Текст книги "Был однажды такой театр (Повести)"
Автор книги: Миклош Дярфаш
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
– Знаю. Я читала об этом. Я еще и поэтому приехала…
– Но вы уже не увидите… ваш поезд будет в это время мчаться в Лондон.
– Дюла… дорогой мой… – Она снова взяла его под руку. – Почему вы развелись с женой?
– Не знаю. Должно быть, потому, что ей нравилось все самое дешевое, что есть во мне.
– Какая она была красивая!
– Красивая.
– А со мной вы тоже развелись бы?
– Аннушка…
– Оставили бы меня, если бы я… любила вас так же, как она?
– Зачем вы спрашиваете?
– Просто так. Боитесь ответить?
– Вас бы я не оставил никогда и ни за что.
– Я знаю, – она вздохнула.
Дюлино лицо исказилось. Он стиснул Аннушкину руку.
– Тогда почему вы не хотите оставить мужа и…
– Дюла, – она снова высвободила руку, и в голосе ее зазвучала мольба, – неужели вы не понимаете, что я уже… уже решила…
– Что?
– Что так надо… – Глаза ее снова наполнились слезами.
Они пошли дальше. Набережная была довольно пустынной. Лишь два-три бледных философа сидели на заброшенных скамейках с книгами в руках, прячась от солнца в тени бузинных кустов. Вечернее гуляние начиналось только после шести. Тишина и безлюдье живо напомнили Дюле тот далекий день, когда он встретил Аннушку на мосту.
– Пойдем в Уйсегед? – спросил он.
– Давайте, – серьезно ответила Аннушка.
По мосту шли медленно, держась за руки. Дойдя до середины, Аннушка остановилась.
– Вот здесь, на этом самом месте, вы потребовали, чтобы я вас поцеловала, – сказала она и покраснела точно так же, как тогда.
– Да.
– Мне было тринадцать лет…
– А мне шестнадцать.
– Вы были в полосатом матросском костюме. Да-да, это то самое место. Я все помню. Внизу проплывали плоты. Потом вы свесились через перила… А я побежала…
– А я кричал: «Аннушка, поцелуйте меня, а не то я прыгну в воду…»
– Солнце светило вовсю…
– Да…
– Хотя было не лето, а весна.
– Да… вскоре после пасхи…
– Я шла от бабушки…
– Аннушка…
Они сами не заметили, как поцеловались. Средь бела дня, на Уйсегедском мосту. Аннушка положила голову Дюле на плечо, ее губы касались Дюлиных нежно и застенчиво, как будто его целовала та девочка, робкая и надменная. Тихой грустью веяло от этого поцелуя, и длился он всего лишь мгновение. Какая-то волшебная сила подхватила их и закружила над землею под скрип проезжавших мимо телег, шорох велосипедных шин, стук чьих-то шагов.
Аннушка оглянулась, радуясь, что их видели и с берега и с моста. Видели их поцелуй. Ей хотелось разглядеть лица этих невольных свидетелей, запомнить, как выглядели вода и небо, весь божий мир, чтобы навек сохранить в душе первый настоящий поцелуй в своей жизни.
Она слегка отстранилась от Дюлы.
– Не провожайте меня на станцию. Там поезд, дым, толкотня – это будет уже не то. Давайте расстанемся здесь. Видите, я поцеловала вас. Не убежала. Я во всем призналась. Храни вас бог, Дюла. Будьте осторожны.
Она в последний раз высвободила руку. Дюла не мог ее удержать. Он стоял и смотрел, как она повернулась и пошла по мосту в сторону Сегеда.
Хрупкая фигурка удалялась, а он не смел сделать вслед ни шагу. Он и сам чувствовал, что ему нечего делать на станции. В ушах и так раздавался стук колес парижского скорого и рев пароходного гудка над Ла-Маншем.
Аннушка уходила все дальше и дальше, уходила его молодость, его жизнь. Вот она белым факелом мелькнула на берегу. Белое пламя становилось все бледнее и в конце концов вовсе потухло, слившись с пестрой толпой. Аннушка, ни разу не обернувшись, ушла из его жизни навсегда.
Два дня спустя он гулял по тому же самому мосту со «святым старцем». Генеральная репетиция была позади. Гардони был очень весел.
