Текст книги "Петербургский врач 9 (СИ)"
Автор книги: Михаил Воронцов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Восемь месяцев. Старая Ладога. Я пытался представить себе, как она там, и не мог, потому что ни разу в жизни не был в женском монастыре. Кельи, стены, служба по часам, монахини, которым сказали, что эта девушка наказана за неповиновение родителям.
О Семёне я не беспокоился: он знал, что делать. О лечебнице беспокоился. Слово «полиция» при служителях Семён не произнес, но швейцар в нашем доме к вечеру знал все, а от нашего дома до Тверской четыре минуты.
Ключ повернулся не вовремя. Обед приносили позже, а прогулку я уже отгулял.
– Дмитриев. К следователю.
Тот же коридор в обратную сторону. Железная дверь, крытый переход с окнами в один ряд, за ними двор в сугробах и кусок Шпалерной. Потом паркет, и звук снова стал судейский: бумаги, шаги, голоса за стенами. Пять минут.
Терехов встретил меня стоя. В прошлый раз он сидел. Писарь был на месте, с чистыми листами, но не писал.
– Садитесь, Вадим Александрович.
Я сел.
– Вчера по вашему делу явился свидетель. Весьма важный. Его показания, проверенные мною, полностью опровергают показания, которые ранее были положены в основание обвинения. Ввиду этого я признал дальнейшее производство против вас не имеющим достаточных оснований и представил материалы прокурору. Прокурор согласился с моим заключением. Сегодня утром окружной суд постановил производство по обвинению вас по статье тысяча пятьсот сорок девятой прекратить. Постановление о взятии под стражу отменено. Вы свободны.
Он сказал это стоя, глядя мне в лицо, и подал лист. Я прочел. Печать, подпись, все по форме, как и в прошлый раз, только в другую сторону.
– Кто этот свидетель?
– Княгиня Гагарина. Елизавета Сергеевна. Явилась сама, без вызова. – Он помолчал. – Вы с ней знакомы?
– Нет. Но теперь очень хочу познакомиться.
Аня рассказывала мне про нее в Харбине. Высокая, громкая, назвала дурой и отправила на войну. Про то, что она умеет приходить в окружной суд без вызова и ломать дело за один день, Аня не рассказывала. Наверное, не знала.
– А что же те свидетели, – спросил я, – которые показывали против меня?
Терехов посмотрел в сторону, в окно, во двор.
– Свидетели свидетелям рознь.
Больше он на эту тему говорить не собирался, и я не стал спрашивать. Спросил о другом.
– Что с приговором моей жене?
– Это не в моей компетенции. Дело мирового судьи. Насколько я понимаю, Анна Николаевна остается там, куда направлена по приговору. В монастыре.
– Понятно. А свидание с ней? Кто разрешает?
– Не я. Место заключения назначено, порядок содержания – тоже. Обратитесь туда или через поверенного. – Он взял со стола второй лист. – Копия постановления следует с вами. Вещи получите внизу.
Внизу тот же дежурный с той же толстой книгой достал мешок с номером. Часы. Бумажник, деньги пересчитали вслух, до копейки сошлось. Ключи, три штуки, с Аниными ярлыками: парадная, кабинет, мастерская. Ее почерк на тетрадных клочках. Я расписался, что получил все, и мне открыли дверь на улицу.
Шпалерная. Солнце, мороз, снег, извозчик на углу. После дней под лампой без абажура глазам стало больно. Я постоял на тротуаре, застегивая пальто, и попробовал думать.
Домой. Там бумаги, там Семён. К Ольхину. К Шергину, потому что теперь главное дело у него. В Старую Ладогу, десятки верст по зимней дороге, и что там делать, стоять у ворот? И тут с угла ко мне пошел человек в пальто, и я узнал его раньше, чем разглядел лицо.
– Петр Андреевич.
– Я знал, во сколько вас выпустят, – сказал Лыков. – Терехов сказал.
– Я знаю, что случилось, – продолжил он. – Все. И про княгиню, и про мирового, и про Старую Ладогу. Теперь так. Ваше дело кончено, а ее только начинается, и оно хуже вашего, потому что там не следствие, а приговор. Надо собраться. Вы, Ольхин, Шергин, я. Сесть и решить, как ее вытаскивать. Сегодня.
– Да, – сказал я. – Едем ко мне. Там все бумаги, все, что собирала Аня. И Семён. Там и поговорим.
– Тогда поехали.
Он поднял руку, и извозчик на углу тронул с места. Я сел первым и назвал адрес: Тверская, дом с башней.
* * *

Глава 12
* * *
Колокол ударил в темноте. Анна открыла глаза и в первые секунды искала взглядом окна на Тверскую. Их не было. Было одно, маленькое, под самым потолком, серое пятно с тянущим от него холодом.
Потом вспомнила. Ее привезли за полночь, после дороги, которая тянулась весь день: карета на полозьях, две перемены лошадей, полицейский чиновник, дремавший напротив с портфелем на коленях, и ворота, в которые он долго стучал. Сестра с фонарем, лестница, эта дверь. Спать легла не раздеваясь, только сняла ботинки.
Комната была шагов пять на четыре. Кровать с жестким тюфяком, стол у окна, табурет, сундук, печь в углу, к утру еще теплая, рукомойник с жестяным тазом. Икона с лампадой, огонек за ночь не погас. Не тюрьма. Келья, какие она видела в детстве, когда мать возила ее на богомолье, только теперь ее собственная. Шубка висела на гвозде у двери, шляпа лежала на сундуке. Больше у нее не было ничего: ни белья, ни гребня, ни второго платья. Из мирового участка ее увезли так, как она туда приехала.
Она умылась ледяной водой, заплела косу пальцами и надела ботинки. За дверью кто-то переступал с ноги на ногу.
– Анна Николаевна. – Голос старушечий, негромкий. – Матушка велела вас в храм проводить.
Монахиня оказалась маленькая, круглая, лет семидесяти, в черной мантии до полу. Дышала с присвистом и ходила, держась за перила. Назвалась: мать Варвара. Приставлена к вам матушкой игуменьей. Куда вы, туда и я.
– Всегда?
– Всегда, милая. Такой порядок.
По двору уже шли черные фигуры, по две, по три, молча, к собору. Собор стоял низкий, белый, с толстыми стенами и одной главой, очень старый. Внутри он оказался еще ниже, чем снаружи, и холодный, как погреб. Свечи горели у аналоя и у икон, остальное тонуло в темноте. Монахини встали по своим местам, послушницы за ними, у стены несколько богомолок в платках. Мать Варвара поставила Анну рядом с собой, справа, у столба, и больше на нее не смотрела.
Смотрели другие. Не оборачиваясь, не грубо, по-монастырски: мельком, когда клали поклон, когда передавали свечу. Анна поняла это быстро. Ее знали все. Обитель небольшая, полторы сотни сестер, и новость про графскую дочь, которую посадили за то, что вышла замуж, обошла ее за ночь. Ну и пусть. Анна держала спину, как учили, и крестилась, когда крестились все.
Служба шла долго. В Харбине она проводила по двенадцать часов у перевязочного стола, и это было легче: там заняты руки. Ноги замерзли к концу первого часа. Она переступала, когда переступали монахини, и считала время по свечам: одна сгорела, зажгли вторую.
В трапезной, длинной, с двумя рядами столов и кафедрой, откуда читали вслух, пока ели, дали хлеб, кашу, щи без мяса и чай. Мяса здесь, как объяснила потом Варвара, не бывало никогда, ни в пост, ни вне поста. Анна съела все.
После трапезы ее отвели в келью, и мать Варвара села на табурет у двери с четками.
– А теперь что?
– Теперь до обеда свободно. Кто на послушании, те на послушание. Кто в келье, те молятся.
– А мне?
– Вам что матушка скажет. Пока ничего не сказала.
Анна села на кровать. Прошло полчаса, потом еще сколько-то. Варвара перебирала четки и шевелила губами.
– Мать Варвара. А работать мне можно?
Монахиня подняла голову.
– Какую же вам работу?
– Любую.
– Не знаю. – Она подумала. – Не знаю, милая. Про это мне не говорили.
– У вас есть больница. Я видела корпус, когда шли из храма, с крестом над дверью.
– Есть. Больничный корпус, для старых сестер. И бедных из села принимают, когда есть место.
– Отведите меня туда.
– Велено не было.
– Вы сказали: куда я, туда и вы. Я в больницу.
Варвара посмотрела на нее, вздохнула и стала подниматься с табурета.
Больничный корпус стоял у самой ограды, одноэтажный, деревянный, на каменном основании. За сенями шла палата на восемь кроватей, низкая, с двумя окнами. Занято было пять, все старухи: одна сидела, четыре лежали. У печи хлопотала монахиня средних лет с засученными рукавами, по всему видно, старшая.
Та обернулась. Посмотрела на Анну, на Варвару, снова на Анну.
– Это которая…
– Она, – сказала Варвара.
Анна не стала ждать, что будет дальше. Она смотрела на третью кровать от окна. Там лежала старуха с сухим желтым лицом, и нога ее была вытянута поверх одеяла, обмотанная тряпкой. Тряпка серая, промокшая и присохшая. Голень выше повязки покраснела и распухла, краснота шла кверху языком, почти до колена. Старуха дышала часто, глаза у нее блестели.
Анна подошла и села на край кровати.
– Как вас зовут?
– Мать Феодора, – ответила за нее старшая. – Она плохо слышит.
– Мать Феодора, – громче сказала Анна. – Сколько дней жар?
Старуха пошевелила губами и ничего не сказала.
– Третий день, – ответила старшая. – Со вчерашнего есть не хочет.
– Кашель есть?
– Нет.
– Знобит?
– Ночью тряслась.
– Кто перевязывал?
– Сама. Она себе десятый год сама перевязывает. Язва у нее на ноге, застарелая. Мажет чем-то своим, воском с маслом, и тряпку сверху. Трогать не дает.
Анна тронула стопу. Горячая. Тронула кожу над повязкой, и старуха дернулась и застонала.
– Вы врач? – спросила Варвара за спиной. Спросила почти с испугом.
– Нет. Но я работала в лазаретах. – Анна повернулась к старшей. – У нее начинается рожа. Или уже началась. Краснота идет вверх, жар, озноб. Повязку надо снять, ногу отмыть и положить чистое. Сегодня. И нужен врач. Есть здесь врач?
– Из Новой Ладоги ездит, земский. Раз в неделю. Третьего дня был.
– Значит, четыре дня. За четыре дня с такой ногой можно умереть. Пошлите за ним сегодня.
Старшая молчала. Потом сказала то, что обязана была сказать:
– Вам сюда нельзя. Вы не по этой части. Идите к себе, я матушке доложу.
Анна встала. Спорить здесь было не с кем: эта женщина ничего не решала. Она пошла к двери, и Варвара, тяжело дыша, за ней.
Что будет дальше, она знала, потому что уже видела это: там, где не хватает рук, лишние руки не выгоняют надолго. Вопрос только, кто решает и сколько будет думать.
Думали час с небольшим. Потом в дверь постучали, и та же старшая, не глядя Анне в глаза, сказала:
– Матушка благословила. Идемте.
Дальше все было просто, потому что знакомо. Анна попросила таз, чистых тряпок, мыла и кипятку. Кипятку не оказалось, был самовар в сенях, и она велела его поставить. В аптечке нашлись борная кислота, карболка, йодоформ, вазелин, марля в пачках, вата и один термометр в футляре. Лучше, чем в теплушке.
Руки она вымыла при всех, долго, с мылом, и потом вымыла еще раз. Старшая, мать Аполлинария, смотрела на это молча, и Анна сказала, не поворачиваясь:
– Кто будет касаться ноги, моет так же. Это не для чистоты. Это чтобы не занести.
Повязку она отмачивала теплой водой четверть часа, потому что тряпка присохла к краям, а сдирать ее насухо значило снять и все, что под ней. Под тряпкой оказалась язва величиной с ладонь, глубокая, с серым дном и толстыми краями, и от нее шел сладковатый запах, который Анна знала: так пахнет мертвая ткань. Воск с маслом лежал на дне комом. Она вымыла все теплой кипяченой водой, промокнула, положила марлю, смоченную борным раствором, и забинтовала свободно, не туго. Границу красноты обвела карандашом, который выпросила у Варвары: завтра будет видно, растет или нет.
Термометр показал тридцать восемь и восемь. Она записала это на листке вместе с часом и еще раз попросила послать за врачом сегодня. Мать Аполлинария сказала, что спросит у матушки.
Потом Анна прошла по остальным кроватям. Ничего страшного: старость, кашель, у одной отеки на ногах, одна после падения, с рукой в лубке. Белье она пересмотрела все и разобрала на две кучи: одну в стирку, другую вон из палаты, потому что это были уже не простыни, а тряпки.
К полудню она работала, и в корпусе это никого не удивляло. Удивилась только игуменья, которая вошла без стука, когда Анна перебинтовывала руку упавшей.
Мать Евстолия была высокая, худая, лет шестидесяти, с длинным желтоватым лицом и спокойными руками. Голоса она не повышала, и от этого ее слушали лучше, чем слушали бы крикливую. Она постояла у двери, посмотрела на палату, на самовар, на карандашную черту на ноге Феодоры.
– Анна Николаевна. Подойдите.
Анна доложила бинт и подошла.
– Вы здесь не сестра милосердия. Вы на заключении. Вам это объяснили?
– Я помню.
– Тогда отчего вы командуете половиной моего корпуса?
– Я не командую, матушка. Они сами спрашивают.
Игуменья посмотрела на нее внимательно. Потом на мать Аполлинарию, которая стояла у печи с тазом в руках и не знала, куда его деть.
– Спрашивают, – повторила она. – Хорошо. За врачом послано. Кончайте, что начали, и к обеду.
После обеда полагался отдых, и Варвара увела ее в келью. Отдыхать Анна не хотела. Легла, полежала, встала. Варвара принесла ей гребень, чистую рубаху из грубого полотна и шерстяные чулки, все монастырское, от матушки. Анна поблагодарила и спросила, можно ли ей опять в корпус. Нельзя: после отдыха рукоделие, кто что умеет. Она умела чинить белье, и из корпуса ей принесли целый узел. Она чинила до сумерек, Варвара сидела у двери с четками, и обе молчали.
Когда шли к вечерне, дорога от корпуса к собору вела мимо ворот. Створки были распахнуты: въезжала повозка с дровами. И за ними Анна увидела улицу. Обыкновенную сельскую улицу: избы, снег, две бабы с ведрами, мужик с возом сена, а дальше, за избами, белое поле реки и черная полоса леса на другом берегу. Волхов. Она знала, что он рядом, но до сих пор не видела.
Она остановилась. До ворот было шагов двадцать. Вратарница, старая монахиня с ключами на поясе, смотрела на нее от створки.
– Идемте, милая, – сказала Варвара. – Идемте, холодно.
– Я только посмотрю.
– Смотрите отсюда. За ворота вам нельзя.
Анна и не собиралась за ворота. Она смотрела на дорогу, по которой ходят люди, и на реку, к которой любой из них может подойти. Двадцать шагов, и они не ее. До этой минуты наказание было словом из приговора. Теперь оно стало расстоянием. Она подумала, что в Шпалерке, наверное, нет и этого, и пошла к собору.
После вечерни ворота заперли. Ужин. Потом Варвара повела ее не к себе, а в игуменский корпус. Матушка Евстолия сидела в небольшой комнате с книгами, под лампой с зеленым абажуром, и сесть не предложила.
– Вы понимаете, зачем вас сюда прислали, Анна Николаевна?
– Нет.
Она сказала это спокойно и посмотрела в стену над головой игуменьи так, как смотрела дома, когда отец начинал говорить о ее будущем. Евстолия заметила и взгляд, и то, что он значит.
– Хорошо, – сказала она. – Поговорим, когда захотите. Идите.
В келье Варвара пожелала ей спокойной ночи и заперла дверь снаружи. Замок повернулся негромко, но Анна услышала.
Вот тут стало плохо. Пока были руки, нога Феодоры, бинты, узел белья, она злилась и делала. Теперь делать было нечего, и все, о чем она не думала весь день, пришло разом. Вадим в Шпалерке? Шергин подал отзыв, а съезд когда, через месяц, через два? Она лежала на жестком тюфяке и смотрела на лампаду. Вот в чем было наказание. Не в стенах и не в щах.
На другой день после обеда Варвара вошла в корпус, где Анна меняла повязку Феодоре, и остановилась у двери, не подходя.
– Анна Николаевна. Вас желает видеть господин Мельгунов. От вашего батюшки.
Краснота за ночь не выросла: карандашная черта держалась, и жар упал на полградуса. Анна закончила бинт и только тогда ответила.
– Не желаю.
Варвара постояла и ушла. Мать Аполлинария посмотрела на Анну, но ничего не сказала. Через четверть часа Варвара вернулась.
– Он говорит, что приехал не от себя. Что должен передать вам слова вашего отца и что это его обязанность.
– Пусть передаст письменно.
Варвара опять ушла. Анна вымыла руки и стала вытирать их, медленно, палец за пальцем. Аркадий Степанович не ездит за сто верст, чтобы передать записку, которую можно послать по почте. Значит, ему есть что сказать, и этого отец не захотел доверять бумаге. Видеть его она не хотела. Но узнать, что они придумали, было нужнее.
– Мать Варвара, – сказала она, когда та вошла в третий раз. – Хорошо. Я поговорю.
Приемная для посетителей была небольшая, с одним окном, столом, четырьмя стульями и иконой в углу. Варвара прошла первой и села в дальнем углу, у окна, спиной к столу и лицом к своим четкам. Формально они были не одни, порядок этого требовал.
Мельгунов поднялся, когда Анна вошла. Он был такой, как всегда: черный сюртук, седые волосы назад, светлые глаза, которые не мигали. Перчатки лежали на столе, сложенные одна к другой.
– Анна Николаевна.
Он поклонился. Она не ответила и села. Он сел тоже.
– Вы хотели что-то передать.
– Прежде всего ваш батюшка просил узнать, как вы себя чувствуете.
– Прекрасно.
– Рад слышать. – Он оглядел стол, икону, спину Варвары в углу так, как оглядывают помещение, которое собираются снять. – Его сиятельства сейчас нет в Петербурге.
– Где он?
– По делам. Вернется в свое время. – Он помолчал. – Поэтому говорить с вами поручено мне.
– Разумеется.
Отец не приехал сам. Подал жалобу и уехал. Это было так на него похоже, что она даже не удивилась.
– Николай Александрович не желает продолжать эту войну, – сказал Мельгунов. – Семейную войну, я хочу сказать.
– Он ее начал.
Мельгунов не обратил внимания на это.
– Ваш отец полагает, что случилось достаточно. Вы бежали из дома. Скрывались от семьи. Уехали на войну, чего он вам не позволял и не позволил бы. Вступили в брак без его согласия и без его ведома. Все это его глубоко оскорбило, Анна Николаевна, и я не уверен, что вы способны понять, насколько.
Он помолчал.
– Но вы его дочь. Он готов оставить это в прошлом.
Анна ждала. Сейчас будет условие.
– Анна Николаевна, – сказал Мельгунов мягче, – вам пора взрослеть.
Она посмотрела на него.
– Вам не тринадцать лет. В тринадцать девочки влюбляются в военных, мечтают о побегах и уверены, что мир обязан считаться с их чувствами. Это проходит. В семнадцать пора понимать разницу между тем, о чем мечтают, и тем, как живут.
Она слушала и молчала. Тифозный барак в Чите. Теплушка, в которой она выучилась ставить самовар на ходу. Судна, по три десятка за смену. Булавка, вошедшая в руку у основания пальца, и потом жар, бред и Вадим. Госпитальная палата, венцы в ручищах отца Павла. Все это было у нее за спиной, а перед ней сидел человек в черном и объяснял, что пора взрослеть.
– Продолжайте, – сказала она.
– Ваш отец готов вас простить. Когда неприятный вопрос будет улажен, вы вернетесь домой, и все пойдет, как шло.
– Какой вопрос?
– Ваш брак.
– Что с ним?
– Он не может продолжаться.
– Почему?
– Потому что заключен при обстоятельствах, которые нельзя признать нормальными. Вы были тяжело больны. Вы находились за десять тысяч верст от семьи. Вы всецело зависели от врача, который вас лечил…
– Не продолжайте.
Он продолжил, не изменив голоса.
– Ваш отец не считает, что вы были тогда в состоянии принять взрослое решение. И, простите, никто не сочтет иначе.
Анна положила руки на стол. Она смотрела на них, а не на него.
– Что я должна сделать?
– Для начала перестать сопротивляться.
– Это не ответ.
– Хорошо. – Мельгунов чуть наклонил голову. – Заявить, что не желаете продолжать совместную жизнь с господином Дмитриевым. Не препятствовать духовному разбирательству о действительности вашего брака. По освобождении вернуться в дом родителей. Прекратить всякие сношения с Дмитриевым. Со своей стороны ваш отец отзовет жалобу и употребит все средства, чтобы вы вышли отсюда не через восемь месяцев, а мгновенно.
Вот так. Не примирение. Сделка: свобода в обмен на собственную жизнь, и цена объявлена.
– А Вадим?
– Это уже не ваша забота.
– Ошибаетесь.
– Вопросом Дмитриева ваш отец займется отдельно.
Что значит «отдельно» в устах этого человека, догадаться было нетрудно.
– Аркадий Степанович. Вы в самом деле думаете, что отец поручил вам объяснить мне, что я ребенок?
– Ваш отец считает, что вы совершили детскую глупость.
– Вот именно.
Она помолчала.
– Он до сих пор разговаривает с той девочкой, которой было тринадцать. Ее нет. Она осталась на Английской набережной.
– Вам семнадцать, Анна Николаевна.
– Я знаю.
– Тогда ведите себя соответственно.
Она встала.
– Я советую вам обдумать предложение вашего отца, – сказал Мельгунов, поднимаясь тоже. – Спокойно, не сегодня. Здесь, я полагаю, времени много.
– Я обдумала.
– Так быстро?
– Передайте отцу. Я остаюсь женой Вадима Александровича Дмитриева. Никаких бумаг против него я не подпишу. Согласия на расторжение брака не дам. К отцу не вернусь. – Она сказала это негромко, но Варвара в углу перестала перебирать четки. – Это все. А теперь можете убираться.
Мельгунов посмотрел на нее. С ним, похоже, так еще никогда не говорили. Он взял со стола перчатки.
– Анна Николаевна, не усугубляйте своего положения.
– Мать Варвара, – сказала Анна, – я закончила.
Он был уже у двери, когда обернулся.
– Ваш отец будет крайне огорчен.
– Передайте ему еще одно.
Он остановился.
– Когда он захочет говорить со мной как со взрослым человеком, пусть приезжает сам.
* * *
Семён открыл раньше, чем я взялся за звонок. Он, наверное, стоял за дверью с той минуты, как услышал шаги на лестнице. Небритый, серый, с красными глазами. За два дня он, похоже, не спал совсем.
– Вадим Александрович.
– Живой, живой. Это Петр Андреевич Лыков, я тебе про него немного рассказывал. Проходите, Петр Андреевич.
Он посторонился, пропустил Лыкова и сказал вполголоса:
– Про Анну Николаевну я знаю. Валериан Осипович вчера заходил, рассказал.
– Знаю и я. Об этом и будем говорить. Ставь самовар и сейчас понесешь записки.
Я написал их тут же. Ольхину, Шергину, Корнееву: освобожден, дело прекращено, прошу быть у меня к трем, решать по Анне Николаевне. Семён прочел адреса, кивнул и ушел.
Лыков прошел в столовую, встал у окна на восток, где солнца в этот час не было.
Скоро собрались все. Шергин приехал первым, сразу спросил, ел ли я, и, узнав, что нет, отругал. Ольхин вошел с портфелем и с тем же лицом, что на обыске. Корнеев явился последним, минута в минуту, с папкой.
Самовар Семён поставил в столовой, принес из булочной внизу плюшек и баранок, и все это заняло край, а середину заняли бумаги. Копия приговора, которую Шергин добыл в участке. Выписки из Уложения, его же рукой, с исписанными вдоль и поперек полями. Папка Ольхина с моим прекращенным делом. Анина папка, собранная по списку Розенталя: метрическая выпись, скорбный лист, черновик письма отцу. Карандаши, чернильница. Штаб, а не столовая. Аня, увидев, велела бы отодвинуть плюшки от бумаг.
– Начну я, – сказал Шергин. – Приговор обжалован. Отзыв подан в тот же день, съезд его рассмотрит. Но я не хочу, чтобы вы, Вадим Александрович, ждали от съезда оправдания. Отзыв сам по себе ничего не дает. Наказание несоразмерно, тут я буду стоять насмерть: наивысший срок, семнадцать лет, правила о несовершеннолетних не применены. Срок собьют. Оправдать – другое дело.
– Обстоятельства, – сказал Ольхин. – Болезнь, Харбин, война, расстояние, возраст. Все это пойдет в дело, и все это можно использовать. Но основной факт судья установил правильно, и с ним ничего не сделаешь: отец был против, согласия не давал, Анна Николаевна об этом знала. Она сама так и сказала. Дважды.
– Значит, восемь месяцев.
– Нет. Значит, надо ломать саму конструкцию обвинения, а не спорить о сроке.
Лыков отошел от окна и сел.
– Скажу как следователь, – сказал он. – Статья требует одного из двух: либо решительное запрещение, либо брак без испрошения согласия. Обвинение доказало и то и другое, запиской и лакеем. Вам нужно либо доказать, что решительного запрещения именно брака не существовало, а было запрещение переписки, знакомства, чего угодно, только не брака. Либо что согласие было испрошено. Испрошено и не получено совсем не то же, что не испрошено вовсе.
Семён в это время наливал Корнееву чай. Он поставил стакан, отошел к буфету и остановился.
– А прекращение дела Вадима Александровича? – спросил Корнеев. – Оно нам не помогает?
– Ему помогает, – сказал Шергин. – Ей почти нет.
– Объясните.
– Что мы доказали? Что Дмитриев ее не увозил. Что Анна Николаевна действовала сама: сама уехала, сама добралась, сама решила. Для статьи о похищении это оправдание. А теперь посмотрите на ее статью.
– Для Дмитриева это прекрасно, – сухо сказал Лыков. – Для обвинения Анны Николаевны в сознательном неповиновении отцу, наоборот, не слишком. Чем самостоятельнее она действовала, тем сознательнее неповиновение. Княгиня выручила вас и, сама того не желая, притопила ее еще на вершок.
– Замечательное право.
– Я его не писал.
Корнеев раскрыл папку.
– По моей части коротко. Граф выехал из Петербурга дней десять назад. Дворник говорит, в Москву, кучер говорит, в имение. Куда, неважно, важно, что его нет. Жалобу подавал Стахеев по доверенности. Мельгунов ходит между Знаменской и Английской набережной, как ходил. Сысоев с Тюриным сидят на Разъезжей, а от ворот лечебницы сняты: с того утра, как вас взяли, там пусто. Им больше незачем вас ждать. Они дождались.
В дверь позвонили. Семён вышел, коротко поговорил с кем-то в передней и вернулся с карточкой на подносе. Поднос он, видимо, покупал по просьбе Ани, без меня, потому что раньше я его не видел.
– Вадим Александрович. От княгини Гагариной.
На карточке, под гербом, было написано карандашом, крупно, без наклона: «Милостивый государь Вадим Александрович. Узнала, что вы освобождены. Хотела бы видеть вас и переговорить относительно Анны. Е. Гагарина».
– Кто принес?
– Лакей. Ливрейный. В передней стоит.
Я вышел. Лакей был немолодой, в синей ливрее с галунами, и держался в моей прихожей так, как люди из такого дома держатся в чужих: не глядя по сторонам.
– Передайте ее сиятельству, что буду рад явиться в любое удобное для нее время.
– Ее сиятельству было бы удобно теперь, если вы не возражаете.
– Теперь?
– Ее сиятельство изволит ожидать в экипаже. У ворот.
В столовой я, кажется, не сразу нашел слова, потому что Корнеев встал и выглянул в окно. Внизу стояла карета с гербом на дверце. Лыков положил папиросу. Ольхин, который с княгиней был немного знаком, на секунду закрыл глаза. Шергин снял пенсне.
Я знал ее только по Аниным рассказам, и этого хватило.
– Ну конечно, – сказал я. – Ждать под окнами. Кто бы сомневался. – И лакею, в переднюю: – Передайте, что прошу немедленно.
Затем Семёну:
– Чай свежий. Плюшки убери. Пошли мальчишку от швейцара в кондитерскую на углу, пусть возьмет что-нибудь самое приличное, живо.
Через минуту на лестнице послышались шаги, неторопливые и тяжелые, и Семён, успевший вернуться, распахнул дверь столовой и произнес так, будто всю жизнь только этим и занимался:
– Княгиня Гагарина.
Мы встали все пятеро.
Она была такая, как рассказывала Аня: высокая, сухая, прямая, в черном, на вид лет пятидесяти, с лицом, на котором никто ничего не прочтет без ее разрешения. Манто она оставила Семёну, и он, судя по всему, принял его, как принимают знамя.
– Ваше сиятельство, – сказал я. – Боюсь, вы застали нас в сложное время.
Она оглядела стол. Бумаги, стаканы, чернильницу, папиросу Лыкова в блюдце.
– Да, в сложное. Но, кажется, в самое подходящее. Вы обсуждаете Анну?
– Да.
– Тогда, если господа не возражают, я тоже хотела бы послушать.
Господа не возражали. Я представил всех. Лыков, судебный следователь, почти уже бывший. Ольхин, присяжный поверенный, мой. Шергин, поверенный Анны Николаевны. И Корнеев.
– Алексей Петрович Корнеев. Он занимается частными розысками.
– Мельгуновым? – спросила княгиня.
Корнеев, за месяц знакомства ни разу не изменившийся в лице, посмотрел на нее с интересом. С настоящим.
– В том числе.
– Прекрасно. Значит, с вами мне особенно интересно познакомиться.
На диван у стены она не села, хотя Ольхин уже двинулся было его предложить. Княгиня отодвинула стул между Шергиным и Корнеевым и села к бумагам. Семён поставил перед ней чай.
– Продолжайте, господа. Где вы остановились?
Поверенные помолчали. Шергин надел пенсне, снял его и заговорил, глядя в свои выписки, первые минуты так, будто читает вслух в присутствии начальства. Потом до него дошло, что церемоний ей не нужно, и через пять минут разговор снова стал разговором. Княгиня слушала не перебивая и раза два спросила по существу: кто судья и как записано в приговоре про возраст. Шергин показал. Она прочла и вернула.
– Я знаю Николая Батурина тридцать лет, – сказала она. – Знала его, когда он еще не был таким. Так вот, господа, вы обсуждаете не то. Вы обсуждаете срок. Ему не нужен срок. Николай Батурин хочет вернуть ее.
– Для этого посадил на восемь месяцев? – спросил я.
– Именно для этого. – Она повернулась ко мне. – Вы думаете, он рассчитывает, что Анна отсидит в монастыре восемь месяцев? Он рассчитывает на две недели. На три. Ну, на месяц. Что она посидит в келье, посмотрит на стены, поест щей и сломается. Он знает свою дочь такой, какой она была в тринадцать лет, и в тринадцать это, может быть, и сработало бы.
– И что тогда? – спросил Лыков.
– Тогда к ней приедут. Не он, он не поедет. Приедет человек и предложит свободу. В обмен на возвращение домой и отказ от мужа. Все очень просто. Он не палач, господа, он хозяин: он не ломает то, что хочет вернуть. Он запирает и ждет.
Никто не ответил. Я думал о том, что Аня в тринадцать лет и Аня после Читы два разных человека и что отец видел только первую. От этой мысли стало легче. Ненамного.
– Хороших предложений у нас нет, ваше сиятельство, – сказал Ольхин.
– Я вижу. Тогда что есть?
– Остается отзыв, – сказал Шергин. Он начал загибать пальцы.
– Возраст: семнадцать лет, правила о несовершеннолетних, которые судья в какой-то мере обошел. Чрезмерность: восемь месяцев, наивысший срок, за брак, который церковь совершила и признала. Харбин: болезнь, война, десять тысяч верст, врачи, священник, все письменно. И спорность самого запрета: записка годичной давности, черновик, где запрещены сношения, а не брак. Все это я скажу съезду, и срок собьют, я почти уверен. Но для полного разворота дела, чтобы не срок, а оправдание, мне не хватает одного обстоятельства.
– Какого? – спросила княгиня.
– Доказательства того, что перед браком родительское согласие хотя бы попытались испросить. Статья говорит: без испрошения. Если испрашивали, состав рассыпается.
– Телеграф? – сказал Корнеев. – Из Харбина в Петербург телеграмма идет сутки.
– Если существовала телеграмма, – сказал Шергин, – это меняет все. Запрос отцу. Любой. Даже без ответа. Квитанция харбинской конторы, и я иду в съезд другим человеком.
Все посмотрели на меня.
– Не существовала, – сказал я. – Мы не спрашивали. Не о чем было спрашивать, ответ мы знали.
И разговор уперся в стену. Шергин перебирал выписки. Ольхин глядел в стол. Лыков потянулся за папиросой и не взял. Княгиня сидела прямо и молчала.




























