Текст книги "Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты."
Автор книги: Морис Симашко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
Бюро с ханабадским молчаливым достоинством согласилось с такой оценкой моего поведения. А я стоял, не воспринимая происходившего. Все случилось в три дня. Соседка по квартире, требовавшая для себя, в свое время первой ханабадской пионерки, всю жилую площадь, подала заявление о том, что у меня состоялась пьянка в рабочее время. Даже не пьянка, а оргия, как значилось в заявлении. Это было нелепо, поскольку в тот день меня и дома не было. Такие детали не стали даже и проверять…
Я все стоял. И тут будто молния осветила мой затуманенный разум. Ванька Ножкин неделю назад снова приходил еле теплый объясняться к товарищу Тарасенкову, и его простили. И меня бы простили, если что. Так что дело было не в моей нравственности. Пока занимался я Пилмахмудом или хлебозаводом, на это просто не обращали внимания. Критика и самокритика ведь тоже составляла часть общего миража. Даже взятка в целый вагон союзному министерству не играла никакой роли в общем победоносном шествии к великой цели. Что там вагон, когда чуть ли не вдвое выросла в Ханабаде урожайность «белого золота». Но вот последний мой материал, который лежал где-то здесь, может быть, в столе у самого Бабаджана Атаевича, нарушал уже саму экологию всеобщего ханабадства.
Да, я покусился на святая святых. Они все, конечно, знали про приписанный хлопок – и Бабаджан Атаевич, и товарищ Тарасенков, и все остальные. Как знали о миллионах приписанных кубометров на канале, о тройной стоимости при строительстве домов в разрушенном землетрясением Ханабаде или о таксе на должность районного прокурора и заведующего торгом. А я как дурак стоял сейчас перед ними, все знающими государственными людьми. Я, который начинал свою деятельность с организации материалов. Могу ли я в чем-нибудь обвинять их? Пусть это мираж – тысячи тонн хлопка, золотые звезды и все остальное. Но ведь на эти небывалые достижения станут равняться труженики колхозных полей в других местах, закипит соревнование, людям прибавится сил. Ханабадская логика в этом случае была неоспорима. Мое же великое преступление заключалось в том, что я поставил под сомнение животворную силу миража, в котором живу и от которого вкушаю свою вполне реальную часть.
Только я ведь точно знаю, что не станут труженики колхозных полей равняться на миражи. Не такие уж дураки ханабадцы. По примеру Амана-Батрака сами они станут приписывать хлопок, кубометры, жилье, покупать и продавать хлебные должности. От миража может родиться только мираж. Чем закончится вся эта гонка?..
В глазах Шаганэ мелькнуло вдруг какое-то чувство. Это был испуг. Она подумала, что я могу сказать что-нибудь такое… касающееся ее. Я повернулся и вышел.
Десятая глава
Нам осталось сообщить читателю совсем немного. Метод ханабадского реализма, которого мы неукоснительно придерживаемся, требует от произведения оптимистического звучания. Все на самом деле и закончилось самым замечательным образом.
И произошло это совершенно в ханабадской традиции. В одно прекрасное утро республику будто током пронзило. Никто толком ничего не мог сказать, но все тем не менее знали: свершилось! К обеду стали выясняться подробности: идет пленум ЦК, и присутствует на нем неожиданно прилетевший ответственный товарищ из Москвы. Назовем его, как по-простому называли его в то время компетентные люди. Прямо из руководства комсомолом перешел он на высокую партийно-государственную работу и, благодаря счастливому сочетанию молодости и ханабадской твердости, получил кличку Железный Шурик.
Три дня непрерывно шел пленум и ночами еще – заседания бюро ЦК. Благодаря уже упоминавшейся нами системе «мыш-мыш» в Ханабаде знали все, что там происходило. Бабаджан Атаевич начисто отрицал предъявленные ему обвинения в нескромности и некоторых других недостатках руководства, но когда из определенного ведомства были представлены соответствующие данные, вынужден был прямо, по-партийному признать их. Так он подтвердил сожительство с Шаганэ, объяснив его болезнью жены и высоким ханабадским чувством, воспетым поэтами. А что терьяк принимал, так это в целях подкрепления сил для успешного выполнения поставленных перед республикой задач.
