355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Симашко » Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты. » Текст книги (страница 21)
Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
  • Текст добавлен: 19 марта 2017, 04:30

Текст книги "Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты."


Автор книги: Морис Симашко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)

Стрельба сразу стихает. Все мы в вагоне словно ожили, переговариваемся друг с другом, кто-то громко смеется. Чувствую, что очень голоден. Начинаем есть, наперебой рассказываем о том, кто куда едет – говорится при этом не часть или училище, а в Мары – к генералам Спирину или Лобанову, в Чирчик – к генералу Дужкину, к полковникам Ермакову, Бастрыкину, Бородину. К двери теперь не протолкаться. У некоторых сохранились немецкие фляжки в сумке, и всем приходится по глотку.

Но к вечеру в вагоне делается тише. Постепенно заканчиваются разговоры. Лунный серп сеет в степи покойный призрачный свет. Плавно покачивается вагон. Теплый ветер задувает в широко открытую дверь, принося далекие смутные запахи. И будто вздох, приходит песня…

Эту песню знают все. Ее пели когда-то мои родители и родители каждого из тех, кто лежит здесь на нарах в качающейся теплушке. Неизвестно даже, запел ли кто-то один ее, или сама она началась, только горький толчок отзывается в сердце.

Там вдали за рекой загорался рассвет,

В небе ясном заря догорала…

Больше месяца я не пел и всей грудью ощущаю обретенное право. Песня рвет сердце, слезы проступают на глазах от общей нашей причастности к ней, к тому, что было и будет. Из всех вагонов она слышится теперь: задумчивая, печальная, полная осмысленного страдания.

Разгорелась кровавая битва.

И боец молодой вдруг поник головой:

Комсомольское сердце пробито.

Эшелон несется в ночной степи, желтый слабый свет падает из вагонных дверей на землю, рассеиваясь, умирая где-то совсем рядом. И великая простота чувства только может вылечить раненые души.

Песня закончилась, уйдя куда-то вместе с желтым светом из дверей, и эшелон спит крепким сном.

Днем на большой степной станции ярко светит солнце. Мы сбрасываем гимнастерки и ходим голые по пояс, подставляя грудь и спину мягкому ровному ветру. Кудрявцев поставил прямо напротив вагонных дверей чей-то фанерный чемодан и бреется, глядя в маленькое немецкое зеркальце. Смотрю внимательно, как он густо мылит лицо и с легким скрипом срезает жесткую рыжую щетину. Пробую рукой свой подбородок и ощущаю уже не один только мягкий пух, как было раньше.

Прошу у Кудрявцева бритву. Она тоже немецкая, с монограммой. Смачиваю лицо теплой водой из котелка, так же, как и Кудрявцев, старательно тру его пахучим эрзац-мылом. Потом осторожно раскрываю бритву и, далеко отставив от себя локоть, прикасаюсь лезвием к щеке. К радости моей, бритва легко и свободно скользит по лицу, не врезаясь в кожу. Вздыхаю облегченно и начинаю уже с твердостью водить ею по щекам и подбородку, снимая редкие, неровно растущие волосы. Бреюсь я в первый раз в жизни.

Еще через неделю я лечу самостоятельно. Три дня подряд мне давали вывозные инструктор Кравченко и командир отряда Чистяков. Перед этим в медкомиссии меня крутили на стуле и все такое прочее. Я скрыл от них больную ногу: кость еще видна в ране и щиколотка припухшая. Стараюсь не хромать, когда смотрит Ларионова или комэска…

Механик Лешка Танцура прилаживает во второй кабине мешок с песком. Выруливаю на старт, делаю разбег. Так… Осмотрительность прежде всего… капот – горизонт, скорость, стрелка, шарик… Иду в зону.

Вспоминаю, что вчера меня встретил сержант Мирошкин из штаба, суетливый парень с мягкими, полными щеками.