– Педагог из меня никудышный, ну да ладно, я тебе все скажу начистоту.
Охваченный волнением, Дюла следовал за стариком, пытаясь приноровиться к его неровной, подпрыгивающей походке. Дойдя до Уйсегеда, Гардони наконец решился:
– Ну ладно. Скажу, черт с тобой. Слушай, дорогой мой фигляр! Такого Люцифера, как твой, Венгрия еще не видела. Разумеется, это не значит, что его нельзя сыграть по-другому, – в голосе старика зазвучали сварливые нотки, – но твое решение перекрывает все режиссерские расчеты. Ведь ты, друг мой, играешь Люцифера без единого «сатанинского» жеста. Наконец-то мы увидим Люцифера, который не искушает, не морочит голову, а просто рассуждает, разумно и веско. Слава тебе господи! Дьявол-человек, а не человек-дьявол!
Старик оживленно жестикулировал, а Дюла молчал, не смея сказать ни слова.
Проходя мимо японской сосны, Гардони сорвал резной зеленый листок, похожий на веер, и до самого дома вертел его в руках. О Люцифере больше не было сказано ни слова. Когда Дюла попытался спросить его о чем-то, связанном с ролью, он сердито оборвал его:
– А-а, чего там! Рассуждать некогда. Вечером спектакль.
Дюле не пришлось сыграть Люцифера в тот вечер. Из Будапешта срочно доставили одного из заслуженных Люциферов Национального театра. Солидный опыт помог ему без особых трудностей «войти» в спектакль.
За обедом Дюла внезапно страшно побледнел и рухнул на пол. Гардони и опомниться не успел. Падая, он потянул за собой скатерть; осколки тарелок и приборы, звеня, разлетелись по паркету. Через несколько минут карета «скыорой помощи» увезла Дюлу в больницу.
ГЛАВА 10
Эрцгерцог и Тиборц
Два месяца он провалялся в постели. Потом провел месяц на Балатоне. Врачи советовали подождать с выходом на сцену по меньшей мере год. Дюла охотно покорился. Когда приступы стенокардии окончательно прошли и постепенно вернулись силы, он, к единодушному изумлению театралов, согласился выступить в Будайском летнем театре. На этот раз ему досталась роль стареющего графа, пожертвовавшего ради сына своей последней любовью. Во втором акте граф исполнял трогательную песенку об ушедшей молодости. Почти всю роль Дюла провел сидя и песенку тоже спел, не вставая со стула.
Гардони не было в живых, он умер спустя полгода после постановки «Трагедии». Некому было обвинить Дюлу в измене. Актеры же, поглощенные вечной погоней за куском хлеба, видели во всем этом лишь одно: за что бы этот Торш ни взялся, вечно заработает кучу денег. Театры оперетты, почувствовав, что здесь открываются большие возможности, стали наперебой предлагать Дюле одинаковые роли. Чередой последовали почтенные кавалеры, оплакивающие ушедшую молодость и красоту; даже Пештский театр включил в репертуар несколько романтических музыкальных пьесок такого рода.
Это была эпоха странного, самозабвенного веселья. Саксофоны и барабаны театральных оркестров звучали все громче, словно стремясь заглушить грохот пушек.
Теперь уже не Ласло Акли писал пьесы для Дюлы, а другие – куда глупее его. Акли уехал в Голливуд и на старости лет написал антигитлеровскую пьесу «Сын императора», которую многие критики называли шедевром. За несколько лет до смерти он успел стать порядочным человеком.
Дюла брался за все, что могла предложить ему индустрия развлечений. Эти роли он даже не считал нужным заучивать и принимал участие максимум в двух-трех репетициях. Если на какой-нибудь из таких спектаклей случайно попадал серьезный ценитель, он, как правило, выходил глубоко подавленный, не понимая, зачем великому актеру нужна вся эта чепуха.
Летом, когда немецкая армия вторглась в Советский Союз, а венгерскую армию поставили под ружье и двинули на помощь вермахту, авторы опереток выдали целую серию сочинений о «добром старом времени». Осенью 1941 года Дюла выступал в роли эрцгерцога на сцене Малого музыкального театра. Благородный эрцгерцог покровительствовал любви юного кадета, памятуя о том, что сам он некогда был таким же юным кадетом. Бог знает в который раз исполнил он привычную песенку о безвозвратно ушедшей юности, потом надел шляпу и в одиночестве побрел на улицу Штефании.