Многое рассказывали и о Шаганэ. Несмотря на признание Бабаджана Атаевича, она отреклась от всего. Только когда Железный Шурик показал ей какие-то фотографии и сказал, что вынужден будет ознакомить, с ними членов бюро, она разрыдалась и написала в объяснении, что Бабаджан Атаевич принуждал ее ко всему нехорошему, используя свой авторитет.
Шаганэ отрицала и то, что ей делали дорогие подарки: новый автомобиль «Волга» на имя племянника, венгерский гарнитур, норковую шубу. Приходилось это доказывать с помощью неопровержимых свидетельств в виде прослушиваемых записей. В конце концов она упала в обморок и ее увезла «скорая помощь». Когда же на следующее утро, бледная и отрешенная, она пришла на бюро, Железный Шурик ровным голосом перечислил ей цену и приметы двадцати восьми ханабадских ковров, которые она в эту ночь перевезла со своей квартиры и дачи к родственникам…
Шаганэ ты моя, Шанганэ!
Дело давнее, и Ханабад с тех пор видел такое, что какая-нибудь жалкая шуба или двадцать восемь ковров покажутся ему мелочью, не стоящей упоминания в художественной литературе. Так что сразу же сообщу результат пленума. Бабаджан Атаевич и Шаганэ были выведены из бюро ЦК и направлены на другую работу: он директором строящейся ТЭЦ, она – заведующей областным отделом культуры…
Железный Шурик лично пригласил меня к себе. Когда в присутствии нового первого секретаря ЦК, товарища Тарасенкова и других членов бюро он пожал мне руку и сказал, что я действовал правильно, как настоящий партийный журналист, то вместо того чтобы поблагодарить за доверие, я стал что-то говорить об Амане-Батраке, хлопковых приписках и прочем, не имеющем отношения к делу. Само собой разумеется, это было воспринято, как несерьезное поведение.
– Да, да, мы разберемся в этом. Только на надо забывать и о силе примера, – сказал Железый Шурик.
– Нам нужны маяки!
Я даже не понял сначала, о каких маяках он говорит.
Пришла пора уезжать мне из Ханабада…
Эпилог
И вот опять я в Ханабаде. Внизу, у бетонного парапета гостиницы «Ханабад», меня ждет не совсем новая, но все же черная «Волга». Традиция соблюдается. Кто-то из руководства, поездив на ней полгода, берет себе новую машину, а старую отдает в редакцию «Ханабадской правды», подтверждая этим свое подлинно ханабадское уважение к печати. (Помните, Мамед-хан в знак благоволения дарил халат с собственного плеча!) За все время работы в Ханабаде я ни разу не видел, чтобы редакции выделили сразу новую машину. А свою персональную «Волгу» мне предоставил на целый день мой мой старинный приятель Женька Каримов, нынешний редактор «Ханабадской правды».
Я сажусь на устланное ковром сиденье (чисто ханабадская деталь!) и еду по бетонным плитам мостовой мимо бетонного здания знаменитой ханабадской библиотеки, бетонированных скверов, кафе, причудливых бетонных монументов и изваяний. Ханабад всегда шел впереди прогресса, и пока где-то еще раскачивались с основанием этого экономически выгодного и красивого строительного материала, заковал в бетон даже аллеи своего ботанического сада. Бетон и солнце – какое истинно ханабадское сочетание элементов!
Но вот бетон кончается, и я сразу вижу то, ради чего ехал сюда. Солнечные лучи отвесно падают на раскаленный песок, и совсем невдалеке передо мной, как бы паря в воздухе, плещут волны неведомого моря. Ветер колышет тростники, окаймляющие голубой залив и, кажется, вот он, совсем рядом, сказочный оазис в безжизненной, прокаленной солнцем пустыне.
