412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Миклош Дярфаш » Был однажды такой театр (Повести) » Текст книги (страница 18)
Был однажды такой театр (Повести)
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:19

Текст книги "Был однажды такой театр (Повести)"


Автор книги: Миклош Дярфаш


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

Геза Торда пил много, однако глаза его за стеклами очков блестели чисто, осмысленно, временами можно было подумать, что он бегло болтает с офицерами Красной Армии, хотя по-русски он не знал ни слова. Когда, уже под утро, я был уложен на свои доски, он потрепал меня по щеке.

– Лишь то в нашей жизни истинно, что в минуты мрачные и суровые кажется сном.

Он заснул, сидя рядом со мной, когда на востоке, на самом краю небосвода, возникла тонкая красная полоса.

МАЙСКАЯ ГРОЗА

В наш огромный перевалочный лагерь прибывало с фронта все больше военнопленных. У главных ворот целый день гремел военный оркестр, звучали «Эрика», «Умер мошенник» и другие солдатские марши. Труппа моя давала спектакли ежевечерне, то у себя, то на гастролях в других лагерях. Мы без конвоя ходили по лагерю, где люди обращались к нам со словами «Herr Gefangener»[11] и предлагали молоко, потом фрукты, совершая моментальные обменные сделки в соответствии с законами ценообразования убогого военного бытия.

Труппа, день за днем пожинающая безраздельный успех, готовилась к своему семнадцатому спектаклю; в тот день, к вечеру, после затяжного бездождья, порывистый ветер принес в востока тяжелые тучи. За несколько минут лагерь весь засыпан был темно-серой пылью. Едва я накрылся выданной мне недавно со склада попоной, как по ней забарабанил дождь. Крупные капли его увесисто били по ненадежному моему укрытию, грязные ручейки стекали мне на лицо. Вскоре хляби небесные разверзлись во всю свою ширь, дождь хлестал, словно из множества водосточных труб. В мгновение ока на мне не осталось сухой нитки. И тут до меня долетел непонятный шквал криков. Мне уже было все равно, накрыт я или не накрыт сверху. Я сел. Из барака с блаженным видом выскакивали раздетые люди, бежали под дождь, под этот теплый плотный небесный душ, размахивали руками, скакали по лужам, словно обезумев. Они подставляли лицо упругим ласковым струям, ловили их широко раскрытыми ртами, отплевывались, смеясь. Калман Мангер, расставив широко руки, встал лицом к синевато-белому водопаду и, будто на импрессионистской картине, наполовину растворился в дожде. Палади вертелся волчком, обеими ладонями плескал на себя еще больше воды, чем лилось ее с неба. Эрнё Дудаш, захлебываясь, пел, перекрикивая раскаты грома, тяжко катящиеся из сталкивающихся туч. Я не выдержал. Несколько недель я лежал, почти не вставая, а тут во мне проснулись какие-то силы, и я сорвал с себя, словно канат перед поднятием паруса, насквозь вымокшую одежду. Встав с досок, я двинулся, еще пошатываясь, в ливень, к своим товарищам. До сих пор беснующиеся под дождем пленные не замечали меня. Все они про меня забыли, даже Торда, с очков которого разлетались брызги от хлещущих дождевых струй.

– Мицуго! – закричал он, когда я положил ему на плечо руку. – Воскрес из мертвых?

– Ге-е-за! – вопил я в ответ, словно он находился на расстоянии в несколько сотен метров. – Геза! Посмотри, я стою на ногах!

Вода прижимала меня к земле, поддерживала с боков, струи, бьющие со всех сторон, не давали отклониться от вертикали. Мне казалось, ливень проник внутрь тела, промывая печень и сердце. Я подпрыгнул, стараясь не отстать от других, под ступнями плеснула вода, мокрая кашеобразная земля заполнила промежутки меж пальцами. Жив, жив! – в хоре радостных голых тел кричало, пускай немного хрипло, немного расслабленно, и мое тело.

Среди тех, кто прыгал и бесновался под водопадом ливня, я видел тела изможденные, жилистые и тела болезненно-тяжелые и опухшие. Торда и я относились к худым. Самый молодой из нас, Палади, представлял довольно жалкое зрелище с круглым своим животом и тощими, словно палки, ногами. Белезнаи опух более равномерно. Лишняя плоть колыхалась на нем от прыжков, в то время как туго обтянутый живот Палади блестел под дождем, словно плотный шар.

– Глядите! – завопил во всю глотку Дудаш, показывая на небо.

Грозовой небосвод разрезала красная полоса. За ней – синяя. Откуда-то из-за бараков донеслись глухие удары. В небе раскрылась белая световая роза. Потом – желтый купол-зонтик.

– Ракеты! – поднялись козырьками ладони ко лбам.

Выстрелы становились все чаще, в завесе дождя разбрызгивались, шипели, сгорали синие, желтые, фиолетовые, пурпурные цветы.

– Война капут! – пробежала мимо бараков белокурая фельдшерица, ничуть не смутившись при виде толпы голых мужиков.

Сильный порыв теплого ветра заколебал, искривил завесу ливня. В бараке грохнуло захлопнувшееся окно, со звоном посыпались вниз осколки стекла. В пустом проеме возникло лицо единственного нашего немца, художника.

– Was? Friede? Friede?[12] – выкатились его глаза из орбит.

Ответом был неразборчивый гам. Чуть позже, когда повсюду раскрылись двери бараков и среди выстрелов и небесного грохота все слышнее стали то там, то сям слова: «Война капут!» – все поняли наконец, что случилось. Немец-художник выскочил из двери и помчался к дальним баракам, к своим.

– Камерад![13] – на ходу обернулся он ко мне в немного притихшем ливне. – Это самый счастливый день моей жизни: Германия, моя родина, проиграла войну!

И побежал дальше. Мы, голые, восторженно махали ему вслед.

– Неужели конец? – появилась в дверях барака Акаба, дочь колдуна. Капитан Кубини в подштанниках вышел под дождь.

– Коне-е-ц! – пел во всю глотку Дудаш.

Кубини прошел немного и встал под внезапно вновь усилившимся ливнем. Зажмурив глаза, он стоял неподвижно, наслаждаясь текущей по телу водой. Немец наш тем временем скрылся за густой завесой дождя.

– Знаете, почему Кубини в подштанниках? На него роль так подействовала, что произошло чудо, – захихикал рядом со мной Янчи Палади.

Геза Торда мок под струями дождя бесстрастно и основательно, сплетя на груди руки.

– Как дела, Мицуго? – спросил он немного спустя.

– Выздоровел, – ответил я, плеща воду себе на шею.

– Напиши как-нибудь оперетту, в финале которой голые военнопленные стоят под дождем и размышляют, что́ есть смысл мира.

Губы его задергались, он умолк и, словно большой ребенок, запрыгал, затанцевал под дождем.

ЛИЦО

Этот день, девятое мая, на всех повлиял по-разному. Я в самом деле выздоровел под ливнем. Корнель Абаи едва смог до конца дирижировать на спектакле: радость подействовала на его пищеварительную систему. Не дождавшись аплодисментов, он убежал в нужник.

Вечером небо очистилось, звезды мечтательно жмурились на подсвеченном луной небосводе. От грозы не осталось уже и следа. Многие сотни военнопленных в тот вечер сочиняли наивные и прекрасные строчки стихов о мире.

Абаи в пятый раз побежал в сортир – а минуту спустя, хрипя, задыхаясь, вернулся; мы сидели в лунном свете перед бараком, размышляя, как бы скорее вернуться домой.

– Братцы… Когда я сел и вниз глянул… – прислонился он, едва выговаривая слова, к стене, – в общем, там в щели между досками, в дерьме, лицо… Лицо нашего немца… Братцы, его ж утопили в сортире.

Абаи в обмороке упал на колени Белезнаи. Старый актер охнул от боли.

ТРИУМФ

Мы еще не меньше ста раз сыграли для вновь прибывающих пленных «Дочь колдуна». Первого сентября, сразу после спектакля, нас, в костюмах и гриме, собрали и сообщили, что в течение двух недель мы сможем вернуться на родину. Кроме, естественно, офицеров.

– Естественно, – не моргнув глазом, сказал Геза Торда переводчику русского капитана. – Офицер есть офицер.

– Товарищ капитан спрашивает, в каком вы ранге.

– Лейтенант. Только знаки различия потерялись.

– Товарищ капитан очень сожалеет об этом.

– Спасибо.

– Товарищ капитан хотел бы отметить особым вознаграждением автора пьесы, композитора и товарища, исполнявшего главную роль, – продолжал долговязый штатский переводчик.

Кубини встал и, как был, в юбочке из пальмовых листьев и в шоколадном гриме, вытянулся по стойке «смирно» и по-русски отрапортовал:

– Товарищ капитан, я тоже офицер. Капитан, как и вы.

Заявление это для молодого русского прозвучало полной неожиданностью. Сначала он словно бы даже никак не хотел поверить, что очаровательная Акаба, снимая грим, превращается в армейского офицера. Он задумался, потом ушел, попросив нас не расходиться, пока он не выяснит, что и как.

Мы сидели в театральном бараке, ожидая его возвращения. Никто не покидал своего места. Разговаривать не хотелось; некоторые дремали.

– Знаешь что, Мицуго, поговорим немного о Вере, – услышал я рядом с собой голос Торды.

– А ты спать не хочешь?

– Хочу.

– Как же мы говорить будем?

– Погоди, я тебя буду спрашивать.

– Спрашивай, Геза.

– Надеюсь… она не идеал красоты?

– Она милая, обаятельная, она – как ребенок.

– Стало быть, не классический идеал?

– Нет.

– Слава богу. Знаешь, женщина только в том случае может долго быть привлекательной, если у нее есть крохотные недостатки. Геометрически выверенная красота спустя какое-то время отталкивает. А приближение к красоте всегда делает женщину трогательной, доверчивой и чуть-чуть забавной. Сколько раз меня очаровывал нос моей жены, когда он притворялся курносым, или когда в бровях ее испуганно пряталась родинка… А теперь расскажи про Веру.

Он уронил голову на плечо мне и тут же заснул.

В девять утра, когда все потеряли надежду, прибыл свежевыбритый капитан в сопровождении переводчика. Мы вскочили со скамеек, стоящих среди бутафорских джунглей. Капитан козырнул и заговорил. Переводчик торжественным тоном переводил:

– Товарищ капитан сообщает: командование лагеря обсудило вопрос и товарищи вынесли такое решение – приняв во внимание, что вашей труппе, поставившей «Дочь колдуна», принадлежат выдающиеся заслуги на ниве культуры, все вы, вся труппа, включая и офицеров, вплоть до капитанского звания, можете возвратиться домой. Товарищ капитан надеется, что офицеров более высокого звания среди вас нет.

– Нет, нет.

– Товарищ капитан говорит, что у него просто камень с плеч свалился.

Труппа грянула «ура», как когда-то в вагоне в честь Иосифа Виссарионовича Сталина. Потом мы построились в шеренгу и спели: «Мы союзники, парни бравые…» Капитан улыбнулся, откозырял и посоветовал нам лечь и поспать, а в следующие дни готовиться к отъезду. Он пожал руку каждому, потом вместе с переводчиком отозвал меня в сторонку.

– Товарищ капитан особо поздравляет вас как писателя и в то же время советует больше не ставить эту пьесу ни дома, ни в другом месте, так как в политическом отношении она безнадежно устарела.

Я поднял руку к виску и козырнул, как это делал Торда. Рядом гремела песня: «Мы союзники, парни бравые…»

УЛЕТЕЛА ПТИЦА

Спустя четыре дня все члены нашей труппы получили белую форму немецких морских офицеров, в которой нам предстояло ехать домой. Труппа ходила хмельная от счастья. Кубини целый день пел колоратурой. Лишь мы с Тордой по-прежнему скрывали свои чувства. Торда удвоил свои старания, чтобы лицо его казалось деревянной маской; я изо всех сил ему подражал. Эта бесстрастная поза помогала нам выжить и до сих пор, а теперь мы тем более не имели права поддаться слабости.

С позой этой мы свыклись настолько, что даже друг другу не жаловались на судьбу. Он тоже доволен был той суровостью, с какой относился к себе, доволен был тем, что дни свои мы проводим без всяких иллюзий, делаем свое дело – лагерный театр, – тихонько разгадывая в душе нерешаемые загадки жизни.

Но в этот вечер, держа на коленях белую униформу, мы с подозрением посмотрели друг другу в глаза. Его холодные, сдержанные манеры вдруг стали мне почти ненавистными. Очевидно, он это заметил: черты его еще больше отвердели, улыбка стала почти ледяной.

– Хорошо будет дома?

– Не знаю, – отразил я удар.

– Кое-кого могут там ждать сюрпризы, – произнес он хрипло, намеренно чуть гнусавя, и выжидающе поднял на меня взгляд.

– Скорее всего, – ответил я, укрывшись за этими словами, как за броней. Потом помолчал, размышляя, какие сюрпризы он имеет в виду, и перешел в наступление: – Ты прав, теперь в нашей жизни станет возможным все, что до сих пор было трудно даже представить.

– Что такое, ты плачешь? – спросил он через некоторое время.

– И не думаю.

– Тон у тебя такой, будто ты собираешься плакать.

– За меня не волнуйся, как-нибудь и без слез обойдусь.

– Почему? Плачь себе на здоровье. Некоторые перед отъездом домой плачут от одной мысли, что скоро опять будут есть лапшу с маком.

– Можно плакать и по более значительным поводам.

– Конечно, можно. А нужно ли?

– Ты ни о чем таком не способен подумать, что вызвало бы у тебя слезы?

– Не понимаешь ты меня. Я буду плакать, когда совсем состарюсь. Но уж тогда буду плакать беспрерывно. Приведу мир в систему – и систематически буду его оплакивать. А пока… надо оберегать здоровые чувства.

– Против чего ты так яростно защищаешься? – вырвалось у меня.

– Против того же, что и ты, – ответил он так же резко.

На стеклах его очков блеснул лунный свет. Я опять признал про себя его правоту, понимая причину, по которой он так настойчиво гонит прочь от себя всякую слабость, сентиментальность. Так думал я про себя, но близость свободы сделала меня злым, и, когда я вновь обратился к нему, слова мои звучали совсем по-другому.

– Ты подумал уже, что будет, если, вернувшись в Пешт, ты найдешь в постели своей жены чужого мужчину? Тебя даже это не выведет из равновесия? Ты не сломаешься от боли?

– Сломаюсь, – ответил он тихо.

– И тогда заплачешь? – безжалостно продолжал я.

– Да, заплачу. Если быть совсем точным, слезы польются у меня ручьем.

– Вот видишь! – воскликнул я триумфально, как раз когда тень барака коснулась носков наших ботинок.

– Да, я буду лить слезы, – продолжал он с горячностью, – но только в том случае, если мужчина этот будет в моей пижаме. Тогда я рухну возле двери на ковер – если ковры мои еще сохранились – и буду горько рыдать много часов подряд. Может быть, до тех пор, пока не умру. Но если он будет в своей пижаме, это совсем иное дело. Тогда я не стану плакать, а спокойно, без всяких эмоций подойду и дам ему пинка под зад.

Я рассмеялся, но тут же замолчал, сообразив, что сейчас – моя очередь. Сейчас он спросит мстительно: дескать, а ты? У тебя потекут из глаз слезы, если, вернувшись в свой дом, ты найдешь возле Веры другого мужчину?

Затаившись, я ждал в тишине, чем он отплатит мне за жестокость. Ноги мои целиком уже были в тени.

Он ничего не сказал. Он лишь молча сидел в лунном свете рядом со мной на доске.

Сцепив руки, я наклонился вперед, чтобы спрятаться в тень еще больше. Я плакал. Это был час, когда из души моей улетела безымянная птица.

СОНЕТ

Надев белую униформу с блестящими золотыми пуговицами и коричневые башмаки с полотняным верхом, вся наша труппа – двадцать девять душ с Тордой и музыкантами – погрузилась в вагон для скота и отправилась на родину. Нас проводили на станцию, дали нам провиант на дорогу и бумагу, в которой значилось, что мы не обязаны являться в контрольный лагерь. Дверь вагона была днем и ночью раскрыта настежь, и если на станциях кто-нибудь заглядывал к нам, он видел сцену, а на сцене – финал оперетты с двадцатью девятью актерами в одинаковых белых мундирах. И везде мы снова и снова пели наш устаревший марш: «Мы союзники, парни бравые…»

Когда мы пересекли Трансильванию и оказались на территории Венгрии, я простился с другими участниками спектакля. Все они, даже Мангер, стали чужими; пожалуй, это не касалось одного лишь Торды. Как только мы пожали друг другу руки, они перестали существовать для меня. Я был не в силах понять, что со мной происходит, откуда такая черствость, охватившая вдруг меня.

– Я сойду в Дюле, – сказал я Торде. – Это родной город Веры. Наверняка она у родителей. Если те живы, конечно.

– Почему им не быть живыми?

– Потому что они евреи. Я и Веру спас в Пеште только благодаря фальшивым документам.

– Храни тебя бог, Мицуго. Передай ей это. – И он что-то сунул мне в карман.

– Что это?

– Сонет. Я написал его Вере.

– Когда?

– Только что. Всего за одну минуту, на последнем кусочке туалетной бумаги. В Пеште обязательно разыщи меня. И приводи с собой Веру.

Таким было наше прощание.

ПРИБЫТИЕ

Когда с пыльной, богом забытой станции я направился в город, меня не было в этом мире. Военнопленный во мне уже умер, а тот, другой человек еще не родился. Время перевалило за полдень. Город был тих и спокоен, как нежаркое сентябрьское солнце. Я не чувствовал ничего; глаза сами вели меня куда-то, ноги несли послушно.

Город я знал хорошо. Много раз я играл здесь в летнем театре Народного парка. Позже Верин отец, местный врач, низенький, круглый, как мячик, пригласил меня в гости из Пешта на несколько дней, чтобы – в первое же утро – попытаться тактично отговорить от такой несвоевременной с исторической точки зрения любви, а к вечеру третьего дня, держа под руку, гулять со мной под акациями по тихим улицам городка.

Возле Народного парка я ненадолго остановился. За изгородью, в густой тени, как в прежние времена, стояли скамейки. Вдали флегматично дремал летний театр. Невозмутимее разве что был только я. Я двинулся дальше. Тут должна быть кондитерская. Я не ошибся. У двери я принюхался, но обычного запаха ванили и сдобы не ощутил.

Что со мной? Не заболел ли я снова? Я повернул к собору. Мясная лавка. В витрине жарили колбасу. Отсюда тоже не исходило ни запахов, ни воспоминаний. Ничем не пах и цветочный киоск. Я видел, как многие из прохожих оглядывались на мой элегантный костюм. Извозчик фиакра на площади перед церковью глаз не мог отвести от моих сияющих пуговиц. Он, наверное, думал, они в самом деле из золота. Я поднял глаза к желтому куполу колокольни и подумал о боге. И тут ответом была немота.

Я продолжал путь к Ратуше. Неподалеку здесь жили родители Веры. И тут я заметил женщину в сером костюме: она шла с детской коляской метрах в пятидесяти от меня. Медленно, в задумчивости она двигалась по направлению к пляжу. Горло мое переполнено было криком, сердце – бешеным стуком, ноги – нетерпеливым волнением. Потом я задрожал, зубы мои стучали, едва не прикусывая язык, глаза затуманились слезами. Сила, только что распиравшая мою грудь, куда-то бесследно исчезла; жизнь стенала и жаловалась, не зная, за что уцепиться. За какую-то коротенькую минуту я превратился в старого, дряхлого калеку-нищего.

Расстояние, разделявшее нас, сокращалось. Фигурка ее отсюда казалась еще более хрупкой, стройное тело было девически нежным, чуть-чуть угловатым и невероятно, нечеловечески милым. Роды на нем не оставили почти никакого следа. Голова ее немного склонилась вперед, к моей дочери или сыну – уж не знаю, кто там лежал в коляске.

Театр. Я уцепился за это слово – и вытащил самого себя из пропасти, где я был должен вот-вот исчезнуть, перейти в состояние небытия. Мне вдруг вспомнилась фраза, которую я ей сказал, расставаясь: «Иди пока домой, я скоро буду». Я – родился. Воспрянувшая душа лукаво смеялась во мне; я взволнованно, боязливо двинулся следом за Верой. Подошвы моих элегантных лагерных башмаков почти не касались асфальта. Когда я оказался у нее за спиной, охотник за сценическими эффектами тихо, спокойно, рассудительно произнес моим голосом:

– Извини, дорогая, я чуть-чуть опоздал…

Она повернула голову, посмотрела на меня. Глаза ее полны были тем же чистым, трогательным изумлением, что двадцать четыре года спустя, в последние часы перед смертью. До меня вдруг донесся запах ее волос, в глаза ударила застывшая на губах улыбка – и она без чувств упала в мои объятия.

Я схватил ее легкое, горячее тело. Из коляски на чистое голубое небо смотрел младенец.

Мне было стыдно. Впервые в жизни я осмотрелся в реальном мире, в том мире, который есть, существует и который совсем не похож на театр.

ОТЗВУК


Игры Веры

1

Когда на ее могилу бросили последнюю лопату земли, я уже начал кое о чем догадываться. Поэтому меня и не удивило ее прикосновение у ворот. Конечно, она взяла меня под руку не совсем так, как раньше, когда была жива. Бестелесная, она казалась более юной, более открытой миру, более предрасположенной к удивлению. Когда я садился в такси, ко мне подошел какой-то знакомый.

– Время залечивает и самые глубокие раны, – сказал он, глядя мне в глаза; в голосе его звучали виолончельные нотки соболезнования.

«Дурак ты», – подумал я.

– Забывать не легко, – все водил он смычком по струнам.

– А зачем забывать? – спросил я уже вслух.

Он раскрыл широко глаза, потом обнял меня и торопливо ушел к своей персональной машине.

– Все эти люди, родная, хотят, чтобы я избавился от тебя, – обернулся я к Вере.

Она засмеялась.

– Ты умерла, ты причинила мне боль, я должен щадить себя, а потому ты должна-де незаметно исчезнуть из моей жизни, – продолжал я, когда мы устроились в разболтанном старом такси. – Ну не смешно ли?

2

Дети закрылись в своих комнатах.

– Ты подумал о детях? – спросила она возле полок с книгами.

– Откуда ты знаешь?

– Я всегда угадывала твои мысли.

– Это верно.

– Жизнь повторит нашу молодость в детях.

– Что это значит?

– Просто я тебя утешаю.

– И ты туда же? Это с твоей стороны не слишком тактично.

– Ладно, тогда считай это обычной светской беседой. Женщины всегда о чем-нибудь болтают со своими любимыми. Это вы, мужчины, все больше молчите. А ты – особенно.

3

Мы пошли погулять к Дунаю.

– Есть вопрос, который за двадцать четыре года нашей любви ты мне ни разу не задал, – остановилась она против нашего дома на набережной.

– Какой вопрос?

– Сказать?

– Скажи.

– Ты никогда не спрашивал, счастлива ли я?

– И… и ты счастлива?

– Немножко. Не совсем. Не сердишься, что я сейчас это тебе говорю?

– Нет, – ответил я, превозмогая боль.

– Я была бы совсем счастлива, если б у нас было шестнадцать детей. Двенадцать сыновей и четыре дочери. Как было бы славно: воспитывать шестнадцать детей, вечером созывать их в просторном саду по именам, давать им ужинать, умывать их, журить, целовать, стирать и гладить на них, и… ты сейчас на меня ужасно рассердишься, но я все же скажу: я была бы по-настоящему счастлива, если бы ты был не писателем, а приходил вечерами домой с какой-нибудь самой обыкновенной работы.

Она прижалась ко мне и тихо положила голову мне на плечо.

4

– А вот я у тебя все время допытывалась, счастлив ли ты, – сказала она извиняющимся тоном, когда мы двинулись дальше.

За спиной у нас, где-то возле верхней оконечности острова Маргит, загудел пароход. Бас его лениво полз по пустому майскому небосводу.

– Ты опять молчишь?

– Нет, я думаю.

– Ты ни разу мне не ответил на этот вопрос.

– Это молчание было как обруч на моей жизни. Если бы я сказал, что счастлив, счастье тут же распалось бы и исчезло.

– Слишком просто звучит.

– Мне тоже так кажется.

– Но если это так просто, – ощутил я на шее тепло ее рук, – значит, правда.

– Ты рада, что все стало ясно? – вздохнул я, освобождаясь от своей проржавевшей тайны.

– Очень, – засмеялась она, потом, сбежав по ступеням, ступила на мелкие прибрежные волны.

– Вера! Полно дурачиться! – крикнул я вслед ей.

– Не волнуйся, я легче воды, – ехидно отозвалась она и, к вящему моему изумлению, пробежав по волнам, плещущим о ступени, поднялась на пуанты.

– Иди сейчас же сюда!

– Нет. Теперь все будет не так, как ты скажешь. Я буду делать, что мне захочется! – крикнула она и побежала по воде к пештскому берегу.

– Вера, милая, вернись!

– Брось! Так приятно побегать! – Она улетала все дальше.

– Вера! Я иду за тобой! – завопил я отчаянно и стал спускаться по выщербленным ступеням.

Она сразу остановилась, не добежав даже до середины реки, и повернулась ко мне. Волосы ее растрепались, словно под порывистым ветром, хотя над Дунаем царил полный штиль. Разведя широко руки, она помчалась обратно. Бег ее длился несколько секунд; я не успел дойти до воды, а она уже оказалась рядом и бросилась мне на шею.

– Ах, дурачок! – пахнуло в лицо мне речной свежестью. – Ты думаешь, тебе все можно?

5

Наши взрослые дети спали, оба прямо в одежде. На лицах у них видно было, как глубоко погрузились они в пучину сна.

На стене уже шевелился зрелый, налившийся свет послеполуденного солнца, когда голос Веры вновь возник из безмолвия моего бытия:

– Ты писал мне много стихов. Очень много – и очень давно. Когда я жила в Дюле, каждый день от тебя приходило письмо со стихами, в Пеште ты каждый день совал мне в руку листок. Сейчас эти тысячи слов и есть я, я дышу твоими словами. Но не очень-то обольщайся, милый мой: в то же время ты ухитрялся совершать невероятные промахи. Ни в одном из твоих стихотворений нет ни полслова о том, что́ все ценили так высоко в моей внешности.

– Что же это?

– Ты в самом деле не знаешь?

– Нет.

– Возьми из стола у меня пакет, на котором написано: Бока. В нем три листа бумаги. На одном ты найдешь сонет, он мне его написал в плену, когда еще не был со мной знаком, только слышал обо мне от тебя. На другом, под штампом «Государственный секретарь по делам религии и народного образования», письмо от руки, дата – 3 сентября 1948 года; третий листок – машинопись… 1961 год, 31 мая. Нашел?

– Нашел. Которое читать?

– Не надо читать. Я сама процитирую части, которые подтверждают твою невнимательность. А ты проверяй, не ошиблась ли я. Сонет я не буду цитировать: тогда он еще не видел меня. А теперь слушай, как начинается первое письмо: «Ах, сударыня, Вера Дярфашева, вот и Вы забиваете прелестную Вашу головку чтением легкомысленных сочинений новомодных венгерских бумагомарак. Может быть, это и лестно для Вашего верного поклонника, однако ж, и я не могу умолчать об этом, неправильно. Жаль, ей-богу, чтением несовершенных моих, хотя пускай и не лишенных воодушевления и некоторого таланта, опытов утомлять Ваши дивные, живые, блестящие глазки». А теперь послушай вот это, из письма, написанного через тринадцать лет: «Пусть мы не видимся с Вами годами, я знаю все же, что Вы меня вспоминаете, как и я Вас, хотя, я уверен, и не так часто. И, читая Ваше письмо, я Вас видел еще живее, чем обычно; из письма этого ярким светом блестели Ваши глаза, самые сияющие глаза в XX столетии. Прошу Вас, храните их свет: по нему я узнаю Вас в долине Иосафата». Ты догадался, милый? Вижу, догадался… Ну конечно же, ни в одном твоем стихотворении, написанном обо мне, нет ни слова о том, что у любимой твоей есть еще и глаза. Словно я родилась слепой.

6

Я покраснел от стыда.

– Не принимай мой упрек близко к сердцу. Честное слово, я это упомянула просто так, без умысла; ты ведь знаешь, я всегда замечаю мелочи, – ощутил я теплое воздушное касание руки Веры. – Других досадных мелочей не было в нашей любви… только то, что я слишком уж подчинила себя твоей воле. Я отказалась от всех других своих чувств, чтобы вся моя жизнь принадлежала тебе. Если у тебя появится новая женщина, передай ей мое завещание: пусть она будет умнее меня. Человек не должен до такой степени растворяться в другом человеке.

– Новая женщина? Почему ты так жестока?

– Не принимай всерьез. Это я из ревности. Ты же знаешь, я всегда была очень ревнивой. Я готова была выцарапать глаза любой женщине, если она смотрела на тебя хоть на мгновение дольше, чем требовалось.

– Уж коли зашла речь об этом, я тоже был ревнив, как…

– Нет, – перебила Вера, – ты не был ревнив.

– Ей-богу, был.

– Хорошо, я скажу точнее. Ты был ревнив недостаточно, и это ранило мое самолюбие. Видишь, сколько у меня обид?

– У меня тоже их хватает. Ты меня обидела только что, когда сказала о новой женщине.

– Дурачок. Я же не о новой любви. Новая женщина? Подумаешь, пустяки.

– Все равно мне обидно. Ведь в самом этом предположении…

– Стоп. Не старайся сейчас быть поэтом. Забудь про эффектные метафоры. Если ты очень хочешь сказать мне приятное, пообещай лишь, что, если в жизни твоей появится какое-нибудь милое существо, ты… в общем, очень тебя прошу, не рассказывай ей обо мне.

– Вера!

– Пообещай! Я была только твоей и не хочу, чтобы ты мною с кем-то делился.

– Господи, до чего ж ты упрямая!

– Такой меня сделал ты. Ну… обещаешь?

– Обещаю, – сдался я.

– Спасибо, – рассмеялась она, довольная, как мальчишка, завладевший, несмотря ни на что, игрушкой, которую у него отобрали.

7

В такие майские дни, часа за полтора до захода солнца, на белых дверях дрожат тонкие, нервные световые прямоугольники. Цвета у них нет – только колебания. Потолок в комнате сереет, но ярче сверкают дверные ручки. В подсвечниках бронзовой люстры на цыпочки поднимаются худощавые свечи-лампочки; близок ежевечерний бал. Маска Агамемнона в такой час дружелюбно смотрит со стены; потом, в электрическом свете, белки ее глаз станут грозными.

– Ты не удивляешься в глубине души, что я здесь? – послышалось мягко из кресла.

– Нет, – обернулся я к Вере. – Раньше тоже бывало так. Посмотри вот хоть это письмо из Дюлы. Его ты послала мне в Пешт, когда тебе было всего двадцать лет; твой отец хотел разлучить нас. «Меня и снаружи, и изнутри окружает что-то тупо-безвыходное. Как-то я просто гуляла по улице, шел свежий весенний дождик, и вдруг мы с тобой улыбнулись друг другу». Нас уже разлучали не раз. Нилашисты, плен… не буду перечислять. А мы каким-то образом все-таки были вместе.

Я замолчал, прервав каждодневную нашу беседу. Вера тоже притихла.

8

Мы часами сидели так, в тишине, в густеющих сумерках. Мы прислушивались к дыханию друг друга. Под окном гремели трамваи.

– Теперь давай все обсудим, – раздался во тьме, уже много позже полуночи, ее голос.

– Что обсудим?

– Игру.

– Какую игру, дорогая?

– Последнюю нашу игру. Которая началась с того, что Лаци меня прооперировал.

9

– Ты считал, это тоже театр. Новое действие на нашей домашней сцене, – продолжала она. – И ты, в общем, был прав: ничего иного ты и не мог сделать.

– Не понимаю, – попробовал я защищаться.

– Ты сидел у моей кровати и держал меня за руку, когда я пришла в себя. Ты улыбался. Я ощущала много-много бинтов на теле. И догадалась, что я – только торс. Я не смогла сдержать слез. А ты все улыбался. «Все в порядке, сердце мое», – сказал ты. И я тогда поняла, что должна улыбаться в ответ.

10

– Лучше было бы, если бы я сказал правду? Я убил бы тебя тогда же, три с половиной года назад, – не шевелясь, искал я выход среди натянутых черных струн ночи.

– Нет, дорогой, я бы не наложила на себя руки.

Комната полна была ее голосом.

11

– Я хотела жить. Игра затруднила мне жизнь, потому я у тебя и допытывалась столько лет подряд. «Скажи мне, ты должен знать, от тебя ведь не скрыли правды». Но ты ни на минуту не вышел из роли. Напрасно я терзала тебя, говорила о своем страхе, о том, что замечаю на себе все новые знаки, напрасно ходила ежедневно на облучение: ты упорно держался так, будто все это не имеет никакого значения. Профилактика, твердил ты, как все врачи, медсестры, друзья. Ты стал членом огромной, тесно спаянной организации… ты, моя любовь. Как безупречно ты это делал! За шутливым обхождением Лаци я ощущала нежность, строгая немногословность профессора таила жалость, один ты был точен и непостижим. Ты, любивший меня больше, чем кто-либо на земле. Откуда ты черпал это умение? Я ни разу не поймала тебя на притворстве, ни разу не заметила на твоем лице лжи, а ведь я следила за тобой постоянно. Ночью, если ты спал беспокойно, я все время прислушивалась: вдруг причина во мне, вдруг ты выдашь во сне свою тайну. Но ты и во сне молчал. Ты непонятный, тебя нельзя разгадать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю