Текст книги "Был однажды такой театр (Повести)"
Автор книги: Миклош Дярфаш
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Усевшись на скамейке перед входом, они стали дожидаться актеров. Дюле говорить не пришлось. Обязанности рассказчика взял на себя дядюшка Али, время от времени удавалось вклиниться Хермушу, раз-другой вставил словечко и господин Шулек. Глаза рассказчика разгорались каждый раз по мере приближения к самому захватывающему моменту: «…и тут, представьте себе, мальчишка сиганул прямо в Тису и полетел, как птица». Даже Хермуш отбросил привычную суровость и то и дело восклицал:
– Черт возьми, мальчишка недурно начал!
Господин Шулек полагал, что отныне Коржику принадлежат сердца всех девушек в округе, а года два-три спустя можно будет смело говорить и о сердцах замужних женщин. Он был не так уж далек от истины: после этой истории Дюла стал любимцем всех женщин театра. Иза Лукач, встречаясь с ним у входа, неизменно чмокала его в щеку. Сама Ила Зар как-то раз бросила на него ласковый и кокетливый взгляд. Дюла строил из себя скромника, а сам упивался своей популярностью. Наконец-то его признали! «Интересный юноша, большой оригинал» – таков был единодушный приговор. Ловя на себе ласковые женские взгляды, Дюла окончательно пришел к выводу, что Аннушка постоянно его вспоминает и, конечно же, влюблена в него, только не осмеливается искать встречи.
Дюлин прыжок в Тису действительно наделал в городе много шуму. Многие заметили странного мальчика. Сам господин директор театра не счел ниже своего достоинства задуматься о судьбе юного декоратора. В один прекрасный день, корпя над деловыми бумагами и задумчиво постукивая по зубам кончиком толстой синей ручки, он вдруг подумал, что мальчика стоит забрать из мастерской и ввести в хор. Кто знает, может, из него и вправду будет толк!
ГЛАВА 3
Первая роль
В первые же дни войны директор как в воду канул. Труппа осталась без руководителя и без финансиста. Первое время не могло быть и речи о том, чтобы продолжать работу. К тому же мобилизация, первые вести с фронта и прочее до такой степени взбаламутили город, что мало кому приходило в голову интересоваться театром, у касс не было ни души. Вынужденное безделье длилось до тех пор, пока главный режиссер, двое старейших актеров и Пал Такач (который, кстати, посылал алименты теперь уже не по одному, а по двум адресам) не собрали труппу и не взяли на себя временное руководство театром, предложив, несмотря ни на что, продолжить сезон. Долго раздумывать не приходилось. Городские власти просили поторопиться с открытием, а комитет по делам театра даже выделил для поддержки труппы определенную сумму. После трехнедельного перерыва спектакли возобновились. Не прошло и двух месяцев, как жизнь вроде бы вошла в обычную колею. Во всяком случае, так казалось актерам. В солдаты из театра забрали немногих – театральный доктор, будучи давним приятелем полкового врача Германна, употребил все свое влияние на то, чтобы отстоять актеров. Его усилия привели к двум немаловажным результатам. Во-первых, у опереточного комика, здоровенного, мускулистого мужчины, внезапно обнаружилась астма – почтенное заболевание, которое уберегло его от мобилизации. Во-вторых, полковой врач Германн нашел свое счастье в лице Илы Зар. После замужества ей пришлось уйти со сцены, ведь она теперь стала настоящей дамой. Бо́льшая часть труппы откровенно ей завидовала, меньшая – выражала всяческое презрение. Одним словом, нельзя сказать, чтобы армия сильно укрепилась за счет сегедского театра. За исключением нескольких начинающих актеров и двух-трех рабочих сцены, на фронт попал только один замечательный актер Шандор Йоо, и то лишь потому, что сам туда попросился. Статный красавец, сердцеед, он с первых дней войны не переставая твердил о том, что теперь все наконец разрешится. Пришло, мол, такое время, когда можно что-то сделать. Объяснить толком, что он имеет в виду, Шандор Йоо так и не смог, однако из его рассуждений со всей очевидностью следовало, что эта война венграм очень и очень на руку.