В последнее время Торш жил совершенно один. Друзей у него не было. Господин Шулек переехал на другую квартиру. Из них двоих именно он, а не Дюла попал в Национальный театр. Добиться этого было не так-то просто: господину Шулеку уже стукнуло пятьдесят, да и глаз… В конце концов помог один из Дюлиных соучеников по театральному институту. Господину Шулеку нелегко было уехать от Дюлы, но секретарство, означавшее полное безделье, успело надоесть ему до смерти. Он хотел работать. Узнав, что его приняли, он употребил все свое красноречие, чтобы убедить Дюлу изменить свою жизнь. Долгие годы, проведенные в театре, научили его отличать талант от посредственности. Он понимал, что его «сынок» – великий артист, и видел, что этот артист медленно, но верно губит самого себя.
– Нечего мне было идти в актеры, – сказал как-то Дюла приемному отцу. – Домой надо было вернуться после той пощечины, так-то, господин Шулек… тогда все было бы по-другому.
– Как же можно так говорить, сэр, – вознегодовал приемный отец, он же секретарь, – господь благословил вас таким талантом, а вы… Ох, будь я и вправду вашим папашей, уж я бы влепил вам пощечину, а еще лучше – коленом под зад: давай-ка, мол, в Национальный театр, играть короля Лира да Люцифера…
– Ничего вы не понимаете, господин Шулек, – возразил Дюла. – Для вас театр – дом родной. А я бы выучился на налогового инспектора, сидел бы себе по сей день в Вашархее и наслаждался бы жизнью. Ходил бы в форме, были бы у меня, господин Шулек, жена и детишки. По воскресеньям обедали бы все вместе… Матушка бы стряпала, а мы вдвоем обжирались…
Никакие уговоры не помогали, не слушал он господина Шулека. Временами декоратору казалось, что господина Торша тяготит его присутствие. А раз так – лучше разъехаться, никто не мешает им встречаться, живя на разных квартирах.
С переездом было сплошное мучение – Дюла во что бы то ни стало хотел отдать господину Шулеку как можно больше вещей. С огромным трудом удалось приемному отцу впихнуть кое-что обратно в квартиру.
С тех пор не проходило недели, чтобы господин Шулек не зашел навестить Дюлу. Первое время он упорно возвращался к старому разговору, но в конце концов, видя, что «сынок» нервничает, махнул на это рукой.
Дюла зарабатывал очень много денег, но при этом тщательно следил, чтобы они у него не задерживались. Ему доставляло особое удовольствие растранжиривать свои заработки до последнего филлера. Он изобрел тысячу способов избавляться от всего, что у него было. Раз в неделю он выдавал метрдотелю «Нью-Йорка» одну-две сотни пенгё на бесплатные обеды для актеров, вышедших на пенсию. Проведя вечер с какой-нибудь из знакомых представительниц древнейшей профессии, он оставлял у нее столько денег, что на них свободно можно было приобрести цветочный магазин.
В театральных кругах он считался человеком с большими странностями. Его замкнутость и суровость вызывали уважение. Если он присаживался на скамейку, никто не осмеливался пристроиться рядом. Люди привыкли к его причудам и перестали им удивляться. Господин Шулек не удивился даже тогда, когда Дюла переоборудовал одну из комнат в столярную мастерскую с верстаком и кучей разнообразных инструментов. Чего греха таить – он даже радовался этой мастерской, в которой господин артист проводил ежедневно не меньше часа.
С каждым днем Дюла Торш все сильнее ненавидел жизнь, а заодно и самого себя. Он старательно избегал людей и расслаблялся, казалось, лишь тогда, когда лицедействовал в очередной лживой и глупой пьеске. Можно было подумать, что он мстит кому-то за тот сердечный припадок, что помешал ему некогда сыграть Люцифера. Он получал истинное наслаждение от дешевых театральных импровизаций. Когда его величество император и король предлагал эрцгерцогу закурить, эрцгерцог-Дюла с огромным удовольствием отвечал что-нибудь вроде: «Нет ли у вас чего-нибудь кроме «Левенте»[4], ваше величество?» Публику такие театральные «вольности» чрезвычайно развлекали, а Дюла старательно следил, чтобы ни один спектакль не прошел без какой-нибудь скандальной реплики в этом роде.