– Тираспольский, третий месяц уже взносы не платишь! – строго сказал он мне. Я и забыл: Мирошкин – комсорг, и со штабом у нас общая организация. Видно, не знает он, что со мной было, или забыл. По комсомольской части меня не разбирали. Заплатил ему восемьдесят копеек за два месяца… На почте я забрал все письма…

Да, здесь тоже уже осень. Белые хлопья облаков движутся навстречу. Вхожу в мутную сырость, и сразу ледяной ветер задувает за спину. Становится холодно, хоть под комбинезоном у меня новая гимнастерка. Скоро станем летать в куртках с теплым воротником…

Над облаками беспредельно синее небо. Летом оно тут белое от жары. И солнце теперь другое – чистое и холодное. Мне нужно нагонять пропущенное, но сегодня еще все старое. Как записано в задании, начинаю с того, чему учат с самого начала, на крайний случай. Убираю обороты, и резко, одновременно даю левую ногу и ручку вправо до отказа. Как остановленная на ходу лошадь, машина становится дыбом, бессильно зависает, переваливается через крыло, и земля вместе с белыми облаками начинает навстречу мне круговое, затягивающее вращение. Отсчитываю полтора витка, резким обратным движением ручки и ноги вывожу машину из штопора. Даю полный газ. Земля перестает кружиться, медленно поворачивается, уходя косо вниз, под крыло, меня привычно прижимает к сиденью, очки давят на лоб, и я выхожу боевым разворотом снова в синее небо…

Алма-Ата.

Август 1981—январь 1982 г.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ
СЮЖЕТЫ

Описание по Бондарю[35]35
  «Литературная газета», 1 июня 1988 года.


[Закрыть]

Олесю Гончару

Есть одна великая картина, которая называется «Чудовище гражданской войны». Скелет грызет собственные кости…

Мы знаем, Ленин не хотел гражданской войны. Он радовался бескровности революции. Войну навязала контрреволюция. Навязала не без помощи экстремистов в лагере самой российской революции. Как только война закончилась, вся ленинская мысль без остатка была обращена на то, чтобы возвратить страну и общество к нормальной жизни. Ибо состояние гражданской войны, перманентности насилия противоестественно для человека, для общества, для государственного организма. Диктатура пролетариата предусматривает внеэкономическое вооруженное насилие лишь в период революционного взрыва, затем наступает равенство всех граждан перед законом. НЭП лишь одно из зримых проявлений этой восстанавливающей национальное равновесие доктрины.

Но сильны были даже и в самой партии идеалистические традиции народничества. Нетерпение – Ахиллесова пята всех лишенных длительного исторического опыта движений – было усугублено длительным опытом бездумного насилия предшествующего революции государства. И русский гений, обращаясь к обеим сторонам, констатировал и предрек, что насилие неминуемо привлекает к себе нравственно, морально неполноценных. Эти же существовать не могут без постоянного насилия.

О том, как морально неполноценные прибрали власть после того, как угас ленинский гений, пишется сейчас немало и еще больше будет написано. Они и в мирное время продолжали гражданскую войну, возвели ее в культ. Перманентное насилие сделалось стимулом и способом жизни в государстве, плодя и пестуя моральную неполноценность, убивая все честное, умное, творческое. Отсюда «обострение классовой борьбы» в период строительства социализма. То есть, чем больше социализма – на сегодняшний день самого разумного и удобного для человека устройства жизни, – тем больше следует сажать и расстреливать. К чему же пришли? Помните анкеты: участвовал (участвовала) ли в белых движениях, состоял ли в других партиях или организациях, был ли в родстве с раскулаченными, с врагами народа, с находившимися в плену, был ли в окружении, был ли в оккупации, были ли родственники, есть ли родственники за границей. И соответственно паспорта с особыми буквами, отражающими степень гражданской неполноценности, а половина страны вовсе без паспортов и без права Юрьева дня. Все были виновны: вся Россия, Украина, Белоруссия и т. д. По-видимому, только два человека на четверть миллиарда населения имели абсолютно положительные буквы в паспорте. Но паспорта у них никто не спрашивал…

