словно бы обнажается, сам не замечая того. Пресловутое наше гостеприимство не позволяет даже видом своим выказывать что-либо гостю, и с лица у нас не сходит благожелательная улыбка. А тут еще восторженные возгласы дорвавшихся до знаменитости «книголюбов» (мне кажется, это прямо противоположно слову читатель). И тогда то, что дома допускается как признанные всеми правила игры – то простака-демократа играет, то сложную натуру, – начинает тут резать глаз. Только очень наблюдательный и умный человек выдержит этот искус и не впадет в неосознанное кокетство.

И не так безобидно, как на первый взгляд кажется, это поведение. Особенно когда видишь, как предельно осторожничающий со своими московскими коллегами или изданиями критик, затрубив в трубу, превращает в грушу для битья отдаленно живущего литератора или периферийный русский журнал. Дело не просто во внешних манерах.

У нас, провинциалов, другой грех. Смотришь, как сразу три или четыре неглупых человека надевают совсем в одинаковую клетку рубашки, и не просто так надевают, а все вместе каким-то особенным образом подкатывают рукава. Вспоминаешь, что такую же рубашку с точно такими же подкатанными рукавами носил приезжавший в прошлом месяце известный писатель. Еще через неделю уже где-то в области, на нашей периферии, ашхабадский литератор, окруженный почитателями, отставив руку и особым образом повернув голову, говорит баритоном с этакой расстановкой: «А помнишь… старик… это место у Льва Николаевича… Великолепно там сказано!» Ну жест в жест, слово в слово, и даже баритон от недавнего гостя. Это бы еще ничего. Ведь он и писать так станет стараться – под того!

Впрочем, это не система. Сразу же все мелкое, наносное заслоняет огромная фигура поэта Середины Века. Он и физически огромен – с красивым мужественным лицом, на котором клочковато топорщатся седые брови. Ему не нужно суетиться, подыгрывать кому-то, искать популярности, он сам по себе. Рано и нелепо погибший впоследствии Юра Рябинин – наш ашхабадец – читает стихи, и девичьи чистые, голубые глаза его делаются еще больше, если это только возможно. А потом мы долго сидим, сухой и горячий ночной воздух сметает влагу с наших лиц. Сидим до утра, и чувство высокой сопричастности литературе не покидает нас, когда Черные Пески вдруг краснеют, вмиг раскаляются добела одной стороной барханов, в то время как другая сторона делается еще черней… Я и не знал, когда писал повесть, что рождается новый штамп.

Много разных талантливых и хороших людей бывало у нас. Пора бы и попривыкнуть. Да и в застенчивости меня не обвинишь. Газетная жизнь чему-нибудь да научит. И все же с какой-то даже завистью смотрю на юного литератора, каковым тот сам себя объявил с четвертого класса. Независимой походкой, эдак свободно помахивая руками, подходит он к старому известному писателю, которого изучал в школе, и, снисходительно-умудренно поглядывая на толпу, заводит легкий литературный разговор. Мне такое не давалось даже к утру, за одним столом…

Думаю обо всем этом, сидя у памятника. Никуда не ухожу с этой площади, хоть ждать еще два часа… День в день, ровно через шесть месяцев я позвонил в журнал, и мне сказали, что Лавренев уже оправился от болезни. На обложке журнала за это время сменилась фамилия редактора.

Рядом со мной на скамейке сидят уже другие люди. Они тоже, как бы не видя памятника, заняты своими делами: читают, разговаривают, смотрят куда-то. Дети бегают с мячом. Я знаю, что тут так все и должно быть.

– Хорошо, что вы пришли пораньше. Все уже здесь… Борис Германович, к вам автор из Туркмении!

Зинаида Николаевна говорит это занятому человеку в темном костюме, который проходит в одну из малых дверей с корректурой в руках. Он мельком, но внимательно смотрит на меня, приглашает к себе. Отгороженная от зала комнатка напоминает пенал.