Стояла весна 1943 года, та самая весна, когда советские войска на восточном фронте перешли в наступление. Однажды утром в Дюлиной квартире появился господин Шулек в сопровождении Иштвана Пастора, молодого режиссера из Национального театра. Торш встретил их крайне настороженно и недружелюбно. Пастор с ходу приступил к делу. Господин Шулек сидел в кресле, скрестив на груди руки, и внимательно слушал, вставляя свое веское «отцовское» слово лишь тогда, когда требовалось разрядить атмосферу.
Пастор буквально заполонил собой все пространство Дюлиной квартиры. Он не мог обуздать своей беспокойной натуры ни на секунду. Глаза сверкали бешено, как у хищника, огромные руки, казалось, жили отдельной от хозяина жизнью, слова вылетали изо рта, как искры из-под точильного камня.
– Вы же ненавидите то, что делаете, думаете, я не знаю?! – бросал он Дюле в лицо. – Играете идиотов эрцгерцогов! Каждый вечер размениваетесь на дешевку – вы, самый талантливый из всех ныне здравствующих венгерских актеров!
– Не ваше дело! – рявкнул Торш, тем самым указывая Пастору на дверь.
– Это вы так думаете, с вашим дурацким отношением к жизни! А меня учил Гардони.
– Лучше бы вам не приставать ко мне, молодой человек!
– Грубостью меня не напугаешь. Я видел вас восемь лет назад, в Сегеде… нас, студентов, взяли тогда в статисты… Я был на той самой генеральной репетиции, когда…
– Заткнитесь!
– И не подумаю! Я видел, как вы играли Люцифера! А потом видел, как вы играете эрцгерцога. У вас же на лице написано, до чего вы презираете это шутовство!
– Что вам от меня нужно? Господин Шулек, какого черта вы притащили ко мне этого человека?
Господин Шулек извлек на свет самую приветливую из своих улыбок, чтобы утихомирить готового взорваться «сынка».
Однако смутить Пастора было не так-то просто.
– Вам все равно меня не выгнать, пока я не выскажу всего того, что считаю нужным. Сейчас я объясню, зачем пришел, и если вы мне откажете, я уйду сам, ваша персона больше не будет меня интересовать.
Господин Шулек попробовал разрядить обстановку при помощи очередной серии улыбок, на всякий случай похлопывая Дюлу по колену, как в детстве.
– Группа актеров решила устраивать спектакли для жителей рабочих окраин. – Пастор заговорил негромко и серьезно. – Никакой выгоды от этого предприятия мы не получим, скорее наоборот. И все-таки лучшие актеры страны один за другим присоединяются к нашему безымянному театру. Мы собираемся выступать в Городском парке, в Народном парке – где угодно; играть Мольера, Шекспира, Катону, Мадача среди каруселей и балаганов. Вот о чем идет речь. За этим я к вам и пришел. Я хотел, чтоб вы знали.
Торш скрестил руки на груди и долго сидел неподвижно, не говоря ни слова. В конце концов он спросил еле слышно:
– И чего вы хотите от меня? В какой пьесе мне предлагается выступить?
– В «Банк Бане».
– Кого я должен играть?
– Тиборца.
– Рядом с балаганами?
– Да.
– Под звуки шарманки?
– Да.
Дюла медленно поднялся, подошел к окну, посмотрел на уходившую вдаль улицу Штефании, потом обернулся и прислонился головой к оконному переплету.
– Молодой человек, – вздохнул он, – все, что вы говорите, чрезвычайно интересно…
Пастор не ответил. Его поразило выражение горечи в глазах Торша.
– Кто послал вас ко мне? – Торш в замешательстве отвел взгляд и уставился на ковер.
– Я пришел сам, но коллеги тоже вас знают…
– И никто не возражает против моего участия? Все согласны дать мне роль Тиборца – мне, который давным-давно забыл, что такое театр?