Мы подъезжаем ближе, но мираж не исчезает. Он обретает вполне материальные черты: вода, качающиеся метелочки тростника, набегающие на берег волны. А еще хруст кристаллической белой пудры под ногами с промоинами черной соленой жижи, где сразу увязают ботинки. И запах гнилостного цветения – здесь, в сердце пустыни. Ядовито-зеленая пленка покрывает воду до горизонта, и даже змеи здесь не живут. «Сталин сказал – и расцветут Каракумы!» Что же, пророчество сбывается. Первородно чистая вода с мировых ледников, тысячелетиями разумно и естественно наполняющая прокаленную солнцем землю и равномерно питающая уникальное море посредине великой ханабадской равнины, в рукотворной стихийности разлилась по пустыне, подтягивая со дна древних морей убивающую жизнь соль, и мираж обратился в реальность. Горько-соленая мертвая вода явилась детищем такого противоестественного процесса. Я долго смотрел вдаль, стремясь увидеть пальмы и белые города, но все было серо и буднично. Полуутонувший в прибрежном песке трактор валялся на том берегу. Подлинный мираж исчез из пустыни…
Что же, и я, в силу своих возможностей, приложил к этому руки. Разве не требовал я со страниц «Ханабадской правды», чтобы вода текла вверх вопреки тектоническим процессам поднятия суши? И не я ли потом взахлеб хвалил того же инженера и генерал-майора государственной безопасности одновременно за новый, пробойный способ строительства канала. Я вдруг ясно увидел выражение его лица в тот исторический момент, когда водяной вал, сокрушая тысячелетние барханы, ринулся в пустыню. Хорошо знакомое мне бешеное веселье плясало в его умных, по-запорожски хитроватых глазах: «Получайте, что хотите, черт с вами!» И еще некая усталость виделась в его плотной фигуре с опущенными плечами…
Ну, а что можно сказать о нынешнем Ханабаде? Целый день я ездил и ходил по его весям и долам, испытывая радостное чувство узнавания. Что происходило здесь все эти годы и десятилетия, читателю достаточно известно из газет. Если подытожить, то это можно выразить одной фразой. Ханабад, как и весь наш народ, шел величавой поступью к сияющим вершинам. Меньше всего здесь было каких-либо отклонений от намеченного курса. Просто ханабадцы, в силу своего опыта, в большей степени опираются на реальности, чем на миражи, в результате чего время вытолкнуло их на передний план политической жизни. Адыловщина, рашидовщина, кунаевщина – всё это, в основе своей, достижения всеобщего ханабадства, получившие тут лишь соответствующую историческую окраску.
Поэтому не стану вдаваться в социальный анализ происходящего – это задача серьезных ученых-ханабадоведов. Расскажу лишь о том, что я увидел своими глазами в сегодняшнем Ханабаде в сравнении с Ханабадом четвертьвековой давности.
Для этого, как и во все времена, следует посетить базар. И вот там-то я уже не увидел невозмутимых стариков с большими трудовыми руками, библейскими бородами и благородным спокойствием в глазах, продающих, словно дарящих, матовый, с ожогами от солнца, виноград, белый фарабский лук, сладкую яблочную редьку, янтарную морковь. Три-четыре женщины предлагали катык, изготовленный из магазинного молока. Приезжий из дальних мест человек раскладывал маленькими сморщенными ломтиками сушеную дыню. Стоила она в двенадцать раз дороже, чем тридцать лет назад. Я невольно подумал, что именно настолько за эти годы Ханабад обогнал Францию по количеству философов на душу населения…
А будущие философы с юными беззаботными лицами заполняли до отказа перегретые бетонные улицы, скверы, открытые кафе, хоть и было самое рабочее, учебное время. И одеты все они были модно, добротно – осмелюсь сказать, что куда более дорого, чем одеваются студенты в Париже. Бросился в глаза некий неестественный перекос, исторический абсурд. Назовем прямо: искусственно навязанный кризис общественных и экономических отношений…
Падение Ханабада! Множество самых разнообразных значений содержит в себе такое утверждение. Что касается истинного Ханабада, то я уже писал, что он никогда не падет, разве что наступит конец света. Как птица-феникс из пепла возрождается он снова и снова, да пребудет так во веки веков. И нынешнее положение его связано не с чем иным, как со всеобщим ханабадством.