Когда очередь дошла до Дюлы, полковой врач уже числился при Иле Зар, в результате чего юноша был избавлен от многих неприятностей. Понадобилась, в сущности, самая малость: врач, осматривавший Дюлу на призывном пункте, в самом деле обнаружил у него порок сердца. Правда, других с той же болезнью все-таки брали в солдаты – кто оставался служить на призывном пункте, а кто и на фронт попадал. Ну, а Дюлы это не коснулось. По милости Илы Зар театр жил по особым законам. Дюлины приемные отцы тоже не подлежали мобилизации. Дядюшка Али давно вышел из призывного возраста, у Хермуша было чудовищное плоскостопие и зубов осталось всего четыре. О господине Шулеке, разумеется, не могло быть и речи из-за отсутствия глаза. Как-то раз в бутафорской он от души помолился за австрийского аристократа, который, сам того не подозревая, избавил его от воинской повинности.
На третий год войны Дюла удостоился большой чести. После бесконечных Вторых официантов и Шестых стражей, после бесчисленных «Ах, кто же ты, ах, кто же ты?» и тому подобных текстов, пропетых изо всей дурацкой мочи, он наконец получил серьезную роль. Правда, роль эта состояла всего из нескольких фраз, но тем она была значительнее. Он должен был сыграть Раба в «Трагедии человека»[2]. Премьера была назначена на 21 декабря 1916 года. В «Трагедии» была занята вся труппа, включая опереточных актеров. Такач объяснял, что всякая роль, даже если она состоит из одной реплики, требует от актера полной отдачи. Янчи Зельд, опереточный комик, согласился на роль Кукольника.
Репетиции начались второго декабря. Как раз в тот день выпал первый снег. Все были взволнованы – даже обиженные, недовольные маленькими ролями. Пал Такач, улыбаясь своей обычной кривоватой ухмылкой, вывел на сцену вернувшегося с фронта Шандора Йоо. У актеров перехватило дыхание. Йоо вернулся домой, получив ранение. Осколок гранаты отхватил ему подбородок. В больнице подбородок приделали, вырезав кусок мяса из его собственного тела. Операция изменила некогда красивое лицо до неузнаваемости. Куцый подбородок делал Йоо похожим на комического уродца. Вместо роли Адама он получил роль апостола Петра, так как отныне мог играть только с бородой, без бороды лицо его не годилось для сцены.
Театр почти не отапливался, актеры зябко кутались в пальто. Все расселись в кружок на сцене, словно в надежном укрытии, спасшем их от войны. Глядя на Шандора Йоо, актеры как будто впервые осознали, что происходит на свете, и репетиция вдруг превратилась в особое, торжественное действо.
Оркестровая яма была затянута красным полотном, под которым, казалось, дремали веселые опереточные мелодии. У стен были свалены декорации – все эти герцогские гостиные, виллы миллионеров как будто отвернулись от кучки суровых людей, объединенных великой драмой, которую им предстояло разыграть. Волнение дошло до высшей точки, когда режиссер объявил, что роль Люцифера в первых трех спектаклях будет исполнять знаменитый актер Национального театра Балаж Тордаи.
Дюла сидел на стуле, зажав между колен листочек с ролью Раба, и ему казалось, будто под ним покачивается палуба огромного корабля. На улице идет снег, все вокруг белым-бело, а театр словно одинокий корабль несется по снежному морю – плывет сквозь войну, неведомо куда. Дюла закрыл глаза и ощутил затылком человеческое тепло. Сзади сидели люди и молча внимали словам режиссера. Дюле вдруг померещилось, будто за спиной у него стоит матушка, это ее горячее дыхание согревает ему шею, она ждет, когда сын начнет читать свою роль. Как прекрасно было бы съездить домой, наконец повидать ее, посидеть с нею рядом. Теперь он взрослый, он не постеснялся бы обнять ее за плечи и рассказал бы обо всем, что пережил за эти шесть лет, обо всем, что не вместилось в письма, посланные украдкой. Обо всем… о театре. О том, что вообразилось ему минуту назад, – о корабле, о зиме, о жизни. Но тут перед глазами внезапно возник отец, в форменной одежде, с отвратительной ехидной ухмылкой на жирном лице. Пухлая рука была занесена для удара, а на заднем плане маячила женщина в красном. Дюле сразу же расхотелось возвращаться домой.
Репетиции шли одна за другой. Дюла, тысячу раз произносивший разнообразные «к вашим услугам», «пардон», «чего изволите», буквально помешался на своей крошечной роли.
Дюле шел в это время девятнадцатый год. Он и раньше не особенно налегал на книги, а после побега из дому его чтение и вовсе свелось к двум-трем приключенческим романам. Когда театр ставил спектакли по произведениям классиков, Дюла отмечал про себя удивительную красоту слов, но, говоря откровенно, все это не особенно его занимало. Он рос совершенным невеждой, зато хорошо усвоил приемы красноречия, актеры же, сами будучи не слишком образованны, высоко ценили это качество.
Порученная роль привела Дюлины бесхитростные мысли в полный беспорядок, он испытывал панический страх перед предстоящим дебютом. При первой возможности он засел с приемными отцами в мастерской (шел спектакль, и декораторы были свободны) и несколько раз подряд разыграл перед ними роль Раба, продемонстрировав умение падать, не ушибаясь. «Отцы» сидели рядком и, подперев головы руками, наблюдали за упражнениями своего подопечного. Наконец Дюла счел, что на первый раз довольно, и сел, поджав ноги, на свернутую рулоном парусину.
– Очень голос у тебя хорош, Коржик, – высказал свое мнение господин Шулек.
– Только не надо бы так орать. – Хермуш поскреб небритый подбородок.
– Как же ему не орать, когда его плетьми стегают? – удивился дядюшка Али.
– Так его ведь до того забили, что сил не осталось, – Хермуш стоял на своем.
– Тем громче он должен орать.
– Тебе только так кажется.
– Куда уж мне. Я, правда, сорок лет в театре. Можно сказать, на сцене родился. И Рабов на своем веку повидал. Ну да что там, куда уж мне…
Чувствовалось, что дядюшка Али обиделся не на шутку.
– Я и сам не знаю, как лучше… – Дюла понял, что пора вмешаться.
– Чего ты не знаешь? – немедленно откликнулся дядюшка Али.
– Плакать мне или кричать…
– Вот я и говорю, ты должен задыхаться, – Хермуш упорно гнул свое. – Сперва надо орать во всю глотку, а под конец – хрипеть из последних сил, как удавленник.
– Черт побери! Не слушай ты Хермуша, Коржик! – возмутился господин Шулек, но сам ничего путного не посоветовал.
Дюла медленно поднялся, в задумчивости походил вдоль сваленных в кучу декораций, потом вернулся и прислонился к заляпанной краской стене.
– Не знаю я, каким он мог быть? Так ли он чувствовал боль, как всякий другой человек? Спросил я господина Такача, а он смеется. Не надо, говорит, усложнять.
Приемные родители, до сих пор столь успешно руководившие Дюлой, на этот раз понуро молчали, сознавая, что все их советы – не более чем болтовня, а помочь подопечному они не в силах. Пришлось Дюле заняться чтением. Он записался в библиотеку и принялся выискивать книги о Древнем Египте. По ходу дела он узнал массу интересных вещей, но о внутреннем мире раба не нашел ни строчки.
Правда, дядюшка Али неоднократно втолковывал ему, что при фараонах раб стоил раз в десять дешевле, чем в Римской империи, а значит, и сам не мог ценить себя особенно высоко. (Все это дядюшка Али почерпнул из какой-то энциклопедии.)
Это разъяснение, достоверность которого была производной от начитанности старого декоратора, в какой-то мере помогло начинающему актеру. Он настолько погрузился в размышления об истории, что иногда, оставшись в одиночестве, воображал, будто живет в прошлом, много тысяч лет назад. И прошлое захватывало его все сильнее. Идя по улице, он умудрялся видеть вокруг пирамиды и туманные оазисы, населенные носорожками дядюшки Али. Как-то раз он отправился побродить по набережной Тисы. Зима окончательно вступила в свои права. Снежные шапки лежали на деревьях уверенно, по-хозяйски, словно не сомневались, что никогда не растают.
Незаметно для самого себя он оказался рядом с музеем. Возле коринфских колонн протекала бурная жизнь. Нарядная молодежь каталась на санках. Сани вихрем неслись с холма, справа и слева от музейного фасада. Этот пятнадцатиметровый спуск был главной санной трассой в Сегеде. Сани были роскошные, модные, приспособленные для езды с настоящих гор, а спортсмены, судя по выкрикам, явно воображали себя летящими по бобслейной трассе.
На какую-то долю секунды Дюла забыл о своей роли и от души позавидовал им. До чего же они были изящны, до чего элегантны! Яркие шапочки и шарфы, новенькие зимние сапожки, счастливые, разрумяненные морозом лица, шумная, веселая компания, на которую даже садовый сторож взирал с немым почтением, – все это был особый мир, разительно непохожий на Дюлин. Он спросил у сторожа, кто эти люди, и тот, щурясь от мороза, просветил его. Это были дети самых богатых сегедских семей. Старик поочередно показывал Дюле сыновей и дочерей губернатора, бургомистра, спичечного и колбасного фабрикантов, хозяина гостиницы на набережной Тисы. Стоя возле храма всеобщего просвещения и слушая веселый гам господских детей, Дюла вдруг испытал непреодолимое желание стать таким же, как они. Перед глазами возникла девочка в белом. Теперь он был совершенно уверен, что влюбился в настоящую барышню, из господской семьи. Аннушкино изящество, тщательно уложенные волосы, белое платье, сверкающее чистотой, – все это наводило на мысль о невидимых слугах, всегда стоящих наготове с утюгом и мылом, в любую минуту готовых убрать малейшую складочку или пылинку.
Дюла стоял как зачарованный и разглядывал спортсменов с завистливым любопытством. Дыхание моментально превращалось на морозе в облачко белого пара. Над головой простиралось чистое, бледное небо, откуда-то издалека светило холодное, безжизненное солнце. Дюла перевел взгляд на музейный фасад, на покрытую снегом крышу. Внезапно он почувствовал резкий холод, его пробрала дрожь, и тут откуда ни возьмись пришло удивительно ясное понимание роли Раба. «Вся жизнь болит, но отболит уж скоро», – всплыла откуда-то из глубин сознания его фраза. Он произнес ее вслух и подумал, что, кажется, нашел того самого Раба, которого искал.
Ему стало стыдно. Он пошел куда глаза глядят, ища уединенное местечко, где можно было бы прочитать роль Раба громко, никого не стесняясь. Поднявшись на Уйсегедский мост, он дошел до самой его середины, до того самого места, откуда три года назад прыгнул в мутную Тису. Сейчас вода была серой и унылой, вместо песка лежало сплошное снежное покрывало, местами в реку врезались ледяные клинки, из узких щелей между досками веяло холодом. «Забудь меня навеки!» – задумчиво проговорил Дюла, облокотившись на перила и глядя вдаль. На глазах у него выступили слезы.
Аннушка, полудевушка-полуребенок, не желавшая его знать, перед самой войной вышла замуж за банковского служащего. А, чего там! Он окинул взглядом мост, по которому некогда убегала от него девочка с розовым зонтиком. Теперь Аннушка – самая обычная женщина, точно такая же, как все прочие. Варит банковскому служащему обед, а вечером ложится к нему в постель.
Дюла глубоко задумался, а потом повторил предсмертное прощание Раба от первого до последнего слова. Впервые он остался доволен собой и от этого растрогался еще сильнее.
Дюлино возбуждение имело свои причины: утром из Будапешта пришла телеграмма, в которой сообщалось, что Балаж Тордаи прибудет к завтрашней репетиции. Спохватившись, Дюла заторопился в театр, где ему предстояло оповестить публику о том, что «моряку не страшна ни любовь, ни волна». По дороге он окончательно решил, что завтра произнесет:
«Зачем живет бедняк?
Затем, чтоб строить сильным пирамиды!
И умирать. Идет в его ярмо
Другой. Мильоны ради одного!» —
устало и с болью, а там будь что будет. Скорее всего, Тордаи разнесет его в пух и прах.
О Тордаи рассказывали всякие ужасы. Все знали: если что-то придется ему не по душе, он крушит все вокруг прямо на репетиции. Для богатыря Тордаи не существовало никаких авторитетов. Одна из легенд гласила, будто однажды он швырнул со сцены в зал изящный барочный стул. В зале в это время, надо сказать, находился господин попечитель театров. Стул разлетелся на части, попечитель в негодовании удалился, а Тордаи продолжал репетировать как ни в чем не бывало.
Приезда Тордаи боялся не только Дюла – в страхе пребывала вся труппа. Те, кто знал его лично, по десять-пятнадцать раз проигрывали каждую сцену, чтоб к приезду Тордаи все шло как по маслу. Знавшие его понаслышке и уважавшие заочно готовились к худшему, не сомневаясь, что мэтр наорет на них и смешает с грязью. Дюла без конца прокручивал в уме возможные варианты встречи. Ни один из них не сулил ему ничего хорошего. Его мучил вопрос: как быть, если Балаж Тордаи вдруг возьмет да и обругает его скотиной. Юноша прикидывал, посмеет ли он поставить мэтра на место. В конце концов он решил в случае чего сказать так: «Мэтр, я знаю, вы – великий актер, а я – никто, но в таком тоне со мной разговаривать нельзя».
На следующее утро, по дороге на знаменательную репетицию, Дюла встретил Аннушку. Он не видел ее очень давно, разве что издали, мельком, потому что девушка, а точнее, юная дама, всегда глядела сквозь него, не замечая. Однако в это морозное декабрьское утро все было по-другому.
Дюла шел в театр, по-прежнему размышляя о предстоящей встрече с Тордаи, и вдруг в двух шагах от него возникла Аннушкина фигурка. Совсем юная и хрупкая – в точности такая же, как тогда, у качелей, только платье было черным и шляпка тоже. Она вышла из дверей токарной мастерской и, спускаясь по лестнице, встретилась глазами с Дюлой. На этот раз она не отвернулась. Юноша смущенно и неуверенно приподнял шляпу.
– Добрый день.
– Добрый день, – ответила Аннушка и протянула ему руку.
Дюле бросилась в глаза черная перчатка, похожая на печальную черную птицу.
– Что случилось? Вы в трауре? – спросил он, ободренный ласковым приветствием.
– Да. По мужу.
Она была бледна, но, пожалуй, красивее, чем когда-либо.
– Вы знали, что я замужем?
– Да. А когда… когда же это случилось?..
– Два месяца назад… В Карпатах. А забрали его три месяца назад. Не успел добраться, и вот…
Она опустила глаза, чтобы скрыть от Дюлы набежавшие слезы.
Дюла знал, что в таких случаях полагается выражать сочувствие, но подходящие слова упорно не шли на ум. В конце концов он с трудом выдавил из себя:
– Бедняга.
Черные ресницы взлетели вверх. Слез уже не было, в глазах остался лишь хорошо знакомый Дюле детский испуг.
– Вам жалко его? – спросила девочка-вдова.
– Да.
– Ему было двадцать девять.
– О…
– Он был лейтенантом…
– А вам… сколько вам сейчас лет, Аннушка? – вырвалось у Дюлы как-то само собой.
– Девятнадцать исполнилось.
– Значит, замуж вы вышли в шестнадцать?
– Да. Нам дали разрешение.
– Господи. И вы очень его любили?
Дюла сам испугался своего вопроса. Но Аннушка словно не заметила его бестактности.
– Очень. Он был такой красивый. А теперь он мертвый.
– Страшная штука война…
– Да, страшная. А вас не взяли в солдаты?
– Хотели взять. Да вот сердце оказалось плохое.
– Сердце?
– Да.
– А… а… теперь вы чем занимаетесь? – слегка покраснев, спросила она. С каждым ее словом Дюла пьянел все сильнее. Шесть прожитых лет обратились в прах, он снова стоял в том самом саду, все еще длилась та волшебная минута, когда он впервые ее увидел.
– Я готовлюсь к своей первой настоящей роли, – негромко и взволнованно ответил он.
– Что это за роль?
– В «Трагедии человека»… Я играю Раба. Знаете, того, что говорит: «Мильоны ради одного!»
– Да, мы учили это в школе… Мне нельзя ходить в театр. Из-за траура. А то я пришла бы посмотреть.
Это было так удивительно, что Дюла буквально задохнулся от счастья. Выходит, он ей небезразличен? Быть может, она не забыла той встречи на мосту?
– А что вы делали в мастерской? – спросил Дюла, изо всех сил стараясь не выдать своего волнения.
– Валик для белья отдала в починку.
– А-а-а…
– Там какой-то винтик сломался…
– Понятно.
– Господин Скитовски очень хороший токарь.
Аннушка тяжело вздохнула, словно исчерпав все, что могла сказать о своей жизни – от погибшего мужа до сломанного валика. Они помолчали. Потом Аннушка протянула Дюле руку.
– До свидания, – тихо проговорила она, и Дюла жадно вдохнул облачко пара, возникшее у ее губ.
– До свидания. – Он снова склонился над черной перчаткой, и ему показалось, будто нежная маленькая рука не хочет отпускать его руку, словно ищет в ней убежища. Было это или не было? Нет, невероятно. Дюла неотрывно смотрел Аннушке вслед. Она шла точно так же, как тогда, – надменная, неприступная и все же чуть-чуть кокетливая. Дойдя до угла, она вроде бы на минуту обернулась, а может, и нет, может, и это ему только показалось. Пошел снег, снежинки кружились, морочили голову, не давая ничего разглядеть.
Репетиция начиналась в девять. Актеры явились минута в минуту. Балаж Тордаи был на месте уже без четверти девять. Пальто, шляпу и шарф он оставил внизу, в гардеробе, хотя в театре было очень холодно. Актеры вынуждены были последовать его примеру. Разделись даже те, кто за все время репетиций не снимал пальто ни разу.
Каждое слово, каждый жест великого актера казались Дюле загадочными и необычными. Стоя в отдалении, он наблюдал, как тот дает советы, делает замечания насчет декораций. Его костюм, рубашка, ботинки были совсем непохожи на ту одежду, которую Дюла привык видеть на окружающих, от них веяло какой-то другой жизнью. Изысканная простота и изящество Тордаи поразили Дюлино воображение. Юноша наблюдал за актером с завистью и восхищением, отмечая про себя каждый его жест, каждый повелительный взгляд, и чувствовал, что постепенно до него доходит истинный смысл пьесы. С упоением внимал он метким замечаниям Тордаи, разъяснявшего актерам, в чем состоит их задача.
– Я попросил бы Господа Бога, – закинув голову, говорил он, обращаясь к актеру, чей голос доносился с колосников, – не орать так громко. Господь только что закончил Творение, он пока еще не знает, что из человека выйдет.
После первой же репетиции Тордаи завоевал всеобщее признание. Теперь Дюла точно знал, что, доведись ему еще раз встретиться с Аннушкой, он стал бы вести себя так же, как Тордаи. И тут же представлял себя идущим подле юной вдовы по заснеженной аллее в непринужденной и остроумной беседе.
Когда подошел черед египетской картины, приемные родители застыли в неподвижности, не сводя глаз со сцены. Прозвучали последние слова, Дюла рухнул на землю и пополз к трону фараона. Он играл того Раба, который предстал его воображению морозной декабрьской ночью. Когда действие кончилось и Раба уволокли со сцены, ни сам Дюла, ни «отцы» не знали, хорошо он сыграл или плохо.
– Вернитесь-ка на минутку, сынок! – послышался голос Тордаи.
Дюла, пошатываясь, вернулся на сцену. Дядюшка Али, Хермуш и господин Шулек замерли в ожидании. Сперва на сцене стояла тишина, потом скрипнули подмостки, и глазам юноши предстал Балаж Тордаи в костюме Люцифера. Неторопливо подойдя к Дюле, он положил руку ему на плечо.
– Я хотел бы в перерыве поговорить с вами. Мне понравилось то, что вы сделали. – С этими словами он шутливо вытолкал Дюлу со сцены, чтобы продолжить репетицию.
Приемные родители тотчас же окружили ошалевшего Дюлу и расцеловали его в обе щеки. Репетиция шла своим чередом, но актеры нет-нет да и поглядывали на Коржика. Бывший мальчик на побегушках стал центром всеобщего внимания. Понять это было тем более трудно, что игра его никому не понравилась. Режиссер собрался было заставить его повторить всю сцену, но воздержался – похвала Тордаи кое-что значила. По мнению актеров, такой текст не мог быть прочитан без «завываний», а Дюла сделал из него нечто совершенно противоположное.
После афинской картины режиссер объявил перерыв. Дюла пробрался к Балажу Тордаи, но подойти к нему не осмелился.
Актер заметил Дюлу, стоявшего в сторонке с сигаретой, и поманил его. Дюла подошел, Тордаи взял его за руку и повел за собою на сцену. Теперь там горела всего одна лампочка, рабочие передвигали декорации. Тордаи остановился в углу, возле бочки с водой. Дюла сунул сигарету в карман.
– Как вас зовут, сынок?
– Дюла Торш.
– Подходящее имя. Звучит. Дюла Торш. А скажите-ка мне, как это у вас хватило храбрости сыграть Раба именно так, а не иначе?
– По-моему, так нужно. Таким я его вижу.
– Вот и славно. Постарайтесь на премьере сыграть так же.
– Хорошо.
– У вас не только имя подходящее, но и голос. Занятный тембр. И в манере тоже есть что-то, что мне очень нравится, только я еще не понял, что именно.
С этими словами он окунул в бочку огромную губку, потом вытащил ее и стал смотреть, как с нее стекает вода. Стоявший поблизости пожарный явно боролся с собой, не зная, выговорить ли актеру за нарушение правил. В конце концов театрал одержал в его душе победу над пожарным, и он тактично отвернулся, давая мэтру наиграться вволю.
– Давайте пообедаем вместе, и вы мне расскажете о себе. Вы меня заинтересовали. – Он оставил губку в покое и отправился осматривать декорации.
Обедали они в гостинице «Тиса». За столиком сидели вдвоем. Тордаи бесцеремонно отсылал всех, пытавшихся к ним пристроиться. «После обеда», – говорил он и тут же отворачивался. Он слушал Дюлу. За окном валил снег, в густой пелене мелькали фигурки людей, похожие на забавных нелепых зверюшек, перетаскивающих на плечах снежные холмики. Дюла рассказывал Тордаи свою жизнь, всю подряд, все, что приходило на ум. Тордаи внимательно слушал. Когда Дюла добрался до событий последних дней, актер прервал его.
– Вот что я вам скажу, сынок. Я заберу вас с собой в Пешт и определю в Институт театрального искусства. Если захотите – станете настоящим актером. Пока можно поработать статистом, а то и просто носильщиком на Восточном вокзале. Несколько раз в неделю будете столоваться бесплатно в кафе Бранковича. Словом, проживете. Ну, поголодаете до окончания курса, зато потом завоюете мир.
Он протянул Дюле руку.
– Подумайте на досуге, сынок! В вашем распоряжении несколько дней – пока я не уехал из Сегеда. Посоветуйтесь с «отцами». Всего хорошего!
Он отвернулся от юноши, словно забыв о его существовании, и уставился в снежную мглу.
ГЛАВА 4
Встреча
К институтской жизни Дюла привыкал с трудом. В первый же день, придя с Тордаи в секретариат, он почувствовал, что все это не для него. Он побаивался студентов, с веселым шумом и пением носившихся по лестницам. Все вокруг казалось ему чужим, непривычно огромным. Когда кто-нибудь из учителей отменял занятие, Дюла спешил удрать подальше от подначек и розыгрышей своих однокашников. Уходил он чаще всего к музею, садился на ступени или бродил по саду, читая на ходу. В кафе господина Бранковича ему тоже было не по себе, всегда хотелось поскорее поесть и уйти. Жил он недалеко от института, у сапожника Йожефа Тапаи. Сапожник не брал с юноши платы за жилье, довольствуясь билетами в театр, которыми Дюла снабжал всех членов хозяйской семьи. Сам Тапаи, его жена и дочь были страстными поклонниками искусства; они частенько вытаскивали Дюлу из его крошечной каморки и зазывали к себе, требуя рассказов о театральной жизни. У институтских девиц Дюла пользовался огромным успехом. Их привлекала его суровость, замкнутость и даже грубоватая манера решительно отвергать все и всяческие попытки сближения. А больше всего интриговало Дюлиных однокашников то, что его часто видели в обществе Тордаи. Мэтр любил, чтобы Дюла провожал его в театр после занятий. Не реже раза в месяц они ужинали вместе в «Нью-Йорке». Это были удивительные вечера.
– Ну что, молодой человек, нравится ли вам учиться на комедианта? – спрашивал Тордаи со свойственной ему иронией.
Первое время Дюла не знал, как ответить, но постепенно привык к манере наставника и понял, что стоит за этим вопросом. На третьем курсе он уже не сомневался, что нет на свете лучшего занятия, чем комедиантство.
– Наш путь, молодой человек, не имеет конца. И это прекрасно. Вот поработаю еще лет пятнадцать-двадцать – и, может, в один прекрасный день сыграю так, что сам останусь доволен.
Дюла понимал неудовлетворенность Тордаи. Ему нравилось, что тот вечно неспокоен и возбужден. Тордаи со всеми разговаривал одинаково: что с учениками, что с директором Национального театра. Все знали, что вежлив он только с бездарностями. Тем, кто был ему по душе, предназначался иронический тон.
– Как по-вашему, молодой человек, – обратился он к Дюле как-то во время занятий, – стихи Петефи отличаются от стихов Яноша Вераи Хазаффи?
– Да… – пролепетал Дюла.
– Тогда почему вы не чувствуете горечи в его словах? Разве «Чернильница» – анекдот, который можно рассказывать с веселой миной?
Никогда и никому он не показывал, как следует играть. Всякое подражание вызывало у него непреодолимое отвращение.
– Вот когда сцену огородят решеткой и мы станем разыгрывать «Гамлета», подпрыгивая и щелкая орешки, тогда я покажу вам, как это делается, – сердито отвечал он на просьбу показать какой-нибудь жест или интонацию.
Дюла не мог забыть сегедской «Трагедии человека». Перед глазами все время возникала одна и та же сцена. Это было сразу после спектакля в пользу семей погибших воинов. В гардеробе внезапно появился Тордаи в костюме Люцифера, черноволосый, с горящими глазами. Он почти ничего не делал со своим лицом перед началом спектакля, и тем не менее от его облика, от змеиной мудрости в глазах драл мороз по коже.
– Нынче вечером, молодой человек, нам с вами довелось видеть настоящее чудо. Такого потрясения я еще никогда не испытывал. Я говорю об апостоле Петре Шандора Йоо. Запомните этого актера с оторванным подбородком, молодой человек. Запомните на всю жизнь. Ибо сегодня он сделал то, что под силу только самым великим. Я завидую ему.
Дюла смотрел на Тордаи во все глаза. Актер продолжал:
– А знаете, почему он научился хватать звезды с неба? Потому, что мир рухнул ему на плечи и теперь он вынужден волочь его на себе.
Юноша не понял этих слов, хотя Шандор Йоо поразил его самого, особенно тем, что на репетициях заметно шепелявил, а сегодня то ли не шепелявил, то ли Дюла этого не заметил.
Никаких особых творческих планов у Дюлы не было. Театр дал ему убежище, этот красочный мир манил его, однако долгое время у него и в мыслях не было становиться актером. Он был рад, когда директор ввел его в хор и приблизил тем самым к актерской компании, но настоящей тяги к «комедиантству» это не пробудило. В мастерской он чувствовал себя ничуть не хуже, чем на сцене. Институт, учеба, перспективы – все это мало его интересовало. Ему было лестно, что его Раб понравился знаменитому Балажу Тордаи, но в общем-то он предпочел бы остаться в Сегеде. Он не помышлял о ролях более значительных, чем роль Раба. Похвала Тордаи обрадовала его, но мысль о пештском институте отнюдь не казалась привлекательной.