– Мы ждем вас! Пока у нас нет возможности сыграть «Трагедию человека», но, бог даст, дойдет черед и до нее. А пока ограничимся «Цивилизатором».
– Это тоже Мадач… я помню… Разучивали с Тордаи в институте… «Цыц, бунтарь! Молшать, говорю, а не то пожалеешь!»
Пастор откинулся на спинку стула и расхохотался, а потом тоже принялся цитировать Штроома:
– Уеду я из Венкрии, поеду я в Керманию…
– И это мы будем играть в парках? – спросил Дюла.
– И это, и все остальное.
– Кто все это затеял?
– Как вам сказать… Умные люди.
– Любопытная идея.
– Театр. Чоконаи, Мадач, Катона…
– В Луна-парке?
– Да. А потом еще где-нибудь.
Торш встряхнул головой.
– Знаете, в детстве я прибился к вашархейскому театру… Заглянул как-то внутрь через служебный вход, и мне показалось, будто там, за порогом, что-то необыкновенное… А потом…
Дюла взволнованно прошелся по комнате. Губы его дрожали.
– А потом я так ничего и не нашел.
– Попробуйте еще раз! – Пастор вскочил со стула. – Тордаи сто раз начинал сначала…
– Знаю.
– Вы решились?
– Да.
– Согласны к нам присоединиться?
– Да, наверное.
Пастор с благодарностью взглянул на господина Шулека, который корчил самые удивительные гримасы, изо всех сил пытаясь скрыть выступившие на глазах слезы. Он стеснялся Дюлы и скрывал от него свою слабость. Молодой актер тем временем продолжал:
– Я должен предупредить вас, что наша затея далеко не всем по душе. Наверняка найдутся такие, что будут вставлять палки в колеса. Актерская гильдия, к примеру, или правые газеты… Я хочу, чтоб вы знали: во всем этом есть определенный риск…
– Я вас понял. Вы хотите сказать, что ваша затея – не для клоунов…
– Ну да.
Неожиданно Торш протянул молодому человеку руку.
– Идите. Сообщите мне, когда и где начнем репетировать. Всего хорошего, сынок.
На этот раз Пастор дал себя выпроводить. Господин Шулек был не прочь остаться, но Дюла выставил и его. Он был очень взволнован и хотел побыть в одиночестве. Ему было страшно, что сердце подведет его снова. Достав из жилетного кармана жестяную коробочку, он глотнул две таблетки нитроглицерина. Никогда еще приступ так не страшил его. Прикрыв глаза, он вытянулся на диване и постепенно успокоился.
Дюла сам не мог взять в толк, почему так радуется этому визиту, ведь за последние годы он как-то отрешился от всего. Прощаясь с Аннушкой, он знал, что отныне единственным смыслом его жизни становится искусство. Аннушка ушла, но у него оставался театр, настоящий театр. Три дня спустя с ним случился припадок, помешавший ему сыграть Люцифера, – смерть подмигнула, давая понять, что артистом ему тоже не быть. Сколько бы он ни вспоминал тот день, обед с Гардони, его всегда мучила мысль, что тогда ему следовало умереть. Он злился на бестолковую старуху с косой, не доделавшую своего дела. Вся его последующая жизнь была хуже смерти. После болезни у него не было ни малейшего желания возвращаться на сцену. Он сводил счеты с собственной судьбой, думая, что начинать сначала поздно. Раньше надо было, куда как раньше. А теперь сердце не даст ему стать настоящим артистом. Он хорошо усвоил маленькое послесловие врачей ко всем утешительным речам: вам надо беречься. Потому он и соглашался на идиотские, ни к чему не обязывающие роли. Они развлекали его, как карты – усталого человека. Со временем он привык к этому пустословию, смирился, как когда-то, много лет назад, когда после Чехова снова вернулся к пьесам Акли. Наконец он немного окреп и почувствовал в себе силы для более серьезных вещей – тут началась война, и все пошло кувырком, казалось, навеки утратив всякий смысл. Дюла видел, что настоящее искусство никого не интересует. Людям нужны пестрые безделушки, которых они сами не принимают всерьез. Жизнь, настоящая жизнь давно миновала. С тех пор как началась война, все человечество живет примерно в том же состоянии, что и он. Смерть проникла в сердца. Остальное – вопрос времени, и только…
Однако сегодняшний визит молодого режиссера спутал все его мысли. Тиборц в Народном парке… это было так неожиданно, что заставило его удивиться. Вдруг ожило то самое, давно забытое чувство, которое он испытал в детстве, впервые попав в театр. Ему ужасно хотелось приступить к работе как можно скорее. Не вставая, он снял с полки «Банк Бана» и стал читать.
Шесть недель спустя состоялся первый спектакль в Народном парке. Публики набилось столько, что в зрительном зале нельзя было пошевелиться. Если бы зрители разом вздохнули, деревянное строение развалилось бы на части. «Банк Бана» ставил Пастор, он же собственноручно оборудовал небольшую сцену. Как только поднялся занавес, в зрительном зале установилась благоговейная тишина. Снаружи доносились монотонные звуки шарманки, скрип карусели, хлопки духовых ружей, визг девиц, катавшихся на «американских горках», но публика ничего не замечала, всецело поглощенная поединком Отто и Бибераха.
Дюла стоял за кулисами, слушая удивительную тишину, словно колпаком накрывшую зрительный зал. Он волновался не меньше, чем восемь лет назад в Сегеде, но в этом волнении не было страха. Ему не терпелось поскорее выйти на сцену.
Наконец пришел черед Тиборца. Дюла вышел из-за кулис и тут же ощутил горячую волну, поднимавшуюся от зрительного зала. На деревянных скамейках сидели небритые мужчины, без пиджаков, с засученными рукавами. Суровые лица не отрываясь смотрели на сцену. Женщины были в фартуках и платках – в том виде, в котором застало их потрясающее известие: в Народный парк приехал театр, будут выступать разные знаменитости. Слева и справа стояло несколько любопытствующих актеров и журналистов, а также двое-трое детективов. Гробовая тишина в зале и благоговейное внимание публики глубоко потрясли актеров, занятых в спектакле.
Дюла чувствовал, что каждое его слово находит живейший отклик. Он стоял перед Банком, сутулый, с седыми прядями, в лохмотьях, и все, кто видел его, будь то зрители или актеры, понимали, что перед ними – настоящий гений. Актер, который не столько играет, сколько бурлит, как река, гудит, как ветер, греет, как солнце. Публика ни за что не хотела отпускать его со сцены. Напряжение достигло апогея, когда пришел черед жалобы Тиборца. Дюла, произнося свой монолог, не мог отвести глаз от зрительного зала. Каждое слово падало в гулкую тишину, ему казалось, вот-вот он услышит эхо. Атмосфера была накалена до предела.
Дюла был счастлив. В сорок шесть лет он впервые почувствовал: его игра навеки останется в сердцах людей. Он знал, что играет прекрасно. Об этом говорили и настоящие слезы в глазах актера, исполнявшего роль Банка, и учащенное дыхание публики, но прежде всего – его собственная душа.
Тиборц произносил свой монолог, а тем временем снаружи подходило все больше и больше слушателей, окружавших деревянный балаган живым частоколом. Расположенный по соседству тир опустел, постепенно опустели и другие аттракционы, люди один за другим тянулись к деревянному балагану, откуда доносился необыкновенный голос, говоривший:
И тот, кто сотни, тысячи крадет,
Судьею станет тем, кого вот эдак
Заставила нужда стянуть на грош![5]
Спектакль кончился, но зрители ни за что не хотели отпускать актеров. Даже пылкий черноглазый Иштван Пастор не рассчитывал на такой успех. Люди требовали повторить спектакль на следующий же день. Об этом, разумеется, не могло быть и речи: актеры должны были играть в собственных театрах. В конце концов сошлись на том, что приедут в воскресенье утром, если удастся получить разрешение. Тиборц потряс до глубины души не только зрителей, но и актеров. Никому не хотелось идти домой. Потоптавшись на месте, все отправились провожать Дюлу на улицу Штефании. По дороге договорились устраивать такие спектакли не реже чем раз в месяц.
На улице Штефании актеры распрощались с Дюлой, предварительно взяв с него слово, что он будет участвовать в обеих постановках. Дюла с радостью согласился. В эту ночь он спал как убитый. Так сладко ему спалось разве что в сегедской театральной мастерской, в обществе дядюшки Али, Хермуша и господина Шулека, когда они все вместе заваливались на груды мягких, прохладных лоскутков и погружались в блаженную дрему.
Увеселительные заведения в Народном парке давно закрылись, но там, где разыгрывалась история Банк Бана, все еще толпились люди. Они стояли и обсуждали увиденное, пока проезжавший мимо на велосипеде полицейский не приказал им разойтись. Тогда они покорно побрели в разные стороны, мимо деревьев, мимо зеленеющих полосок пшеницы, высаженной специально для фронта, а в ушах у них все еще звучала жалоба Тиборца.
ГЛАВА 11
Мальчик
Еще трижды участвовал Дюла в спектаклях безымянного театра, один раз – в Народном парке и два – в Городском. Следующий спектакль, назначенный на конец марта 1944 года, не состоялся, потому что девятнадцатого в город вошли немцы.
Один из упомянутых трех спектаклей был повторным показом «Банк Бана», два других – «Жорж Данден» и «Цивилизатор». Дюла Торш играл Люкехази и Штроома. Талант его раскрылся с новой, неожиданной стороны. На этот раз он создал остроумные, меткие карикатуры, продемонстрировав тем самым универсальность своего дарования, не сводимого ни к одному амплуа. Ему в равной степени удавались и богоборец-Люцифер, и крестьянин Тиборц, с его душераздирающей иронией, и откровенно комические персонажи.
Примерно тогда же кончился один из временных Дюлиных контрактов. Все знатоки сходились на том, что теперь-то его уж наверняка позовут в Национальный театр. Однако ничего подобного не произошло, более того, Пештский театр тоже не спешил возобновлять старых отношений. Директор не собирался ссориться с Дюлой, но знающие люди советовали ему не торопиться с контрактом, полагая, что после «парковых эксцессов» это был бы слишком большой риск. В результате последним военным летом Дюла остался без работы. Он не жалел об этом. «Парковые спектакли» так подействовали на него, что он не мыслил себе возвращения к старому. Да и устал он, хотелось отдохнуть, чтобы, дождавшись конца войны, начать жить заново. Если во время первой мировой войны потребовались дополнительные усилия, чтобы освободить его от военной службы, то теперь сердце давало ему все основания для такого освобождения.
Когда Дюла оказался не у дел, господин Шулек переехал обратно на улицу Штефании. Он боялся оставлять сэра Коржика одного, с его больным сердцем, особенно в такое время. Каждое утро уходил он на работу в Национальный театр и приносил оттуда последние военные новости. Дюла по большей части валялся на диване и бездельничал. Так проходил день за днем. Иногда он стоял на балконе или бродил по вымершей улице Штефании.
Читал он мало, чаще просто лежал, предаваясь воспоминаниям, пытаясь расставить по местам все, что произошло за полстолетие, и – главное – обнаружить самого себя в потоке успехов, признания, удач.
Иногда он задумывался о том, жив ли его отец, и если жив, то чем занимается теперь в Вашархее. Аннушка казалась ему чем-то совершенно нереальным. Это было, скорее, воспоминание, и теперь уже невозможно было сказать, что в нем правда, а что – вымысел. Он видел ее всего пять раз, и все же не мог избавиться от ощущения, что она всегда была рядом. Илку он не вспоминал никогда, хотя она три года прожила с ним бок о бок. Он знал, что в 1938 году она вышла замуж за какого-то испанского бизнесмена, а в 1943-м в витрине антикварного магазина господина Вунделя появилась надпись «Венгерский христианский магазин». Дюла жил в призрачном мире, окруженный покойниками или навсегда ушедшими из его жизни людьми. Он радовался возвращению господина Шулека – старый декоратор был для него кем-то вроде дирижера, с появлением которого струны прошлого начинали звучать громче.
Его нередко мучила совесть, потому что он мог позволить себе эту тишину и одиночество, в то время как в мире творилось бог знает что. Он видел, как немцы-полицейские проволокли по улице Штефании связанных дезертиров, подгоняя их прикладами. Он слышал, как пьяные нилашисты горланят по ночам швабские песни. Однажды утром его разбудил отчаянный крик: «Господин артист, спасите, ради бога, спасите!» Едва держась на ногах, добрел он до балкона и увидел длинную цепочку людей с желтыми звездами. Они волокли за плечами свой жалкий скарб, подгоняемые венграми в черных рубашках. Пока Дюла добирался до балкона, голос умолк. Один из нилашистов для развлечения пустил автоматную очередь в стену прямо над Дюлиной головой. Снова и снова воскрешая в памяти исполненный ужаса голос, Дюла пришел к выводу, что это был господин Вайс. Скорее всего он.
Бомбежек Дюла не боялся. Спокойно сидел в кресле за письменным столом и слушал, как грохочут в небе бомбардировщики. Он не тронулся с места даже тогда, когда град бомб обрушился на Городской парк, – так и застыл в своем кресле, словно живая мишень. Всякий раз после воздушной тревоги его охватывало чувство, похожее на стыд, как будто он опять не смог выполнить стоявшей перед ним задачи и остался в живых. В живых.
Однажды ноябрьским вечером господин Шулек не вернулся домой. Давно пробило одиннадцать, а о нем не было ни слуху ни духу. Дюла позвонил в театр. Спектакль давно закончился. Дежурный швейцар видел, как господин Шулек вышел из театра. Больше никто ничего не знал. Господин Шулек так и не вернулся домой. Что могло с ним случиться? Кто знает. Какая судьба его постигла? Дюла не знал ответа на этот вопрос. Улицы в те дни были вымощены смертью, ворота домов нацеливались на них, как пушечные дула, черная линия ружейного ствола казалась естественным продолжением человеческой руки. По улицам, пошатываясь, бродили тени, и на каждую из них был направлен ружейный ствол. Господин Шулек канул в темноту этого ноябрьского вечера, как в бездонную черную яму. Он вышел из театра, пошел по улице Ракоци в сторону Восточного вокзала, а потом…
Дальше была неизвестность. В ту ночь Дюла не ложился спать. Он ждал господина Шулека. На рассвете он снова позвонил в театр, ближе к полудню – еще раз. Позвонил было в полицию, но там от него попросту отмахнулись, услышав, что речь идет всего лишь об исчезновении человека. Еще и подивились странностям господина артиста, которому приспичило кого-то разыскивать. Это по нынешним-то временам!
Дня три Дюла упорно продолжал на что-то надеяться. Однако господин Шулек не появился. Закрылся его единственный глаз. Погиб он, надо думать, не так прекрасно, как дядюшка Али, которого несчастье постигло прямо на сцене. И все-таки это была гибель человека из театра. Именно оттуда шагнул он в смерть, с вечными мозолями на ладонях и крупинками краски в волосах.
С тех пор Дюла перестал выходить из дому. Он твердо решил дождаться конца войны или собственной смерти у себя дома. Продуктов у него хватало – господин Шулек еще летом запасся консервами, сухарями и повидлом. Оставшись один, Дюла жил в своей квартире, как в берлоге. Несколько дней подряд он пытался убить время, проговаривая старые роли. Едва ли не лучше всего помнил он, к собственному изумлению, первую роль, принесшую ему настоящий успех, – роль моряка Франсуа из пьесы Акли. Плоские остроты ныне звучали так нелепо и жалко, что Дюла ужаснулся. А ведь это из них выросла его судьба, его популярность! Чем больше он заигрывал с прошлым, тем более нелепой представлялась ему собственная жизнь. Он сам не мог понять, почему все еще цепляется за нее. Он так же нужен театру, как Ласло Акли – литературе. Жил такой человек, время от времени брал в руки перо, исписывал несколько тысяч листов бумаги и зарабатывал кучу денег – вот все, что можно о нем сказать. О себе он был не лучшего мнения. Израсходовал несколько килограммов грима, произнес со сцены несколько тысяч слов. Вот цена его жизни. А ведь давали за него куда больше. Ему было стыдно за долгие годы, прожитые без смысла и толка. Стыдно, что он не сумел распорядиться собой, так и не понял, что́ ему следует делать, удовольствовавшись презрением к своим жалким ролям. Ничего, кроме этой иронии, от него не останется.