Здесь же дело сложнее. Привнесенная не ко времени и месту идея, соединившись с историческим ханабадством, и породила, как уже говорилось, этот чудовищный мутант. Поставленная, в согласии с ее законами, основанием кверху, пирамида неудержимо валится набок, погребая всяческие иллюзии. Строить будущее на фундаменте всеобщего ханабадства не имеет смысла, даже при самом горячем энтузиазме его адептов. Мутанты сами по себе ужасны, но не способны на потомство.
г. Алма-Ата
1987–1989 г.г.
ГУ-ГА
Моим товарищам из 11-й Военно-
Авиационной школы пилотов.
Липкая, осклизлая плотность вдруг придвигается к лицу. Холод от нее ровный, устраняющий все, даже страх. Далеко-далеко внутри где-то держится остаток тепла. Так далеко это, как будто в другом мире, куда немыслимые расстояния. Если не двигаться, то все-все станет одинаково холодным, спокойным…
Удары горячего металла, чуть сотрясающие холодный пласт. Равномерные, дырявящие землю – ближе, ближе, у самой головы. Слышно, как вязнет металл, остывая. Эта особая чуткость не от сознания, а от той капли тепла, которая заставила только что опустить голову. И подступающий к горлу теплый комок отвращения. Все тот же запах от этой земли.
Тряпкой из шинельного кармана вытираю с лица грязь. Не со всего лица, а только от глаз, чтобы можно было что-нибудь увидеть во тьме. Тряпка мокрая и пахнет от нее так же. От рук, от шинели, от слипшегося в кармане хлеба этот запах. Его не знал я в прежней жизни…
Крутится, вертится ВИШ[11]11
ВИШ – (авиац.) Винт изменяемого шага.
[Закрыть] —двадцать три… Я смотрю, кажется, равнодушно смотрю в близкую темноту. Не в серую даль, где видны расплывающиеся тучи и даже две или три звезды мутно пробиваются в ледяной испарине ночи, а именно в близкую темноту. Совсем-совсем близкую, так что даже ночью видны неровности от вздыбленного торфа. В школе я бегал стометровку: от флажка, где подавали корнер[12]12
Корнер– (футб.). Угловой удар.
[Закрыть], до другого флажка. Но это ближе. Наверно, вполовину ближе. А может быть, и всего тут сорок метров. Я даже точно знаю, откуда ударила очередь. Это справа от оплывшего торфа, чуть сзади от него, где низом кверху торчит вывороченное дерево. Самого дерева нет: только искривленный корень в небе, если смотреть от земли. Иначе я его не видел. А кучки торфа на буграх, как видно, сложены здесь еще перед войной. Они размякли, потеряли всякую форму, и все же виден в них какой-то порядок. Сразу отличаются они от другого торфа, размятого в грязь, выброшенного из земных глубин. Впереди и рядом со мной лежит он неровными, не имеющими каких-то определенных очертаний горами. Снаряды по многу раз падали в одно и то же место, так что воронки накладывались одна на другую, перемешивая землю. Непонятно только, как сохранились там, впереди, эти пять или шесть прямоугольных холмов. Ничего больше не осталось здесь, связанного с жизнью.
Один миг это длилось. Локтем правой руки поправляю сдвинувшийся немецкий карабин с металлическим флажком у затвора. Бок у него гладкий и холодный – холоднее даже земли, на которой я лежу. В правом кармане у меня обоймы – тоже гладкие, массивные, не как у трехлинейки. По привычке сдвигаю чуть набок мокрую, туго обтянувшую голову пилотку. В недоумении задерживается рука. Пальцы ощущают жесткую кромку суровой ткани, шов поперек лба. Там что-то не так. На пилотке нет звездочки…
Снова режущий воздух звук горячего металла. Это хуже, потому что бьют теперь сзади. Со спины я открыт: мокрая земля нарыта только у моего лба. Очередь проходит наугад, цепляя верх торфяного холма. Даже ветерок как будто чувствую спиной. Но голову уже опускаю медленней. Снова вытираю грязное лицо, подкладываю под себя руки, стремясь сохранить остаток тепла. И думаю, все время думаю, но не о том, что случилось, а о другом, не имеющем уже значения…
А день очень жаркий. Даже при штабе, где сзади арык и обстриженные тутовники стоят в ряд над хаузом с водой, термометр показывает тридцать девять. Значит, на раз-летке сорок два. И ветра у нас почти не бывает, так что посадку с боковиком пришлось отлетать в третьей эскадрилье, в Красноармейске. Ветер у них такой, что поезда останавливает…
– А, Тираспольский!
Я вижу выходящего из штаба старшего лейтенанта Чистякова, командира нашего отряда.
– Значит, едешь?..
Пожимаю плечами, медленно поднимаюсь со ступенек, на которых сижу. Чистяков – летчик, и у нас не принято тянуться, как пришлось мне целый год в пехоте. «Авиация – мать порядка». Это любят повторять старые авиационные волки. А еще: «Где кончается порядок, начинается авиация». Старший сержант Кудрявцев и Шурка Бочков остаются сидеть. Они из другой эскадрильи. Впрочем, нам теперь ни к чему приветствовать начальство.
– Еду, – говорю.
Чистяков еще в дотимошенковских синих, с голубым кантом, галифе. У каждого довоенного летчика обязательно есть что-нибудь синее от старой формы, которая приказом наркома обороны была заменена в авиации на общевойсковую. Или штаны, или фуражка, или темно-синяя шинель с крыльями на рукаве. Это молчаливый портрет. Когда-то перед войной я тоже пошел в восьмой класс военно-воздушной спецшколы из-за формы. На углу Дерибасовской и Ришельевской стоял летчик во всем синем и ел мороженое. Правда, были еще Дни Авиации и фильм «Истребители». А перед этим еще челюскинцы, еще и еще…
Командир отряда переступает ногами, как бы пробуя мягкие брезентовые сапоги с низким по моде голенищем, протягивает руку:
– Счастливо тебе, Борис.
И бросает взгляд на окна штаба. Там в новой должности помощника начальника школы по строевой части – подполковник Щербатов. С ним приехали четыре «красноперых» лейтенанта – на запроту и по одному на эскадрилью. Хотят все же навести порядок в авиации.
Кудрявцеву и Шурке Бочкову Чистяков только кивнул: «И вам… счастливо!» Сел легко, чуть боком, в «виллис» и рванул с места в отворенные на улицу ворота. По имени назвал меня командир отряда. Это с ним редко бывает. Только когда в зоне красиво отлетаешь. И вот сейчас…
Я беспокоюсь за Вальку Титова. Уже десять часов. Вот-вот после облетки приедет Бабаков. Это похуже Щербатова, если под дурной глаз у него попасть. А мы трое сидим здесь, на ступенях штаба, вовсе без охраны. Валька получает на нас документы, двое других сопровождающих нас от эскадрильи еще не явились, а Со пошел к Лидке в АМС[13]13
АМС – Авиаметеостанция.
[Закрыть]. Со это Ленька Соболев из ворошиловградцев.
Валька, наконец, выходит из штаба. Винтовка у него висит на локте, документы он запихивает в карманы гимнастерки. И тут на «Додже – три четверти» в ворота влетает полковник Бабаков. Почему-то всегда на этой машине ездит начальник школы. Как и все летчики, он сам за рулем.
Длинный, весь подавшийся вперед, с жесткой сединой в темных волосах, полковник как ворон торчит на высокой открытой машине. Круто развернувшись, он осаживает у самых ступеней и бежит вверх, чуть не наступив на нас. Вылупившийся на него Валька Титов едва успевает шагнуть в сторону.
Мы переглядываемся. Значит, погода сегодня хорошая. Полковник Бабаков, несмотря на нынешнее наше положение, в которое попали мы трое без его участия, пользуется нашим уважением. Еще в двадцать девятом году участвовал он в китайском конфликте, потом на Халхин-Голе и Финской кампании. В начале войны был подбит и в генеральском звании стал командовать военно-воздушным округом где-то в Сибири. Вот уж для чего это был неподходящий человек. За полгода, говорят, при нем так разворовали округ, что до сих пор еще работает там комиссия. А Бабакова – в полковники, и командовать нашей школой.
Здесь он тоже ничего не видит, и тогда всем хорошо. Вот и нас сейчас не заметил. Но вдруг что-то соскакивает у него. Тогда все запирает. Три или четыре дня он носится из эскадрильи в эскадрилью, проверяет службы, склады, столовые, рвет и мечет. Даже караульные посты полковник проверяет с воздуха. В тяжеломоторной авиации ему летать нельзя по ранению. Он садится в «УТ-2» и вдруг вылетает над каким-нибудь постом из-за ближней чинары. Такой же сгорбленный торчит из кабины выше козырька, виражит в пяти метрах от земли и грозит кулаком. Один раз он так и записал в дежурной книге: «При проверке с воздуха обнаружено: в 8.15 часовой у прачечной бросил винтовку и жрал дыню. Трое суток ареста». Какой там – ареста! Тогда еще в начале школы, губы при штабе не было. Капитан Горбунов отбирал у курсанта ремень и выгонял на три дня в сады, в старый город. С условием, чтобы на глаза тот не показывался. Это уже подполковник Щербатов по приезде ввел настоящую губу с караулом и прочим. В том его и специальность.
Помню, как сам я прибыл в школу. Она только образовалась, и меня откомандировали сюда, как бывшего военно-воздушного спецшкольника. В пехоте я был сержантом и понимал дисциплину. Капитан Горбунов, маленький, с изрытым оспой лицом, посмотрел с насмешкой, когда я вытянулся по форме. Рука моя сама собой ослабела, отлипла от козырька. «В эскадрилье казарму достраивают. Так что пока походи», – сказал он. «Как походить?» – не понял я. «На довольствие тебя ставим, ходи кушать в запроту». «А спать где, товарищ капитан?» – «Что же я тебе еще и бабу пойду искать? Спать ему летом негде!»
Капитан вдруг встрепенулся, вскочил и, сделав мне знак рукой, побежал за дверь. Какой-то непонятный шум слышался во дворе: голоса, топот ног. В открытую дверь я видел, как по штабному коридору бежали люди: писарь – сержант, какой-то офицер в белом кителе, девушка-машинистка с погонами и в сапожках. Я ее заметил, еще проходя сюда. В какое-то мгновение коридор и комнаты сделались пустыми. Я ничего не понимал.
И тут большой черный человек появился в коридоре и, ни минуты не задерживаясь, побежал прямо ко мне. Он-то не бежал, а шел огромными шагами, высоко переставляя ноги, но казалось, что человек бежит. Подойдя вплотную, он закричал: «Бардак развели!..» И тут я по-настоящему испугался. Не того, что полковник кричал – я уже в службе что-то понимал. У него дергалось лицо, и рукой он как-то странно греб воздух. Кричал он, глядя на меня и не видя.
Все так же быстро и кончилось. Полковник повернулся, скачками пошел по коридору и скрылся в комнате напротив входа. В ту же минуту в коридоре появились люди: штабной офицер, девушка в сапожках, писарь с бумагой. Они шли и разговаривали между собой как ни в чем не бывало.
Вернувшийся откуда-то капитан Горбунов взял мои бумаги со стола, бросил в ящик:
– Давай, чеши отсюда, сам видишь…
Вечером в летнем кино вместе с Валькой Титовым, который прибыл сюда уже неделю назад, сидели мы на крашенной зеленой краской скамейке и ждали начала картины. Городок был небольшой, и из мужчин сидели тут только военные: офицеры и редкие курсанты недавно организованной школы. Да еще три-четыре человека с темными топографическими погонами. Тут стоял топотряд, а наш полковник был начальником гарнизона.
У нас с Валькой были аккуратно подшиты воротнички и сапоги до блеска начищены солидолом. Рядом сидели две девочки в светлых платьях, и мы, конечно, заговорили с ними. Картину все почему-то не пускали, так что мы познакомились.
– Ну, как вам понравилась наша школа? – спросила у меня пышная, чуть курносенькая девочка, видимо, еще ученица. Ее звали Рина.
Я не обратил внимания на эти ее слова «наша школа».
– Все ничего, да только полковник вроде из * леса прибежал! – сказал я и принялся рассказывать в лицах о том, что произошло утром. Девочки слушали, переглядываясь, потом Рина вздохнула:
– Да, папа контуженный. Он очень нервничает, что летать по-настоящему не может.
Потом я с компанией раза два бывал у Ринки. Все в городе знали, что дома полковник Бабаков ходит по струнке, боится жены и даже Ринки. Нам он там никогда не показывался. А в гостиной висела карточка: совсем другой, молодой человек с тремя шпалами, орденом Ленина и двумя – Боевого Красного Знамени старого образца. Глаза у него были живые, веселые…
При всем том в школе почти не было серьезных происшествий. Только один раз разбился курсант с механиком во второй кабине – старшина Найденов. Говорят, он дрянь какую-то научился тут курить и на трехстах метрах стал петли без газа делать. Дисциплина была, но какая-то другая, не строевая.
– Там Горбун точит, чтобы все такое сдали. Ценности если есть, награды, – говорит Валька. – Под расписку.
Кудрявцев думает с полминуты, лениво лезет в карман, достает что-то позванивающее:
– На, возьми.
На ладони у него медали: «За отвагу», еще что-то и орден – звездочка.
– Нет, сам отнеси. Под личную расписку требуется, – говорит Валька.
Кудрявцев идет в штаб, а мы с Бочковым и Валькой переходим через двор на ту сторону хауза, садимся на скамейку, вбитую между двумя деревьями. Через открытое окно нам видно, как Кудрявцев сдает Горбунову награды. Мне сдавать нечего. Разве что парашютный знак, так это не обязательно.
Кудрявцев возвращается, и Валька с ожиданием смотрит на меня.
– Ну, пошли, – говорю я.
– Ничего на забыли? – спрашивает сменившийся утром начальник караула Рыбалко.
Я оглядываюсь на крытый кусками дюраля сарай с двумя окнами: слева караульное помещение, справа – губа. Раза три или четыре я сам ходил сюда начальником караула, а в последнюю неделю сидел на губе. Вечерами мотался, конечно, в город: все же здесь свои.
Мы прощаемся с Мишкой Рыбалко и через стертый до блеска пролом в дувале идем на соседний двор. В женской казарме при метеослужбе открыто окно. На кровати лежит младший сержант Лидка Артемьева, укрытая шинелью поверх одеяла. Она болеет. Рядом на табуретке сидит Со, маленький, насупленный как всегда. И молчит.
– Эй, Со! – кричу я.
Со подбирает вещмешок, винтовку и выходит. Медленно, вразвалку, идем мы все по улице. У двоих винтовки, трое с заправленными в брюки гимнастерками, без погон. Мы часто ходим так, и на нас никто и не смотрит. Азиатское солнце уже раскалило пыль посредине улицы. На арбе с огромными колесами едет ака[14]14
Ака – (узб.) – уважаемый человек.
[Закрыть] в зеленом халате. Серый ишак трусит, взбивая копытами мелкую горячую пыль. Мы переходим на другую сторону, где тень от тополей.
Возле кирпичной церкви, где вечером клуб и городские танцы, сворачиваем направо, в сквер. Здесь это называют парком: четыре ряда кустов с деревьями и посыпанная еще до войны песком аллея. Вода бежит в арыке. Слева, через дорогу, летнее кино, и сразу после него, за деревянным забором – столовая запроты. Мы заходим туда, проходим на склад. Валька подает старшине Паломарчуку документы. Тот, несмотря на жару, в диагоналевых бриджах и новенькой шерстяной гимнастерке с офицерской портупеей. На груди у Паломарчука до блеска начищенные медали. Старшина уже знает, что мы придем, и молча выдает сухой паек: для сопровождающих – на три дня, нам только на два.
– Чего же так, старшина? – спрашивает Валька Титов.
– Так им же на обратный путь не требуется, – говорит Паломарчук. – Там встанут на довольствие.
Валька виновато оглядывается на нас.
Потом мы идем в столовую, садимся под навесом от солнца за длинный дощатый стол, укладываем продукты. До обеда еще далеко, столовая пуста. Слышно только через раздаточное окошко, как на кухне стучат посудой и громко переговариваются поварихи. Старшина Паломарчук выходит к нам, садится напротив.
– Так-то вот, – говорит он.
Катька-буфетчица, из вольнонаемных, разбитная бабенка лет под тридцать с быстрыми глазами, выносит нарезанный крупными кусками белый хлеб, блюдце с растопленным от жары маслом. Мы понимаем, что не совсем для всех это угощение. С нами Кудрявцев из «стариков», ему двадцать пять лет. Он рослый, статный, с костистым лицом и чуть ленивым выражением в серых глазах. Катька крутила с ним, когда тот был в запроте. И все знают, что постоянно она сейчас живет с Паломарчуком. Говорят еще, маленький капитан Горбунов из штаба имеет к ней отношение. Паломарчук не смотрит на нас, сидит молча. Кудрявцев тоже не глядит ни на кого, неторопливо макает хлеб в масло. Катька вдруг всхлипывает.
Повариха из кухни приносит нам рисовую кашу с мясом от завтрака. Все знают про нас. Вчера читали по школе приказ…
Из эскадрильи приходят, наконец, еще двое сопровождающих: Мучник и Мансуров. С ними Мишка Каргаполов с моими вещами. Мы все теперь идем дальше через сквер, к речке, садимся на камнях напротив базарчика, смотрим документы, выданные Вальке Титову. На нас троих – конверт с сургучом. Сверху лишь номерной знак части.
– Тут бритвой сургуч только приподнять, и все, – говорит Мансуров. – Все как было.
– Зачем? – лениво отзывается Кудрявцев. – А то не знаешь, что там.
– Командир отдельной части имеет право на месяц без суда, – веско поясняет Мучник. – Больше только трибунал может.
На него смотрят с презрением: умник.
А еще в руках у Вальки Титова зеленая бумага с полосой и гербом.
– На тех, кто из тюряги, не дали питание? – спрашиваю у него.
– У них, наверное, свое, – с сомнением в голосе говорит Валька.
Все мы смотрим через речку. Там, за деревьями, высокие беленые стены с колючей проволокой поверху и вышками на углах. За ними виден верх темного кирпичного здания с глухой стеной, еще какие-то строения. О здешней тюрьме рассказывают всякое. Она построена еще до революции, а в тридцатые годы тут будто бы сидел убийца, стрелявший в известного вождя. И что даже выпустили его по истечении десяти лет. В это мало кто верит, хоть называют и фамилию.
Я перебираю свои вещи: канадскую куртку, еще весной обмененную у инструктора из третьей эскадрильи, брюки-бриджи, хромовые сапоги. Все это свое, не казенное. Что же, пожалуй, сапоги можно будет новые достать, когда вернусь… Когда вернусь… Иначе ведь никак не может быть.
Сапоги я отставляю в сторону. Тем более, что они мне жмут в подъеме, и я по полчаса снимаю их, когда возвращаюсь с танцев. Остальные вещи завязываю в вещмешок.
– Отдашь Золотареву, – говорю я Мишке Каргаполову. – Пусть у себя положит.
Тот кивает головой. Ванька Золотарев, хозяйственный парень и мой друг, отвечает по совместительству за отрядную каптерку. Она у него в самолетном ящике, где хранятся учебные парашюты. Там же лежат и личные вещи курсантов.
– Это тебе, Кульбас!
Даю Мишке Каргаполову нож с наборной ручкой из цветного плексигласа. Такие делает из лент расчески только механик Кочетков из второй эскадрильи. А у меня есть другой – иранский нож, еще от прежней моей службы.
Базарчик тут небольшой: полдесятка стариков сидят с поставленными на землю мешочками с кишмишом, русский дед продает зеленый чилим[15]15
Чилим – крепкий табак.
[Закрыть] стаканами, женщины с мацони в стаканах и лепешками. Тут же крутятся люди, большей частью известные нам. Возле меня сразу появляется Сенька-Кривоглазый, с дурными зубами.
– Эй, курсант, сапоги твои?
Он начинает мять кожу, щелкает ногтем по подметке, заглядывает в голенища. Наши ждут в стороне, у часовой мастерской.