– Кое-что там придется сделать. Пойдемте к Евгению Николаевичу…

Борис Германович Закс, ответственный секретарь, ведет меня в другую комнату за перегородкой, как раз угловую в доме. За столом в облаке дыма сидит пожилой, с пепельными волосами и в серой рабочей куртке человек, и близорукие глаза его как бы с трудом пытаются разглядеть нечто в мире. Может быть, от папиросного дыма он показался мне таким, но мне вдруг становится почему-то легче, проще. У человека добрые глаза. Не от близорукости добрые, как кажется порой, а именно сразу и бесповоротно видно, что это главное качество его души. Плавающим движением руки нащупывает он очки на столе:

– Конечно… Я тоже рекомендовал, и Кондратович. Сейчас мы позвоним Борису Андреевичу, в Переделкино.

Он выходит, и пепел, кажется, сыплется с его куртки. Сидевший с ним в комнате писатель продолжает курить, и дыму все прибавляется. Евгений Николаевич Герасимов, заведующий отделом прозы, возвращается:

– Завтра ровно в двенадцать будет Лавренев! – сообщает он мне радостно.

А может быть, это только кажется – такое доброе отношение здесь ко мне? Сижу еще некоторое время в приемной, разговариваю с Зинаидой Николаевной. Все поглядываю на ту, крайнюю дверь через комнату. Она, как и утром, открыта: край стола, стулья, портреты. Слышен голос Софьи Ханаановны: «Нет, сегодня он не будет!»

Иду в Третьяковку, хожу там до вечера…

Сразу узнаю его по фотографиям: тонко-русское, интеллигентное, лавреневское лицо. Пожалуй, так можно называть другие похожие лица. И быстрая, какая-то легкая стройная походка. Лишь чуть заметная согбенность выдает возраст. Он шумно здоровается с Зинаидой Николаевной, поворачивается к кому-то, кто заходит следом, и громко говорит:

– Ну как, читали?.. Каков сюжет!

Они уходят в одну из дверей за перегородкой, и оттуда слышатся возбужденные голоса. По репликам догадываюсь, что речь идет о только что вышедшем романе некоего писателя, романе, с унтерской злобой малоталантливого мещанина доказывающем, что все исходящее от интеллигенции пропахло гнилью, лишено здоровых корней и чувств, и только он, мещанин-недоучка, является носителем всего светлого в нашем обществе. Все остальное полезно бы и необходимо топором…

Среди других голосов выделяется голос Лавренева:

– Как это у поэта?.. Рукою грязной подлеца давить на заветную кнопочку звонка!

Он выходит, идет к Софье Ханаановне, что-то громко там говорит. Потом проходит еще куда-то, возвращается. И вдруг стремительно подходит ко мне:

– Здравствуйте, рад с вами познакомиться.

Через минуту сидим уже с ним в незанятой комнате за перегородкой, он весело и внимательно смотрит на меня:

– Ну, вот она, рукопись… Собственно, особых замечаний у меня нет. – Он переворачивает несколько страниц. – Это вот только ни к чему!

Что-то холодеет во мне. Первые пять страниц повести перечеркнуты карандашом наискось – одной линией. Как раз те, «от Александра Македонского».

– Не надо их, – Лавренев как бы сметает что-то сухой узкой рукой, и я вдруг понимаю, что, действительно, не надо. – Это другой сюжет… Ну, а дальше в некоторых местах там сами посмотрите, где я подчеркнул.

Он вдруг словно бы испугался чего-то в моем лице, даже махнул рукой.

– Нет, не очень меня слушайте, сами смотрите. Если подчеркнул я, значит, споткнулся на чем-то. Видите, сверху начал писать какую-то свою фразу. Но это не обязательно для вас. Только проверьте себя. Если не найдете ничего, пусть так и останется.

Он закрывает рукопись.

– У меня машина внизу. Проводите меня?

Выходим на улицу. Кажется, «Победа» его стоит у тротуара возле «Известий». Он мельком смотрит туда, и мы переходим мостовую, идем к памятнику.

Два часа гуляем тут, сидим на скамейке, снова гуляем по скверу. Он расспрашивает меня – как-то осторожно, словно боится потревожить что-то свое – о Средней Азии. Будто давние тени пробегают по его лицу, и я начинаю понимать, почему он рекомендовал мою повесть. Эго молодость его – Туркестан, «Сорок первый»…

Постепенно осваиваюсь, рассказываю. Получаются все какие-то отрывочные эпизоды. Наверно, это и нужно ему. Он смотрит куда-то поверх деревьев и слушает, слушает. Второй раз принимает уже маленькую белую таблетку. И все не идет к машине.

– Борис Андреевич, вы позволите сфотографироваться с вами?

Говорю это после некоторой внутренней борьбы и чувствую, что краснею. Кажется, ни к кому еще не обращался с такой просьбой.

Он оживляется:

– Конечно, это будет хорошо!

По другую сторону от сквера, рядом с редакцией «Москоу ньюс», разговорчивый фотограф усаживает нас поудобней. Он никак не может определить для себя некую внутреннюю связь. Отходит, смотрит на нас с одной стороны, с другой.

– Это ваш папа? – спрашивает он у меня между прочим. Так и есть: это мой земляк по рождению – с того угла Черного моря, который ни с чем не спутаешь.

– Нет… так, знакомые, – говорю я.

Лавренев улыбается, ему весело. Мы принимаем серьезный вид, фотограф в последний раз поправляет мою руку, щелкает. Чем-то он явно не удовлетворен.

– Вы сделайте так, чтобы виделась радость на лице. Очень красиво вы оба смеялись, когда пришли ко мне.

Делаем веселые лица. Фотограф еще раз щелкает.

Борис Андреевич Лавренев идет к своей машине. Это, кажется, последняя фотография в его жизни. Никто еще не знает об этом.

Вот!.. Про себя произношу слова досады. Руки мои дрожат, и никак не могу отлепить листы от пола.

И надо же было этому именно тут случиться. Резко открыл дверь, папка, которую таскаю с собой, зацепилась за ручку. Веером посыпались страницы повести, разлетелись по полу. Не успел даже поздороваться с Зинаидой Николаевной.

Слышу чье-то дыхание возле уха. Кто-то присел рядом, помогает собирать листы с пола. Очевидно, шел следом за мной. Не глядя беру у него из рук листы, замечаю только натянутые на коленях брюки и широкие носки ботинок. Он передает мне последние страницы, и теперь только вижу его лицо. Чем-то знакомо оно мне.

Мы встаем вместе, и он идет туда, где стучит на машинке Софья Ханаановна. У двери задерживается, говорит о чем-то с Зинаидой Николаевной. Она как-то странно смотрит на меня.

Я все еще стою на пороге. И вдруг понимаю, кто это. Широкий, продолжающий мощную линию как бы всей натуры, твардовский лоб, расходящимся клином волосы. И еще какая-то очевидная мягкость в этом грозном лице: она где-то у глаз, в строптивой складке губ, в тайной задорной усмешке. Это не противоречие, а какая-то особая, редкая форма характера. Все это воспринимается при одном взгляде.

– Здравствуйте! – говорю я наконец.

– Здравствуйте!

Он отвечает очень серьезно, и только в глубине глаз пробегает некая искорка.

Твардовский проходит в свой кабинет, но дверь остается открытой. Все тот же край стола виден отсюда, стулья, портреты…

Весь вчерашний день просидел я над повестью. Вступление, как определил Лавренев, выбросил. И еще были подчеркнуты там пять или шесть предложений. Они переделывались сверху карандашом по-своему. В двух случаях я согласился, но переписал все же своими словами. В остальных оставил как было. Долго мучился, но ничего больше не придумал.

Евгений Николаевич Герасимов посмотрел на собранные только что с пола листы, составил их в ровную стопку, подумал и сказал, чтобы я зашел через день – два. Уходя, я снова посмотрел через открытую дверь в дальнюю комнату. Там было оживленно, слышались голоса, входила и выходила с какими-то поручениями Софья Ханаановна, звонил непрерывно телефон. И в приемной прибавилось людей: человек десять сидели за столиком посредине и у стены. Мне вдруг представилось, какой глупый был у меня вид, когда собирал тут с пола свои страницы. Хоть что-то нужно было сказать. Ведь он помогал мне, редактор. Некий смех таился в его глазах…

Разумеется, пришел я на следующий день. Герасимов принес откуда-то мою повесть, открыл, и я ощутил неприятный холодок в пальцах. После зачеркнутого с моего согласия вступления, на первой странице шли жирные пометки, перечеркивания, дописи. На второй странице тоже, и на третьей. Там эта правка обрывалась. Евгений Николаевич внимательно читал, потом поднял глаза, увидел выражение моего лица и сказал:

– У нас тут молодой сотрудник… Ладно, я сам возьму, сделаю.

А пока что я сижу теперь здесь, в приемной, как свой. Знаю уже всех, здороваюсь. И с редактором тоже. Он говорит «здравствуйте» громко, с порога, и проходит в свой кабинет, не задерживаясь. Всякий раз мне кажется, что та же усмешка пробегает в его глазах.

Чтобы не скучал, мне тихонько дают читать рукопись большого романа. Это тоже о судьбах интеллигенции. Мне известно, что по нему идут споры, разговоры. И не только в журнале.

– Все теперь нормально.

Евгений Николаевич придвигает ко мне повесть. Переворачиваю страницу за страницей. То, что было надписано жирным шрифтом, зачеркнуто. А в остальное – точные, ясные пометки, легкие исправления, не касающиеся смысла и стиля. Все это бесспорно, и камень сваливается у меня с души. С признательностью смотрю на него:

– Что же дальше?

Он разводит руками:

– Редактор.

Чувствую некоторую растерянность.

– Нужно зайти… к нему?

Герасимов сдвигает очки со лба, странно-близоруко смотрит на меня:

– Обычно к нему идут сначала.

Постояв три-четыре минуты и подумав, иду твердо ступая. Дверь в редакторский кабинет теперь закрыта, но Софья Ханаановна говорит, что можно заходить. Трогаю дверь:

– Разрешите?

– Разрешаю! – в тон мне отвечает Твардовский.

Все что-то видится мне в его взгляде. Да он уже и не скрывает улыбки:

– Что скажете?

Говорю, что учел замечания Лавренева и что все поправки в повести сделаны.

– Вы кто по национальности?

Будто ударился обо что-то и чувствую, что напрягается все мое тело. Вижу, как темнеют у Твардовского глаза, двойная складка прорезает лоб. Теперь он не улыбается, смотрит строго. Выражение брезгливости к чему-то невидимому, бесчестному, понятному нам обоим, появляется у него на лице.

– Не о том я совсем! – он делает резкий, короткий жест рукой. – Просто чувствуется, что вы хорошо знаете Среднюю Азию, любите. Да и по виду подходите. Я и подумал, что родом вы оттуда.

– Нет, я не из Средней Азии.

Он снова улыбается: открыто, по-своему. «Как же ты мог подумать обо мне что-то такое?» – читается в его глазах. И мне делается стыдно. Вовек не забуду этот разговор…

На редколлегии утверждается план октябрьского номера пятьдесят восьмого года. Приглашают меня. Почти все мне здесь уже знакомы. Сажусь за стол, как раз напротив редактора. Он слушает и хитро, загадочно поглядывает на меня.

Читавшие хвалят мою повесть: Лавренев, Кондратович, Закс, Герасимов. И вдруг Твардовский громко, хорошо произносит крепкое русское выражение. Я невольно оглядываюсь: нет, дверь закрыта и женщин здесь нет. А он смеется:

– Вот… Посморите, как он слушает. А потом, если надо будет что-нибудь еще там исправить, то и пошлет всех вас подальше. Я его характер вижу!

– Нет, Александр Трифонович, не пошлю!

Спешу это сказать. Что-то больно серьезно у меня вышло. Все смеются, и я выхожу.

Уже в день отъезда вижу Другого Твардовского… Человек без ноги и, как видно, под некоторым градусом шумит в приемной, «берет на бога», как говорили в госпиталях. Его уговаривают: Зинаида Николаевна, кто-то из отдела поэзии, но он только пуще расходится:

– Коля Асеев… Понимаешь, Коля Асеев читал. Гениально, говорит… А тут всякие!..

Походя он сбросил какие-то бумаги со стола Зинаиды Николаевны. Неудобно вмешиваться: без ноги ведь человек.

И вдруг лицо, все поведение его как-то сразу меняются. Не такой уж он пьяный и расстроенный. В дверях стоит редактор.

– Вот Твардовский… – он бросается к нему. – Я и говорю: Саша Твардовский, он всегда поймет. Душу самую… Коля Асеев читал!

У Твардовского каменное лицо. По-видимому, он знает этого человека и его стихи.

– Здесь тебе что, колбасу дают?!

Тот будто на стену налетает. Голос у Твардовского спокойный, жесткий.

– Литература тут, а не бакалея. Слышишь?.. И больше не хочу я тебя тут видеть!

Человек бормочет что-то и уходит, исчезает.

Через два года в журнале идет другая моя повесть, и я сижу у Твардовского. Так бывает всякий раз, когда приезжаю в Москву. Долго рассказываю ему о канале. Как было начали строить Главный Туркменский канал и оставили, потому что явно был продуктом волевого решения, как строится Большой Каракумский канал. Он все расспрашивает меня о подробностях, о людях, работающих на канале: кто они, откуда. Лицо у него задумчивое, временами он как бы отключается от разговора, но все слышит…

Телеграмма синяя, срочная. Держу ее в руках и ничего не понимаю… «Волнением прочитал вашу повесть В Черных Песках желаю творческих успехов Федор Панферов». Ну так и есть. Не так давно я со страшной силой разыграл одного товарища-журналиста. Все мы, спецкоры, катаемся в Москву и обратно. Меня так легко не купишь. Ясно, что ответная акция. Да и срочность телеграммы о том говорит. С какой стати будет Федор Панферов, редактор другого журнала, причем по слухам некоего противоположного направления, приветствовать какого-то неизвестного автора «Нового мира»? Ищите дураков в другом месте. Две недели хожу, молчу, приглядываюсь к друзьям: кто из них?

И тут письмо, уже на журнальном бланке: «Пишу Вам по поручению Ф. И. Панферова. Не сочтете ли Вы для себя интересным предложить нашему журналу что-либо из своих произведений. – Нам очень понравилась Ваша работа, напечатанная в журнале «Новый мир»…»

Неужели все же хожу в дураках?

Дней через десять еду в командировку в Москву. Захожу в «Новый мир», рассказываю об этом. Твардовский смотрит с усмешкой, чуть поводит плечами:

– Что же, зайдите, поблагодарите. Федор Иванович – крупный писатель, в литературе толк знает.

Он говорит это серьезно. Усмешка относится ко мне: как себя поведу.

Через дорогу от «Правды» захожу в «Октябрь». Часов десять утра, но все уже на местах. Некая подчеркнутая деловитость, дисциплинированность чувствуется во всем. С озабоченным видом, тихо ступая, проходит мимо молодая машинистка. Громадные, высокие окна современного дома чисто, до блеска вымыты. И в комнатах все протерто: полы, мебель, двери, оконные рамы. Это как бы противоположно старому особняку на площади, где стоит памятник. Таково первое чувство.

Ольга Михайловна Румянцева, тихая интеллигентная женщина, говорит, что Панферов с теплотой отзывался о моей повести. Адрес мой узнали в «Новом мире», и письмо она написала по его поручению. Он здесь сейчас и будет рад познакомиться со мной.

Минут десять ожидаю в приемной редактора, потом меня приглашают к нему. И сразу поражают пронзительно светлые, с голубизной глаза. Они кажутся еще светлее и пронзительней на бледном, исхудалом лице. Какое-то удалое, отчаянное веселье в этих умных глазах. «Что же, я болен, ты видишь, а мне это… Я работаю, веду свою линию жизни, и все ущербное для меня не существует!» Так я читаю про себя этот панферовский взгляд.

Он полон энергии. Говорит, что он и жена читали мою повесть. Так обычно делают они – читают и сопоставляют свои впечатления. И пусть не его, а ее мнению можно доверять. У нее отменный литературный вкус…

Разговаривая со мной, он не прерывает работы. Пишет и отдает секретарю список телефонов десяти российских областей («Это у меня на сегодня!» – сообщает он мне). Перед ним листок с фамилией, именем и отчеством каждого секретаря обкома партии по пропаганде и агитации. Извиняясь всякий раз, он берет трубку… «Василий Петрович… Это писатель Панферов приветствует вас, желает доброго здоровья. Мы с вами на сессии, кажется, встречались. Как редактор журнала «Октябрь» интересуюсь сводкой подписки от вас. Двести восемьдесят три – мало, очень мало для такой области. С другими не сравнить. У вас там горняки, железнодорожники, вузы, колхозы, наконец. И какие передовые колхозы. Как же им без литературы…Нет, у меня самая последняя сводка. Уж попрошу вас, Василий Петрович, с сердцем, с партийной душой отнеситесь к этому…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю