Текст книги "Был однажды такой театр (Повести)"
Автор книги: Миклош Дярфаш
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Среди самых упорных больше всех приблизился к уровню Янчи Палади подмастерье сапожника, Эрнё Дудаш. Дремлющий во мне режиссер сразу же обратил на него внимание. Месяц спустя я выбрал Дудаша на роль француза, морского лейтенанта Пуассана.
Где-то в самой глубине сердца я уже писал первую в своей жизни пьесу. Фантазия моя рисовала мне некий счастливый, мирный остров, там в полном согласии жили люди разных наций, там было много поэзии, много игры, много искрящейся, мягкой иронии… Мечты выздоравливающего человека!.. Все это сгинуло, пропало впустую, если не считать оперетты «Дочь колдуна». И афиши, написанной красной краской, на стене барака под номером три.
ДОЧЬ КОЛДУНА
Оперетта в трех актах
Премьера: 21 апреля 1945 г.
Действующие лица и исполнители:
Б а о – Б а о – Б а о, колдун – Андор Белезнаи
А к а б а, его дочь – Арпад Кубини
Б о р о д и н, лейтенант – Янош Палади
Б р а у н, лейтенант – вместо Хуго Шелла Пал Кутлицкий
Г а м и л ь т о н, лейтенант – Калман Мангер
П у а с с а н, лейтенант – Эрнё Дудаш
ХОР
18 марта, за два дня до нашего прибытия в лагерь, Хуго Шелл сообщил народонаселению вагона, что завтра нас ожидает праздничный обед.
– Иосифов день, – поставил он точку в конце своего заявления.
– Ну и что?
– Господа, разве вам не известно, что Сталина зовут Иосиф Виссарионович? – оглядел он сидящих на полу пленных.
Большинству это в самом деле известно не было. Магическое слово для многих ушей впервые обрело вдруг русский, какой-то семейный характер: Иосиф Виссарионович…
– А с какой стати мы получим праздничный обед? – спросил кто-то, первым придя в себя от удивления.
– А вот с какой. Утром, когда принесут похлебку, мы встретим охранников хоровой декламацией. Понимаете, господа? Я делаю знак, и весь вагон хором скандирует: «Ура Иосифу Виссарионовичу Сталину!» Выучить не так трудно, у кого голова не опилками набита, тот вполне до утра успеет.
– У вас, господин капрал, какая гражданская специальность? – спросил тот же голос из глубины вагона.
– Я циркач. В молодые годы работал на трапеции, потом несколько лет выступал с велосипедными номерами. Перед тем как призвали в армию, шпагоглотателем был в луна-парке, по соседству с до джемом.
Идея, предложенная Хуго Шеллом, погрузила вагон в долгие размышления. Тихий гул, перешедший мало-помалу в гам, который заглушил вскоре даже перестук колес, показывал: перспектива праздничного обеда весьма взбудоражила воображение пленных. Некоторые заявляли, что не желают чествовать Сталина даже за блюдо голубцов со сметаной: не то чтоб они не хотят признать, что он выиграл войну, но подобное самоуничижение недостойно настоящего венгра. Остальные, однако, и таких было большинство, отнеслись к этим гордецам как к законченным идиотам; кто-то высказал даже предположение, что в вагоне полным-полно нилашистов, но оскорбленная сторона отвергла подобные подозрения, возражая в том духе, что нилашисты как раз те, кто, наложив со страху в штаны, рвется кричать славу Сталину. Шелл от души веселился, наблюдая, какие страсти разгорелись в вагоне, но сам в споры не вмешивался, словно ему не так уж и интересно было, кто что думает по поводу его затеи.
Утром, когда состав перед раздачей завтрака затормозил, Хуго Шелл пробрался поближе к двери, на видное место. Никто не препятствовал ему в этом. Вагон напряженно ждал, когда и как хитроумный капрал начнет осуществлять свой план. Шелл, однако, не подавал виду, что у него все еще сохранилось такое намерение. Он просто стоял, устремив взгляд на дверь. Никто в вагоне не произнес ни слова, но и штатские, и военные постепенно повернулись в ту сторону, где, напротив щели в раздвижной двери, стоял ефрейтор.
Состав со скрежетом остановился. Снаружи слышались обычные звуки: беготня, мат, звяканье жестяной посуды; наконец тяжелая дверь дернулась и поехала в сторону, в щель ворвался холодный воздух; внизу, возле рельсов, стоял белокурый солдат с автоматом, следя, не собирается ли кто-нибудь из пленных, воспользовавшись суетой, выпрыгнуть из вагона.
Хуго Шелл, оказавшийся как раз напротив охранника с автоматом и его напарников, гремящих посудой, выкрикнул прямо в утренний воздух:
– Товарищ! Ур-а-а! Иосиф Виссарионович Сталин!
Охрана с недоумением уставилась на вагон, откуда спустя мгновение могучим, плотным, словно чугун, сгустком вырвалось громовое «ур-а-а». Шестьдесят глоток повторили возглас шпагоглотателя. Поезд стоял на перегоне. Мощный хор голосов сразу наполнил испещренное пятнами снега огромное поле. В вагоне не было никого, кто бы уклонился, промолчал. На завтрак мы получили двойную порцию хлеба, на обед – фасоль с картошкой и с большими жирными ошметками мяса.
ОН
Через шесть дней неспешного путешествия мы наконец прибыли в лагерь. Спустя сутки стало известно: в третьем бараке с утра будет отбор артистов. Весть принес венгр, щуплый лейтенант в очках. Когда я назвал ему свое имя, холодный взгляд его быстро сверкнул под стеклами.
– Я читал два твоих стихотворения в «Венгерской звезде». Считаю, ты поэт талантливый, – тихо, беспрекословным тоном сказал он.
– Я не поэт, – растерянно взглянул я на него, не зная, в какой степени можно доверять незнакомому человеку.
– Разве не ты написал стихи, о которых я говорю?
– Ну, я. Иногда случается сочинять между делом. Я был актером, но несколько лет как бросил это занятие, работал расчетчиком на заводе у Ганца[7].
– Хорошо, при отборе на всякий случай скажи, что актер. Петь умеешь?
– Нет.
– Тогда нелегко тебе будет.
– Я хочу собрать театральную труппу. Несколько человек у меня уже есть.
– Приводи их с собой.
– Прости, но сам-то ты – кто? Я твое имя не разобрал.
– Геза Торда, лейтенант.
– Ты писатель?
Он рассмеялся. Смех был холодноватым и резким, как блеск его слов.
– Хотел им стать. Написал несколько книг, да вот мерзавцы забрали в армию. Сейчас я редактор венгерской газеты, живу в пятом бараке, работаю пропагандистом. Располагаю властью. Не такой, как у Черчилля в Англии, но все-таки большей, чем у Хорти во время войны.
Тут я обнаружил, что глаза у него – карие. И притом – дружелюбные и доверчивые. До тех пор они казались мне голубыми, стальными.
– Почему ты решил создавать театр? – спросил он вдруг, с прежней холодной вежливостью.
– Просто пришло в голову.
– Правильно, ты уже чувствуешь, что такое плен. В общем-то, человек здесь свободнее располагает собой, чем в обычной жизни. Я, например, никогда раньше не думал, что буду военным, а видишь, из меня сделали лейтенанта. Зато теперь я – редактор газеты. Ты тоже спеши, пользуйся возможностями, которые открывает колючая проволока.
Через час мы стояли в третьем бараке, на дощатом помосте, служившем сценой. Отборочная комиссия в составе пяти советских офицеров сидела в первом ряду и внимательно смотрела на нас. Вызывал претендентов переводчик-русин. Он устроился в зале, среди барабанов, скрипок, труб. Военные музыканты попали в плен вместе со своими инструментами.
Торда стоял в зрительном зале, сбоку в проходе; сверху, с подмостков, казалось, что он следит за событиями, вытянувшись по стойке «смирно».
ВДОХНОВЕНИЕ
Первым из нашей семерки был вызван Эрнё Дудаш, сапожник. Проворный и долговязый, он выбежал на середину сцены, изысканно поклонился и, еще не успев выпрямиться, запел. Голос изливался из его груди в каком-то невероятном объеме; он заполнял собою барак, от него дрожали стекла в узеньких окнах; казалось, он бы не уместился даже в альпийской долине. Я, не веря своим ушам, потрясенный, стоял вместе с остальными у задника, и меня словно захлестывал какой-то могучий поток. Комиссия зааплодировала, переводчик замахал: хватит, хватит. Дудаш раскланялся. Он был записан в артисты.
Когда было названо имя ефрейтора Хуго Шелла, он двинулся на середину сцены, вальсируя, издавая птичьи трели и поднимая голову вверх, словно танцевал в лесу, меж деревьями. Губы его были почти неподвижны, но извергали каким-то загадочным образом чириканье, щелканье, мелодичный свист. Члены комиссии встали со своих мест и тоже подняли головы вверх. Лесная птичья симфония внезапно оборвалась. Хуго Шелл насторожился, приложил к уху ладонь: откуда-то издалека долетел львиный рык. Рык приближался, ефрейтор стоял с трясущимися коленками, ожидая кровожадного зверя, потом рухнул навзничь. Офицеры сели. Шелл закрыл лицо ладонями, издал громкий ослиный рев, чем весьма насмешил комиссию, и на том закончил свое выступление.
Андор Белезнаи, которого вызвали после Шелла, до того был обескуражен успехом шпагоглотателя, что выскочил на середину сцены, словно под пули, готовый к любым опасностям. Он выбрал для показа жанр танца. Вытаращив глаза, напрягая измятое, лошадиное свое лицо, он мычал что-то вроде мелодии и делал неуклюжие танцевальные па. Комиссия с некоторым сочувствием наблюдала, как кривляется перед ними стареющий деревенский комедиант; я видел, офицеры уже готовы были махнуть и отпустить его восвояси, как вдруг Белезнаи крикнул: «Хопп, хопп, хопп!» – и с неожиданной легкостью совершил несколько балетных прыжков, поднимая ноги в почти идеальный шпагат. Это зрелище изумило комиссию так же сильно, как и нас, стоящих на сцене. Этот феноменальный полет побудил меня вспомнить детство: примерно так я, мечтательный мальчик, растущий среди артистов, представлял себе когда-то вознесение Христа, чудо отрыва от земли; я и сейчас не слишком бы удивился, если бы Белезнаи после очередного прыжка не опустился на подмостки, а вылетел через крышу барака и парящими, медленными шассе устремился на запад.
Я зажмурил глаза. Вера, наверное, в безопасности, но не знает, что случилось со мной. В августе у нас должен родиться ребенок. Зачат он был в ноябре, на берегу Дуная, неподалеку от судостроительного завода, в дни, когда отчаяние и надежда достигли своего апогея, в час, когда угасает закат и выходят на охоту убийцы…
Громкие аплодисменты вернули меня на землю из заоблачных высей, где я парил вместе с Белезнаи.
Прозвучало имя Калмана Мангера. За него я очень боялся: петь он не умел, трюков не знал; но расставаться мне с ним не хотелось. Он тоже с ужасом думал о том, что может попасть в какой-нибудь другой, дальний лагерь. Мы условились, что, когда дойдет очередь до него, он прочитает Петефи. Он знал наизусть три стихотворения: «Национальную песнь», «Курицу моей матушки» и «В конце сентября». Я советовал ему начать с «Национальной песни»: ее не так трудно продекламировать на подъеме, со страстью. Имя Петефи многим русским известно, а повторяющиеся слова клятвы увлекут и тех, кто не знает венгерского.
Мангер, бледный, вышел вперед и неверными шагами двинулся к краю сцены. Как-то ему удалось в последний момент удержаться и не свалиться в зал. Ухватившись обеими руками за полы своего пиджака, он вытянул шею, откинул голову и принялся декламировать. Губы его страстно двигались, лицо искажали судорожные гримасы – но ни слова не было слышно.
Я в ужасе смотрел на эту немую трагедию. Члены комиссии терпеливо ждали некоторое время, потом замахали, чтобы он уходил со сцены.
– Музыкант! – крикнул я в отчаянии, показывая на Мангера.
Лица внизу посветлели, переводчик подал Мангеру скрипку. Бедолага обернулся ко мне, в глазах у него стояли слезы, и я понял, что скрипку он держит в руках первый раз в жизни.
– На чем умеешь играть? – громким шепотом спросил я.
– Ни на чем, – развел он руками, словно распятый на невидимом кресте.
– Все равно попробуй, – приказал я, дрожа.
Инженер беспомощно передернул плечами, посмотрел на скрипку и медленно поднес ее к подбородку; смычок взлетел – и повис в воздухе; лицо Мангера устрашающе исказилось, нос заострился, волосы упали на лоб, затем он медленно, осторожно провел смычком по струнам. Трясущаяся рука, подпрыгивающий смычок исторгли из старой, замызганной, почерневшей скрипки протяжный звук, похожий на стон. Мангер взглянул на слушателей, ожидая, когда же в него швырнут что-нибудь тяжелое.
Переводчик крикнул:
– Товарищ капитан говорит: можно дальше не продолжать. Он и так видит, что вы умеете.
Забрав скрипку, он махнул мне рукой: дескать, ваша очередь.
Я не ждал вызова. Мне казалось, что со мной все и так ясно. Торда знал по «Венгерской звезде» мое имя, я вынашивал в себе замысел пьесы, намеревался создать труппу, третий барак напоминал мне о тех временах, когда я был бродячим деревенским актером, и вот теперь я стоял перед советскими офицерами, немного обиженный, что меня тоже собираются испытать, как других, самых обычных пленных.
Обида эта и выручила меня, придав мне силы, чтобы достойно себя показать: ладно, вот я, смотрите, вот в ком вы не сумели увидеть артиста нового мира. Видимо, на лице у меня в этот момент появились черты актера-отца, выражение горькой и в то же время веселой надменности; как-то незаметно в голове у меня родилась идея моего выступления.
– Азбука, – объявил я свой номер и действительно стал декламировать азбуку. Сначала названия букв я произносил, как влюбленный, выпевая их с умильной нежностью; но дойдя до «о», «пэ», «эр», я уже хрипел от страсти, на коленях вымаливая любви у кого-то невидимого – у Веры, конечно. После того как прозвучали «икс», «ипсилон», «зет», я, опершись руками в края воображаемого амвона, торжественным и возвышенным тоном, как духовник, возглашающий слово божье, повторил азбуку сначала. Продукцию мою сопровождал одобрительный смех зала, а когда я прошелся по азбуке в третий раз, вопя и неистовствуя, как Гитлер, мои актерские способности вознаграждены были бурными аплодисментами. На губах Торды, стоящего в зеленоватой полутьме в боковом проходе, мелькнула тонкая улыбка, и он с высокомерно-одобрительным видом изобразил несколько хлопков.
Янчи Палади, студент-выпускник театральной академии, прочитал письмо Татьяны из «Евгения Онегина». Комиссия сидела так тихо и слушала его так внимательно, будто он говорил по-русски. Палади прошел отбор легко, как настоящий артист.
Из моей маленькой труппы на очереди оставался лишь капитан Кубини. За него я боялся даже больше, чем за Мангера. Что может продемонстрировать этот воспитанный на воинском уставе и на командах человек? Стойку на руках? Или другой какой-нибудь требующий силы и ловкости номер? Может, исполнит народную песню? Или солдатскую, под которую маршируют роты? Я не удивился бы, если бы он попросил стакан и на глазах у всех съел его – такое я видел однажды на офицерской попойке в одном провинциальном гарнизоне… У Арпада Кубини на лице не было ни конфуза, ни оскорбленного выражения офицерской гордости: он стоял перед комиссией подтянутый, элегантный, в аккуратной форме со всеми знаками различия.
– Я исполню песню из оперетты «Сибилла», – объявил он по-военному четко, словно отдавая залу команду, а потом неожиданно запел глубоким женским альтом. «Петров мой милый, вы меня простите, что, не простившись с вами, я ушла. Ведь вы Сибилле друг и покровитель, вы на нее не затаите зла…»
Капитан Кубини оказался прекрасной Сибиллой. Редко мне доводилось слышать голос, исполненный такой чистой, проникновенной, нежной женственности. Слушатели восхищенно переглянулись: хотя взгляд у этого молодцеватого офицера оставался строгим и мужественным, а выправка безупречной, он все-таки был настоящей Сибиллой. Когда он подошел к завершающим словам прощального письма Сибиллы: «Любовь у нас была: цветок печальный, она увяла, не дождавшись дня, пожмите ж мысленно мне руку на прощанье и постарайтесь позабыть меня…» – многие заморгали, пряча глаза от соседей. Последние звуки взлетели и растаяли в потрясенной тишине; потом грянули аплодисменты. Кубини щелкнул каблуками и, сдержанно поклонившись, вернулся к нам.
ЗВЕЗДЫ
Нас тоже поселили в пятом бараке. Мне досталось место в нижнем ряду трехэтажных нар, поблизости от двери. Одним из моих соседей был футболист Енё Бади, вратарь, неплохой художник; в первый же день он набросал мелом мой профиль на стене барака, рядом с портретами прежних жильцов. Спустя три недели Бади рисовал нам декорации к «Дочери колдуна» – рисовал на распоротых немецких солдатских трусах, которые командование лагеря отпустило со склада на нужды театра. О втором соседе, скрипаче Корнеле Абаи, я в первые же минуты знакомства узнал, что попал он сюда, в лагерь, из той же гимназии, где я половину зимы ходил в пляжных шлепанцах на деревянной подошве. С хрупким обликом Абаи связана была странная легенда. Один ленинградец, капитан медицинской службы, страстный поклонник музыки, якобы вызвал однажды Абаи к себе. Тот явился.
– Где ваша скрипка? – спросил его через переводчика капитан.
– Дома.
– Вот и ступайте домой, – ласково погладил капитан белокурую голову Абаи и велел выпустить его за ворота. А на другой день рано утром Абаи появился у тех же ворот с черным футляром под мышкой. Часовые еле согласились его впустить.
Своя легенда была тут почти у каждого. Истории о том, как тот или иной обитатель барака оказался в плену, относились к важнейшим событиям жизни, таким, как рождение, свадьба, смерть. Геза Горда свою историю рассказал мне в первую ночь, проведенную в лагере.
Я проснулся ночью от удушающей вони и, мечтая глотнуть свежего воздуха, выбрался со своего места и через узкую дверь тихонько вышел наружу. Над лагерем раскинулся чистый, усыпанный звездами небосвод. Я накинул на плечи пальто, служившее мне одеялом, и решил: до рассвета останусь здесь. Разминая затекшие ноги, я попробовал ходить взад-вперед. Но из этого ничего не вышло: слишком я был измучен. В стороне, в нескольких метрах, белела продолговатая каменная глыба. Я сел на нее и, как мог, запахнул протершиеся, без пуговиц полы пальто. Сидеть тоже было трудно, и я лег навзничь; звездное небо открылось мне во всей своей необъятности. Я лежал неподвижно, чувствуя тяжесть в каждой частице тела, вплоть до мизинца на ноге.
– Любуешься звездами?
Рядом стоял Геза Торда. Зрачки его глаз под очками казались невероятно большими.
– Просто лежу, – ответил я, сохраняя горизонтальное положение.
– Холодные, далекие звезды… Стоит ли из-за них бередить себе сердце?
– Я вышел свежим воздухом подышать.
– Врешь. Ты предавался мечтам, когда я сюда подошел.
Я ничего не ответил. Он поймал меня на лжи. Мне было стыдно.
– Мечтал? – ткнул он меня в плечо.
– Да.
– Как ее имя?
– Вера.
– Жена?
– Нет, но у нас будет ребенок.
– Когда?
– Летом.
– Дети, зачатые в любви, часто бывают красивы.
– Мы назовем его – Андраш.
– Ясно… Словом – большая любовь.
– Да, большая.
– Любовь наперекор эпохе.
– Именно.
– Вечная тема.
– Ты всегда классифицируешь жизнь по темам?
– Нет. Только сейчас, простоты ради. В плену не хватает времени, чтобы по-настоящему углубиться в психологию. Ведь в любой момент тебе могут сказать, что пора возвращаться, и мы ничего не узнаем тогда друг о друге.
Он коротко рассмеялся. Потом горькие морщины на лице у него стали жесткими.
– Я люблю Веру, – вырвалось у меня.
– Хорошо, что предупредил, – отозвался он, и очки его сверкнули тихой иронией.
– Я никогда в таких вещах не признаюсь, – оправдывался я.
– В плену у людей появляются новые привычки. Говорят, у некоторых характер совершенно меняется. Но на это нужно лет пятнадцать-двадцать… Впрочем, сейчас это не важно. Важно, что ты ее любишь. Это очень большое дело. Оно может спасти тебе жизнь. Думаю… или, во всяком случае, на основе того, что услышал, могу считать: твое чувство не зависит от времени и от обстоятельств.
– Я всегда ее буду любить, – признался я.
– Благодарю за доверие. Когда вернешься домой, передай Вере мой самый искренний привет от меня.
Он опять рассмеялся, но гораздо тише, чем в первый раз, хотя ирония в его голосе звучала резче.
– Сейчас ты думаешь, что в этот момент Вера тоже смотрит на звезды! – с беспощадностью следователя разглядывал он меня.
– Нет, совсем не об этом.
– Врешь.
– Не имею такой привычки.
– А я имею. Люблю врать, потому что только таким непрямым путем могу высказать правду.
– Как ты попал в плен? – попробовал я сменить тему.
– Это было в одном гарнизонном госпитале, в пештской области. Я был лейтенантом по санитарной части, администратором госпиталя. В плен попал я один; все врачи, до единого, переоделись в штатское и исчезли.
– А ты? Почему ты не переоделся?
– Мне показалось, это отдает дурным вкусом. Все-таки странно как-то, если в военном госпитале русские не обнаружат ни одного военного.
– Давно ты в плену?
– С рождества.
– У тебя есть жена?
– Вроде бы да. По крайней мере в Дебрецене еще была.
– Почему ты говоришь с такой злостью?
– Чтобы помучить себя. Так я развлекаюсь. Я и сюда вышел сейчас потому, что терпеть не могу спать. Не люблю погружаться в грезы ни в какой форме. Я спокоен, когда могу смотреть в глаза правде. Радостно знать, что дни войны, дни Гитлера сочтены. Это – прекрасная, возвышающая реальность. Стоит ли, отвернувшись от нее, грезить, будто мне всего двадцать пять и я на балу в старой Опере ухаживаю за Анной?
– Расскажи о ней немного.
– Не будем спешить. Времени у нас для этого много. Кто знает, сколько нам здесь еще оставаться. Может быть, всю жизнь, – улыбнулся он, затем с неподражаемой элегантностью вынул из нагрудного кармана кителя сигаретный окурок, закурил и пошел к бараку. Я повернулся на бок, глядя ему вслед. Возле барака он остановился, прислонился к стене. Окурок еще трижды вспыхнул в его пальцах красным мерцающим огоньком.
КОМЕДИЯ
Когда Торда принес разрешение на постановку спектаклей, пленные высыпали из барака. Весть воодушевила всех. Корнель Абаи побежал в северную часть лагеря: он слышал, с утренним транспортом прибыли новые музыканты. Будущие актеры, даже Мангер, чудом не провалившийся на отборе, заговорили о том, что же, собственно, мы будем ставить.
– Пьесу напишет директор, – положил руку мне на плечо Геза Торда.
– Он будет директором? – удивленно, не скрывая разочарования, взглянул на меня Хуго Шелл.
– При условии, что товарищ Кутлицкий сочтет его пригодным для этой роли.
– Это наш политический уполномоченный. Сам из Унгвара, перебежал в Советскую Армию. Он ведает здесь учетом отобранных пленных. Пойдем, – и он потянул меня вдоль стены барака к зданию лагерной конторы.
Кутлицкий сидел за столом над грудой толстых тетрадей в зеленых переплетах. Он протянул мне руку и тут же нахмурил густые черные брови. Первый вопрос его был, не фашист ли я.
– Может быть, вы, товарищ, проверите, что я читал о социализме? Тогда сразу ясно станет, каков мой образ мыслей, – взыграло вдруг во мне самолюбие.
– Меня не интересует, что вы читали и что не читали, – сердито набычился он. – Меня интересует, были ли вы фашистом и долго ли? Не желаете отвечать?
– Нет. Лучше, товарищ, спросите, с какого года я социалист.
– Все вы так говорите. Кого из венгров ни спросишь, каждый божится, что убежденный социалист. Социалист или комонист…
– Коммунист, – поправил я, готовый защищать свое достоинство до конца.
Он вскочил из-за стола. Был он низенький, сутулый, с короткой шеей, с тонким извилистым шрамом на верхней губе.
– Мне вас товарищ Торда рекомендовал, – сказал он, сменив неожиданно тон. – Я лично верю, что фашистом вы не были.
– Спасибо за доверие, – ответил я, тоже остывая.
– Нам нужен театр в лагере. Товарищ Торда говорит, что вы смогли бы это сделать. Советским товарищам ваше выступление при отборе тоже понравилось. Пленным нужно какое-то развлечение.
– Охотно приму участие в перевоспитании пленных.
– Не в этом штука. Массовые мероприятия я организую сам; политшколы, всякая там пропаганда, воспитание мировоззрения, оформление праздников – все это в цели театра не входит. Ваше дело – развлекать.
– Хорошо, я буду писать для пленных такие пьесы, которые пробудят у них интерес к жизни. Ведь тяга к новому, современному – это, собственно говоря…
– Надо дать им возможность поржать, – прервал мои рассуждения политический руководитель. – Песни, танцы, побольше шуток, дурачества – вот в чем ваша задача, и вы ее будете выполнять, пока находитесь в лагере. С сегодняшнего дня третий барак отдается вам, устраивайтесь в нем, первый спектакль должен состояться 21 апреля. Все, кто нужен вам для этого, от другой работы освобождаются. Если оправдаете ожидания, вам будут сверх нормы выдавать по три ложки сахара.
– Я думал, что…
– Побольше анекдотов про тещу и все такое. Солдаты это любят. Вставьте туда какого-нибудь еврея-старьевщика, над евреем тоже будут смеяться.
Он протянул мне руку, дружелюбно ткнул меня кулаком в грудь и подтолкнул к двери. Геза Торда ждал меня у выхода.
– Получил назначение?
– Слушай, Геза, – схватил я его за рукав кителя с черными нашивками, – этот Кутлицкий случайно не нилашист?
– Дурак! – гаркнул в лицо мне Торда; слово это прозвучало словно пощечина.
– Я, кажется, утоплюсь в сортире, – сказал я в отчаянии.
– Ты скандальный, бездушный тип, – смерил меня Торда холодным своим лейтенантским взглядом. – Ей-богу, лучше бы ты оставался сентиментальным! Смотри вон на небо, как ты ночью делал. Днем на небо тоже можно смотреть. Наверняка Вера тоже сейчас устремляет мечтательный взгляд в эту голубизну. И вспомни, кстати, ты как-никак директор театра, а не расчетчик у Ганца. Чем ты недоволен? Подумай, разберись, в чем суть этого твоего недовольства. Ты сейчас родился на свет, Мицуго, в этом все дело. Новорожденные в первые минуты всегда плачут.
Я в тот день действительно родился на свет. А Торда меня окунул в купель со святой водой.
МОЛЧАНИЕ
Пока мы брели под мартовским солнышком к своему бараку, я все собирался ему рассказать, как Вилмош Милак, глухонемой подмастерье-сапожник, принес мне, четырнадцатилетнему, самую важную в моей жизни книгу. Это было французское издание, биография Мольера для детей, с роскошными цветными картинками, название на обложке расположено было полукольцом, а под ним в большом кресле сидел, без улыбки глядя на мир, придворный комедиограф Людовика XIV. Понятия не имею, где взял эту книгу сомбатхейский ремесленник. Разговаривать с глухонемыми я почти не умел. А он, правой рукой делая возле уха и носа какие-то знаки, улыбался во весь рот и восторженно мычал, из чего я в конце концов понял, что книга эта отныне моя. В ней я прочел, что окна квартиры, в которой обитала семья придворного обойщика, выходили на площадь, где ярмарочные комедианты развлекали парижский люд, так что маленький Жан-Батист с искусством комедии знакомился, сидя, как в ложе, на подоконнике. С тех пор мне часто казалось, будто я все время сижу возле такого окна в ожидании, когда же внизу, на площади, на дощатом помосте, положенном на обычные козлы, раздвинутся разноцветные полотнища и актеры начнут играть, потешая почтенную публику.
Я благоговейно разглядывал плюшевые ряды партера в капитальных театрах, где родителям моим доводилось порой играть; но по-настоящему дома я себя чувствовал на летних открытых аренах. Там я бесстрашно прыгал по деревянным скамейкам, перебирался через оркестровую яму на сцену и один разыгрывал спектакли, раскланиваясь перед пустыми рядами, когда невидимые зрители вознаграждали мои диалоги громом аплодисментов.
В лучшей из моих импровизированных пьес говорилось о слепом деревенском пареньке, который, забредя случайно в знаменитый Бекетовский цирк, ковыляет там по арене, спотыкается, падает. Каждое движение его вызывает у публики дружный смех. Этот мой спектакль пользовался – у меня же – огромным успехом; из своего героя я сделал всемирно известного клоуна, о котором никто не подозревает, что он – слеп. Ему отдает свое сердце сказочно красивая девушка; она одна знает великую тайну и бережет ее. В последнем акте моей драмы слепой юноша, разочаровавшись в успехе, в суетной жизни, возвращается в свою деревню – однако девушка не последовала туда за ним, ей чужды тихие радости сельского бытия.
После коронного эпизода в цирке больше всего любил я эту финальную сцену и в тихие, сонные часы предвечерья исполнял ее для воображаемых зрителей снова и снова. Позже мне часто виделся в мечтах такой вот деревенский театр, где крестьянки расплачиваются за входной билет свежими яйцами, лесорубы – принесенными под мышкой связками хвороста, приказчики из лавок – ванильными палочками, шнурками, булавками для галстуков, а девушки из затененных акациями домов с жалюзи на маленьких окнах отдают мне себя, чтобы попасть на спектакль.
Я так и не сказал ему ничего. Молча пришли мы к пятому бараку, где под стеной, на припеке сидели наши будущие актеры.
АДЬЁ
Создание театра началось с мытья полов. Потом мы вымыли в третьем бараке стены, скамьи, нетесаные, шершавые доски сцены, распахнули двери и окна. Теплый пар, поднимающийся от сырых досок, и легкое движение воздуха привели нас в приподнятое настроение. В обед мы получили добавочный сахар, а сверх того еще и махорку. Пленные скручивали цигарки из газетной бумаги, а иные гурманы – из туалетной. Я свою порцию пахнущего прошлогодней листвой, крупного табака искурил в трубке.
Трубку я нашел возле рельсов, в первый день, когда нас привезли сюда. Это была английская трубка из корня, с небольшой трещиной на чубуке; затягиваясь, трещину я зажимал пальцем. Я часто держал трубку в зубах, зажмурив глаза и лишь колечками дыма давая знать, что живу.
– Приветствую вас, господа артисты! – начал я, сев к торцу длинного стола, который мы втащили на сцену. – Сразу возьмемся за дело. Я познакомлю вас с пьесой, которую мы покажем 21 апреля 1945 года. Название пьесы – «Дочь колдуна». Жанр – оперетта. Текст и слова песен мои, музыка Корнеля Абаи, декорации Енё Бади. Ну а вы все – исполнители.
– Надо бы текст послушать, – сказал Белезнаи, доставая из подвешенного на шею мешочка окурок.
– Текста нет, – укоризненно посмотрел я на него: уж не мог удержаться и не испортить первое собрание труппы.
– Тогда – стихи!
– Стихов тоже нет.
– Одна музыка, что ли?
– Музыка тоже еще не написана.
– Из чего же будет тогда спектакль? – рассердился старый актер.
– Начнем репетировать – и все постепенно появится. Текст, стихи, музыка – словом, все. У нас будет commedia dell’arte[8]. Я изложу сейчас фабулу, скажу, у кого какая роль, и за работу.
– Спасибо, – встал из-за стола Белезнаи и встряхнул чубом. – Мне такое даром не надо. Тридцать пять лет я актер, и, хотя в театрах с колоннами мне играть приходилось редко, до такого я все же не скатывался. Адьё, господа!
Он сухо кивнул и двинулся со сцены.
– Куда вы, дядя Банди? – протянул за ним руку Янчи Палади.
– Разрываю контракт. Андора Белезнаи в любой труппе с распростертыми объятиями примут.
– Про какую труппу вы говорите, дядя Банди? – стиснув руки, спросил Палади.