У каждого человека, так или иначе пережившего эту эпоху вместе с ее последствиями, есть некий образ, собравший в себе всю ее трагическую сущность. Для меня это далекое воспоминание детства. Но как написать об этом? Присутствовало в свое время в русской литературе простое, незамысловатое слово «быль». Человеческое, теплое, очень русское слово. При том широкое, просторное, емкое. Не очерк (очень уж тут чувствуется очерченность, граница), и не рассказ, подразумевающий сказителя (отсюда слово исказитель). Именно быль. Как сейчас помню потрепанную, без обложки книгу из родительского дивана. «Родная речь», не то для гимназий, не то для народных училищ, с «ятем» и картинками. Начиналась она с Пушкина, потом Некрасов, Майков, Никитин, «Кавказский пленник» Толстого – я знал ее наизусть. Там и увидел это слово – быль.

Только, наверное, и оно не подходит для обозначения того, что собираюсь писать. Все на свете трансформируется, развивается, и «прошлогодние гнезда не для нынешних птиц». Тем более, что пытаются передать не одно лишь увиденное собственными глазами, но и некие отзвуки, сполохи памяти, навеки вошедшие в жизнь. Они не могли появиться из ничего. Все это был о…

Он был, бандит Бондарь, и лежал головой к забору на площади в местечке Ладыжине, входившем в Тульчинский округ Винницкой области. Его боялись и мертвого. Это я точно помню, хоть не было мне тогда, по-видимому, и четырех лет. Держась за куст бузины и раздвинув доски забора, я смотрел из школьного сада на площадь. Он лежал в двух шагах, и в жизнь до конца моих дней вошла откинутая в бурьян голова с буйно разбросанным светлым волосом. Лишь бровь на белом лице была темной, круто изогнутой к припачканному пылью виску. Его бросили здесь, на краю площади, чтобы все увидели и убедились, что знаменитый Бондарь убит и некого больше бояться в Тульчинских лесах. Однако конная милиция стояла у въезда на площадь. На мосту через речку стояли конные милиционеры, и по обе стороны забора, но никто не подходил ближе, чем за пятнадцать шагов. Я до сих пор чувствую этот общий страх к неживому человеку. На нем была белая нательная рубаха, босые чистые ноги торчали из штанов с тесемками. Никакой крови я не видел. Милиционер с высоты коня негромко прикрикнул на меня: «Эй, хлопчик… не можно тебе тут!»

Я впитал это в себя с первым светом и звуками мира. День Парижской коммуны был провозвестником всего остального. Именно в этот день я родился в студенческом общежитии Одесского института народного образования – в прошлом Императорского Новороссийского университета, а в будущем Государственного университета имени Мечникова. Отец мой носил комсомольскую форму с ремнем через плечо и сапоги. Он воевал в гражданскую, перед тем учился в хедере, а потом на рабфаке. Мать пришла в институт после лютеранской гимназии. Мое имя не могло быть другим: Марсель или Морис. Спорили лишь об этом.

Именно в День Парижской коммуны, чему только соответствовало мое рождение, собирались в нашей маленькой комнате уже в Одессе товарищи отца по Польскому фронту. Они пили легкое молдаванское вино и пели. Я помню эти негромкие песни:

Бьемся мы за того, кто писал «Капитал»,

И еще за того, кто в Сибири страдал.

Проведем же, друзья, эту ночь все смелей,

Разобьем мы врага, будем жить веселей!

А еще была очень трогавшая меня песня, где происходил расстрел белогвардейцами пленных бойцов-комсомольцев. Их заставили рыть себе могилу. Я видел это наяву:

К ним подошел молодой генерал:

– Теперь, я надеюсь, поймете:

Вы землю просили, я землю вам дам,

А волю на небе найдете!..

Потом сокурсник отца Иван Иванович Погребняк запевал:

У городi верба рясна…

И все пели украинские пес

ни. Но это было позже…

После окончания института отец по партнабору поехал в Ладыжин заведовать семилетней школой с двумя отделениями: украинским и еврейским. Это потом уже было: борьба со «скрыпниковщиной» и все остальное. Мать ушла с третьего курса немецкого отделения физмата и учила детей арифметике и немецкому языку… У меня тоже было два языка: украинский и русский. Пожалуй, даже украинский был практически ближе, потому что на нем говорила тетка Горпына. Ее сад примыкал к школьному двору, и большую часть времени я находился там: держался за ветки и рвал губами вишни, помогал выдирать из грядок крупную оранжевую морковь, играл в «таракуцу» – пустую тыковку с засыпанным в середину горохом. Мать была всегда занята, и соседка купала меня в деревянном корыте, похлопывая теплыми сильными руками: «Ручки, ножки, жопку трошки!» То не саморекламная чья-то выдумка – слово и Понятие «щирый».

А еще как-то тетка Горпына вела меня в церковь. Было это весной, и мы долго шли через половодье по качающимся доскам к чуть слышному за синими лесами звону. Все церкви вокруг были закрыты, оставалась лишь эта. Горпына что-то долго и убеждающе говорила попу, и тот, посмотрев по сторонам, быстро побрызгал меня водой. Я видел испуганные глаза батюшки, не совмещаемые со всей его осанистой фигурой в торжественном одеянии, и понял, что об этом не надо рассказывать дома…

Где-то тогда и явилось это имя, даже не имя, а некое понятие. Оно содержалось в воздухе, с утренними тенями залегая в балках, садах, перелесках. А к ночи вдруг взрывалось выстрелами, сполохами огня, и затем похоронами в обитых кумачом гробах с троекратными залпами в небо. К слову «Бондарь» неотвратимо добавилось слово «петлюровщина», и глаза учеников в еврейских классах были расширенно-тревожными. Это был привычный во все времена каинов знак контрреволюции: «Бить жидов и коммунистов!», и намеченное этим знаком уже не могло отмыться…

Но что-то там было не так. Рядом с понятием Бондаря явилось имя Гриша. Оно прозвучало в тихом ночном разговоре родителей. Уже потом, сделавшись старше, я осознал все компоненты трагедии. Отец мой, естественно, был членом не то укома, не то еще какого-то партийнокомсомольского органа. А Бондарь тоже был некогда комсомольцем и знал отца. Мне так и осталась до конца не известной степень их близости. Это были годы начала крутой коллективизации: с реквизицией скота, обобществлением птицы, уполномоченных с наганами в руках. Завершалось это потоками бредущих по жидкой грязи людей: стариков и молодых, женщин, детей в сопровождении молчаливого, исполненного классовой непримиримости конвоя. Тогда комсомолец Григорий Бондарь ушел в Тульчинские леса…

Происходившее выстраивалось в памяти много лет спустя из всплесков воспоминаний, обрывков разговоров, неотвратимого осмысления собранных вместе разнородных осколков. Но я точно помню материнскую тревогу, когда отец собрался идти в Тульчин со школьным отчетом. Бондарь – это повторялось дома, на улице, в школе, где я путался под ногами, мешая всеобщей ликвидации безграмотности. Только тетка Горпына молчала, поджав губы.

Прошел день, как ушел отец, потом наступила ночь с привычными выстрелами и заревом у горизонта. Мать не спала и все подходила к стеклянной двери, за которой темнел школьный сад. Потом опять был день и снова ночь. Так прошло четыре дня, и вдруг стихла шумная детская беготня во дворе. Учителя и ученики стояли молча и смотрели на отца, который шел от школьных ворот к дому. Все в местечке знали, что по дороге в округ он был захвачен бандитами…

Подробностей я не помню. Приходили какие-то люди, среди них начальник милиции, тоже член укома. Кто-то приезжал из округа, потом отец два или три раза ездил в Тульчин и зачем-то в Гайсин. Мне понятным это стало много позже: от отца требовали объяснений, почему бандиты отпустили его. Ведь «петлюровщина» и все остальное…

Ночью горела прикрученная керосиновая лампа. Я не спал и слышал, о чем тихо рассказывал отец. Сам Бондарь вышел из леса и позвал его к себе. Они пришли на хутор и там отец пробыл с ним целые сутки. Они пили, ели и разговаривали.

– Откуда ж та напасть на селянство?.. Нет такого у Ленина, Давид!

Это, схватившись руками за голову, все повторял у ночного костра в лесу Бондарь. Потом он сам проводил отца к дороге на Тульчин. Там они попрощались и разошлись.

В то же лето увидел я Бондаря сквозь доски забора. Отец сидел в комнате, положив обе руки на стол. Мать хотела пройти к убитому, но милиционер поставил лошадь поперек тропинки в саду и не пропустил ее. Тетка Горпына поставила свечку к иконе в углу и тихо, беззвучно молилась. Я сидел рядом…

Мы жили уже в Одессе, на улице Свердлова, 17. Закончивший аспирантуру отец работал бактериологом на консервном заводе имени Ленина и на полставки в только что построенном в порту у самого мола огромном и белом, на целый квартал, холодильнике. Осенью в городе появились первые голодающие. Они неслышно садились семьями вокруг теплых асфальтовых котлов позади их законных хозяев – беспризорников – и молча смотрели в огонь. Глаза у них были одинаковые: у стариков, женщин, грудных детей. Никто не плакал. Беспризорники что-то воровали в порту или на Привозе, порой вырывали хлеб из рук у зазевавшихся женщин. Эти же сидели неподвижно, обреченно, пока не валились здесь же на новую асфальтовую мостовую. Их место занимали другие. Просить что-нибудь было бессмысленно. По карточкам в распреде научных работников мать получала по фунту черного хлеба на работающего, полтора фунта пшена на месяц и три-четыре сухих тарани. Эта деликатесная рыба была тогда основной едой:

Iшь таранку, пий водичку,

Та виконуй пятирiчку!

Одесса шутила…

Это была очередная «неформальная» веха, Тридцать Третий Год. С середины зимы голодающих стало прибавляться, а к весне будто вся Украина бросилась к Черному морю. Теперь уже шли не семьями, а толпами, с черными высохшими лицами, и детей с ними уже не было. Они лежали в подъездах, парадных, на лестницах, прямо на улицах, и глаза у них были открыты. А мимо нашего дома к портовому спуску день и ночь грохотали кованые фуры, везли зерно, гнали скот. Каждый день от причалов по обе стороны холодильника уходили по три-четыре иностранных парохода с мороженым мясом, маслом, битой птицей. В городе вместо тарани стали выдавать на месяц по полтора фунта синеватой с прозеленью конины. Мне в тот год предстояло идти в школу. Помню буйный майский дождь. Задрав штаны, мы, припортовые дети, бегали в потоках несущейся вдоль тротуаров воды и во все горло пели:

Телятину, курятину буржуям отдадим,

А Конную – Буденную мы сами поедим!

Это было так или иначе связано с Бондарем, я уже знал…

А потом он возник в угрожающей реальности. И опять это был тихий родительский разговор. Отец явился из некоего «ниоткуда», до глаз заросший черным нечеловеческим волосом, неузнаваемо худой, и шел от него тот особенный мертвый запах отмирающей плоти, который мне самому пришлось осознать уже потом, в войну. Человек все прочувствует только сам, даже опыт отца не служит гарантией сути вещей…

Гудел примус. Отец долго мылся в отгороженной части коммунального коридора. Ел он как-то совсем по-новому, движения его были точные, вроде бы как у слепого…

Была следующая веха – Тридцать Седьмой Год. Отца взяли по дороге с завода домой. Я держал на руках шестимесячную сестру, а следователь внимательно просматривал пеленки в удачно купленной матерью детской коляске. Несколько ночей по очереди с матерью я бегал на Преображенскую, наискосок от памятника Воронцову. Нужно было успеть забросить отцу завернутые в «Черноморську коммуну» полтора килограмма сала. Арестованных отсюда перевозили на открытых грузовиках в тюрьму, и сотни людей стояли молча ночь за ночью на зимнем морском ветру.

Учился я сначала в 70-й украинской школе, стоявшей прямо над портом, а потом перешел в пятый класс новой русской 116-й школы как раз напротив нашего дома. Мне было все равно, так как оба языка я знал одинаково хорошо. На свою беду, бегая в школьном вестибюле, я не удержался на ногах и головой надколол краешек гипсового бюста М. И. Калинина. Учитель черчения, молодой дородный мужчина со жгучими черными глазами и густым каштановым волосом потребовал у директора Рыгаловой моей общественной изоляции. Рыгалова когда-то училась с моим отцом и отвергла эту патриотическую инициативу. Тогда учитель стал организовывать учеников, чтобы проучили сына врага народа, посмевшего покуситься на бюст вождя. Я перестал ходить в школу. А еще через четыре года этот мой учитель стал самым свирепым офицером румынской полиции в оккупированной Одессе…

Отца обвинили по четырем статьям. Там значились измена Родине, шпионаж, диверсии и что-то еще, менее значительное. По делу было арестовано руководство «Укрконсервтреста» и все директора, главные инженеры и заведующие баклабораторий консервных заводов и фабрик Азово-Черноморского побережья. В частности, утверждалось, что где-то в Днепропетровске или Мариуполе были отравлены консервами двести командиров Красной Армии. А в газетах как раз рассказывалось, до чего в самом центре докатились изверги рода человеческого. Один из них, пробравшийся в наркомы, до того воспылал злобой к простым советским людям, что при посещении маслозавода где-то в Белоруссии незаметно высыпал из кармана битое стекло в сливочное масло. Это заметила одна бдительная работница…

Да разве сам я со своим другом не рассматривал со вниманием спичечные коробки, выискивая и находя на них профиль Троцкого. Взрослые люди обнаружили фашистские знаки на деньгах, подписанных разоблаченным наркомфином Пятаковым. А еще мы с другом дежурили вечерами над морем, засекая мигающие по ту сторону залива огни, с чем и пришли как-то в областной НКВД. Нашу схему вражеских донесений с помощью азбуки Морзе взяли и поблагодарили, попросив продолжить наблюдения. Проверяя себя, я думал о том, как поступил бы на месте Павлика Морозова. Но нет, у меня был совсем другой отец…

Произошло одновременно закономерное и невероятное. Работая без технического руководства и бактериологической службы, один за другим встали консервные заводы юга страны. Особенно неудобна была остановка завода имени Ленина, работавшего на экспорт. Второй месяц дожидались погрузки в порту иностранные суда. Начинался Тридцать Восьмой Год. Нарком пищевой промышленности Микоян, осведомленный из первых рук о предстоящей борьбе с клеветниками, взял на поруки все руководство треста и завода, в том числе и моего отца. Вскоре дело прекратили, а некую заводскую активистку, написавшую сто тридцать восемь заявлений на врагов народа, расстреляли. Отцу выдали полугодовой оклад, и он купил себе зимнее пальто из довоенного драпа с большим каракулевым воротником. Кто-то хранил его еще со времен революции.

В ночь возвращения отца я услышал опять это имя. Речь шла не о шпионаже и диверсиях, и следователь был совершенно прав. Он искренне не мог понять, почему когда-то в Тульчинском лесу бандит и националист Бондарь не убил еврея и заведующего школой – моего отца. Это никак не соответствовало схеме расстановки политических сил на Украине, выразившейся в определенных партийных решениях. По имевшимся у следствия некоторым данным, отец с Бондарем обнялись при расставании…

Я сам уже после войны работал учителем в селе Большое Плоское Великомихайловского района Одесской области. Это было в ста с небольшим километрах к югу от тех мест, где учительствовал когда-то отец. Все было живо в моей памяти…

Вехи, как при быстрой езде, сливались в одну сплошную линию. Эта называлась – Сорок Седьмой Год. Обессиленную историческими катаклизмами землю постигло обычно соответствующее им природное явление – засуха. Дети ходили в школу ради выдаваемых международной помощью ста граммов хлеба и тарелки американского горохового супа. Они толстели на глазах. Их лица, руки, ноги становились как пуховые подушки. Потом они перестали ходить даже за супом. Всякий день за околицу села выносили по двадцать – тридцать гробов. В Западной Украине, где шли обильные дожди, осталась неубранной в полях картошка. Люди бросились туда, но их останавливали милицейские заставы. Кого захватывали с картошкой, давали по десять лет. Говорили: «Приказ Молотова!»

И все же люди каким-то образом добирались туда, выкапывали эту картошку, забирались с ней на крыши вагонов. На глухих перегонах их ждали другие люди. Они привязывали веревкой к дереву железные кошки с зубьями, которыми вылавливают из колодцев утонувшие ведра. В ночной тьме их бросали вдоль крыши несущегося поезда, сдергивая все подряд: мешки с картошкой и спящих людей. Вдоль дорожных насыпей у Жмеринки, Котовска, Балты, станции Раздельная валялись обезображенные, истерзанные трупы мужчин и женщин, так и не доехавших к своим голодным детям. Не было блокады и оккупации…

«Нет такого у Ленина, Давид!» Эти слова присутствовали во мне в одном ряду с другими, что я учил и звонко повторял в школе, затем произносил в институте, самозабвенно раскаляя себя, писал в газете. Эта психологическая раздвоенность началась тогда, когда четырехлетним ребенком увидел смертный испуг в глазах большого взрослого человека, брызнувшего на меня водой в маленькой сельской церкви. Не умом, а всем стремившимся к биологическому выживанию юным организмом ощутил я запретность происходящего. Она толкнула меня на первую в жизни ложь умолчания перед родителями. В противовес законам генетики проводился грандиозный опыт применения науки об условном рефлексе в социально-общественной жизни с проекцией на все будущие поколения. Лишь на время войны, будто черт от ладана, вдруг рассыпалось это пестуемое и узаконенное раздвоение совести…

Не знаю, как это объяснить, но я явственно слышал и сам голос. Он всегда звучит у меня в ушах в прямом соотношении с лежащим головой к забору мертвым человеком с раскинутым по земле русым волосом. Это поднятый до высокой украинской патетики тенор, и мне знакома в нем малейщая интонация. Истовое, жгучее неприятие неправды – природный его знак.

Но такого быть не могло. Лишь ночной рассказ отца представлял собою реальность. Я никогда не видел живым Бондаря. Тут происходило другое. Вечерами, когда солнце уплывало в дальние леса, с разных сторон слышались песни: вековые и совестливые, кармелюкских времен. Этого нигде больше нет, кроме Украины, с поля идти с песней.

– Хлопцы поют! – говорил я родителям, чутко прислушиваясь. Видимо, это были первые мои связные слова, потому что родители, смеясь, повторяли их потом всю жизнь. Голос был песенный…

Вехи выстраивались уже вплотную одна к – одной, в глухой, без единой щели, забор, за которым ничего уже нельзя было увидеть. Эта была вкопана в начало Пятидесятых. Я прилетел в Алма-Ату, где остался после эвакуации работать отец. Он был крупный микробиолог, ученик Н. Ф. Гамалеи, работал заведующим кафедрой и ученым секретарем Одесского государственного университета имени Ильи Ильича Мечникова, читал лекции по-украински, но в соответствии все с той же вехотворческой политикой случилось как-то вдруг, что он стал не нужен украинской науке.

Зато он сделался организатором микробиологической науки в Казахстане, создал академический институт, десять лет был его директором. Разработанное им с учениками микробиологическое силосование кормов сыграло свою роль в освоении Целины и получило признание в США и Канаде.

Взять отпуск в газете и лететь сюда меня заставили некоторые тревожные нотки материнского письма. Нет, мать с ее нордическим характером никогда не позволяла себе испуга или растерянности. Я прочел нечто между строк…

Помню, как встретил отца на улице Пролетарской с каким-то человеком. Они шли вверх и тихо разговаривали. Лицо человека показалось мне удивительно знакомым, хоть я точно знал, что никогда раньше его не встречал. Они замолчали при моем приближении.

– Вот, мой сын, – сказал отец. – Он пьесы пишет…

Человек внимательно посмотрел на меня и подал руку. Он был чуть сгорблен, и умные глаза смотрели с какой-то печальной усталостью. Я узнал его: это был известный казахский классик с мировым именем. Я начал говорить что-то о радости знакомства и вдруг понял, что им сейчас не до меня: ни отцу, ни этому человеку, так что быстро стал прощаться…

А накануне произошло то, что отца освободили от должности директора созданного им института. Фактически обвинения были кадрового порядка: принял на работу одного известного микробиолога, отбывшего срок в карагандинских лагерях, и еще одного такого же из Чимкента. Кроме того, взял к себе в аспирантуру дочь казахского националиста, расстрелянного в Тридцать Седьмом. При этом шла борьба с остатками вейсманизма-морганизма, критиками-космополитами, врачами-отравителями, ну и так далее.

А казахского классика, написавшего великий роман, в очередной раз обвинили в националистическом искажении истории и тоже сняли с работы в Академии наук. Все произошло на одном и том же ответственном заседании, с которого они сейчас шли: писатель и мой отец – микробиолог. Забегая вперед, скажу, что очередная веха – Пятьдесят Третий Год – оказалась вкопанной лишь на четверть. Произошло, как говорится, «известное событие», и казахский классик, которого укрывали в Москве и Ленинграде от ареста русские коллеги, вернулся в Алма-Ату и вскоре получил за свой роман Ленинскую премию. Восстановлен был на работе и мой отец…

Однако в тот мой приезд отцу было невесело. В городе шли неслучайные разговоры о каких-то белых крысах, разбежавшихся из института микробиологии, об «убийцах в белых халатах». Где-то подспудно велось следствие. Родители опять разговаривали между собой тихо. Это было нелепо, но они по-прежнему ощущали меня маленьким мальчиком в Ладыжине. Я же уже мог рассказать им о себе такое, чего они не могли бы увидеть в самом жутком сне. Но я ведь тоже щадил их.

Нет, ни разу в те дни не вспоминалось о Бондаре, но я знал, чувствовал, что они помнят о нем. Никогда не уходил он из их жизни. И из моей тоже…

Иногда я думаю, кем мог бы быть бандит Григорий Бондарь в иной исторической ситуации. Прежде всего, очевидно, хорошим хлеборобом. К Тридцать Третьему году он бы безо всяких понуканий сделал так, что мы смогли бы продавать за рубеж втрое больше масла, мяса и пшеницы на валюту для нужд индустриализации, да и сами были сыты. Несомненно, он был личностью, и я почему-то уверен, что ему предстояло стать организатором продуманной, идущей непосредственно от крестьянского, а следовательно рабоче-крестьянского интереса, кооперации на селе. Хороший хозяин не рождается из воздуха. В войну, если бы она все же состоялась в той, другой ситуации, я вижу его почему-то командиром танковой роты: с тракторами имел дело и опять-таки хозяин. Да и мало ли кем мог стать здоровый духом, умом и телом крестьянский сын в нормальных условиях социализма. И еще миллионы и миллионы таких же.

Но что бы тогда делали морально неполноценные? Ведь он естественно, с полным правом мог бы претендовать на занимаемые ими места и наверняка занял бы их. Вот почему семьдесят лет они ведут, по существу, гражданскую войну. Прислушайтесь внимательно к ним, вчитайтесь в их статьи. Они требуют продолжения насилия. Иначе их существование не имеет смысла.

1988 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю