444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Воронцов » Петербургский врач 9 (СИ) » Текст книги (страница 11)
Петербургский врач 9 (СИ)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2026, 12:30

Текст книги "Петербургский врач 9 (СИ)"


Автор книги: Михаил Воронцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)

– Тогда совсем весело, – сказал Митя. – Сегодня?

– Можно и сегодня.

Так, теперь платье и грим. Купить платье нетрудно. Но коль надо переодеваться в девушку, без грима не обойтись.

И поможет мне вот кто.

Аня как-то рассказывала мне про домашние спектакли у отца: родня, знакомые, друзья семьи, уважаемые чиновники. Аня, помимо того, что играла роли, еще и красила всем румяные щеки и приклеивала бороды. Конечно, не профессионально, но все-таки.

– Есть кому загримировать, – сказал я. – А платье куплю я. Нужны мерки.

Лента у Лустало нашлась в столе, портновская, потертая на сгибах: ею он мерил ученикам мышцы, смотрел, как развивается тело в результате атлетических занятий. Он обмерил Митю за минуту, как будто всю жизнь только это и делал: плечи, грудь, пояс, рост, длину от пояса до пола. Ступню я велел измерить отдельно. Митя стоял, вытянув руки, и хихикал. Я записал цифры. Лустало спросил, во сколько все начнется.

– Наверное, в восемь.

– Хорошо, – сказал Лустало. – Здесь. Приведете вашего человека с гримом, мы дадим комнату.

Мы пожали друг другу руки.

Аня выслушала все, сидя у стола с разложенными учебниками. На словах «женское платье» она засмеялась в первый раз, на словах «загримировать под девушку» во второй, и смеялась долго.

– Сделаю, – сказала она, когда отсмеялась. – Только я никого никогда в девушку не превращала. Дядю Никиту делала стариком, хотя он и так старик. Софи делала цыганкой. Это другое.

– Здесь нужно, чтобы с десяти шагов в темноте не заподозрили. Не для сцены.

– Тогда легко. – Она встала. – Едем.

В магазине готового платья на Садовой, куда Аня велела везти, потому что помнила, что там одевается прислуга из приличных домов, она взяла дело в свои руки. Приказчица, немолодая, с булавками во рту, спросила, для кого берем. Аня ответила, что для горничной, которая поступает к нам с понедельника.

Взяли темную юбку, суконную, кофту с высоким воротом, пальто на вате, серое, из тех, что носят мещанки, и широкий платок, шерстяной, в котором можно спрятать не только вихор, но и половину лица. Ботинки Аня велела принести три пары. Купили все, на всякий случай.

Грим покупали на Невском, в театральной парикмахерской, где Аня, судя по всему, когда-то бывала. Пудра, румяна, черный карандаш, коробка с чем-то жирным, что кладут на щеки. Она перебирала это на прилавке быстро и уверенно, ничуть не теряясь. Похоже, она действительно разбиралась в этом.

Я принес сверток в зал, и Лустало вышел навстречу сам. Он поцеловал Ане руку.

Аня стояла посреди зала и смотрела. Ковер, мешки, гири, двое на ковре, которые не остановились, потому что им никто не велел, и потом Жак, который показался из-за канатов, вытирая шею, и в ее сторону поклонился так, как кланяются в цирке.

– Как это интересно, наверное, – сказала она мне, когда мы шли к комнате за раздевалкой. – Тренироваться.

– Да, – сказал я, и не соврал.

Платье село. Кофта была в плечах немного велика, но под пальто этого не было видно, а юбка пришлась как раз по росту. Митя стоял перед зеркалом, которое принесли из раздевалки, и то краснел, то фыркал, и Аня сказала ему сесть и не вертеться. Он сел.

Она работала минут пятнадцать. Смягчила брови, чуть подвела глаза, положила румяна так, что щеки стали круглее, чем были, а подбородок ушел в тень. Пудра. Потом платок, низко, по самые брови, концы под подбородок и назад, крест-накрест, как повязывают на морозе. Из зеркала на Митю посмотрела курносая девица лет семнадцати, из мещанок, с круглым лицом и хитрыми глазами.

– Не ходи широко, – сказала Аня. – Шагай короче. Руками не размахивай. Возьми муфту. И не смейся, ради бога. Как засмеешься, все пропало.

Он прошелся по комнате. Первый раз вышло смешно, второй раз лучше, третий – уже кое-как. Жак, стоявший в дверях, сказал что-то по-французски.

– Он говорит, – перевел Лустало, – что от такой девушки он бы держался подальше.

Аню Семён повез домой. Я проводил ее до саней. На прощание она попросила Митю не потерять муфту.

– Не потеряю, барыня. Пусть только попробуют отнять!

Аня и Митя рассмеялись, сани уехали.

На Николаевскую заехали по дороге. Я объяснил Корнееву, что задумал, тот покрутил головой и сказал «ну давайте попробуем». Через минуту он уже стоял в пальто.

– Мои на Лиговке с шести, – сказал он, садясь. – Сысоев с Тюриным вышли из дому в седьмом часу и свернули к вокзалу. Дальше мне доложат.

Он посмотрел на Митю, сидевшего напротив него в платке и с муфтой на коленях, и ничего не сказал. Ему, судя по всему, случалось видеть и не такое.

А Митя тем временем окончательно вошел в роль. Кокетливо улыбался, удивленно моргал. Явно артистическая натура. Решил подурачиться. Того и гляди, заигрывать начнет. Вот этого, пожалуйста, не надо.

Ехали в двух пролетках: мы с Корнеевым и Митей впереди, Жак с Лустало сзади. Жак занимал столько места, что Лустало сидел вполоборота. Я вынул из кармана браунинг и протянул Мите, рукояткой вперед.

– Возьми. Не для того, чтобы стрелять. Показать им, если что.

Он посмотрел на браунинг, потом на меня, и покачал головой.

– Не надо. Я так.

– А вдруг кто-то с ножом?

– Нож – это для того, кто боится. А я не боюсь, доктор. Уберите.

Я убрал, хотя и остался при своем мнении.

За вокзалом извозчики по знаку Корнеева остановились. Из темноты у забора вышел человек в чуйке, в шапке, надвинутой на глаза, и подошел к Корнееву с той стороны саней, где не было фонаря.

– Стоят, – сказал он негромко. – Второй переулок отсюда. Фонарь там не горит. Стоят у ворот, где ломовые. Двоих пропустили, мужика с мешком и старуху. Ждут.

– Давно?

– С полчаса.

Корнеев кивнул ему и повернулся к нам.

– Идти к ним всем нельзя. – Он посмотрел на Жака. – Особенно вам.

Жак развел руками. Что тут скажешь!

– Митя идет один, – сказал Лустало. – Мы стоим за углом. Как только услышим, бежим.

– Услышите, – пообещал Митя.

Он слез с саней, поправил платок, взял муфту обеими руками и пошел вперед по Лиговке короткими шагами, как учила Аня. Со спины это была девушка, которая торопится домой и боится опоздать. Я смотрел ему вслед, пока он не свернул в переулок, и подумал, что если сегодня все пройдет плохо, я буду виноват в этом больше всех.

Мы дошли до угла и встали в тени. Корнеев с одной стороны, Жак с Лустало с другой, я посередине. Переулок был недлинный, темный, с сугробами вдоль заборов, и в конце его светилось одно окно. Митя шел по нему не спеша. У ворот, где стояли ломовые сани, от забора отделились две тени и пошли следом.

Дальше все произошло быстро.

Неразборчивый возглас (что-то вроде «стой»). Потом крик. Глухой удар, будто уронили мешок. Второй крик, опять что-то уронили, потом еще удар, и еще, и потом тишина, в которой слышались два стонущих голоса…

Мы бежали. Жак обогнал меня на десяток метров.

У ворот лежали двое. Один на боку, подобрав колени к животу, и дышал так, как дышат, когда из легких вышибли весь воздух. Второй на спине, держась за правую руку, и стонал сквозь зубы. Между ними, шагах в трех, валялся нож. Простой, с деревянной ручкой, однако все-таки нож.

А над ними стоял Митя, в платке, сбившемся на затылок, в пальто, и держал в руках муфту.

– Ишь ты, – сказал он, увидев нас, обиженным голосом. – Один и вправду с ножом! На хрупкую девушку! Не стыдно?

И пнул того, что лежал на боку, в спину. Не сильно, но больно.

Наверное, чтоб пристыдить.

Я не стал говорить, что такой метод неэффективен.

Получивший пинок поднял голову. Рыжий, широкий, с рубцом через губу. Сысоев. Он увидел Митю, потом меня, потом за моей спиной Жака, и на Жаке его глаза остановились. Тюрин, молодой, тоже увидел Жака и почему-то перестал стонать.

Наверное, интуиция подсказала, что самое страшное впереди.

Я присел на корточки перед Сысоевым.

– Узнаешь?

Он узнал. Я это видел по тому, как у него дернулась щека с рубцом. Он знал, кого караулит у ворот лечебницы, и знал, кто вышел со Шпалерной.

– Господин доктор, – сказал он тихо.

– Он самый. Ну что, Ефим. Полиция здесь в двух кварталах. Нападение с ножом на прохожего, при свидетелях. Свидетелей четверо, и один из них много лет прослужил в сыскной. Тебе дадут каторгу. Ему, – я кивнул на Тюрина, – лет шесть, потому что молодой. Я ничего не забыл?

– Ничего, – сказал Корнеев сзади.

Сысоев сел. Медленно, потому что еще было больно.

– Господин доктор. Дозвольте с вами наедине. Два слова.

– Руки ему, – сказал Корнеев.

Веревки ни у кого не было. Жак снял с Мити платок, тот самый, шерстяной, и связал Сысоеву руки за спиной так, что узел лег между лопатками, а концы платка он еще обмотал вокруг запястий на два оборота. Сысоев не сопротивлялся. Тюрина Лустало поднял со снега за воротник и поставил к забору, и я мимоходом посмотрел его руку: кисть держал, пальцы шевелились, кость вроде цела. Митя бросил его на мостовую, и парень отделался ушибом. Более-менее целый.

Сысоева я отвел в подворотню, шагов на двадцать, где нас не слышали. Там было темно.

– Говори.

– Мы люди простые, господин доктор. – Голос у него был тихий. – Кормимся как умеем. Мы против вас ничего не хотим. На нас вышли. Мы не искали.

– Кто?

– Помощник от Стахеева. Присяжного. Помощник у него молодой, Гривцов фамилия. Валентин Львович. Худой, бледный, зрачки как булавки. Морфием колется. Мы ему как-то морфий доставали через Лукьяна.

Помощник присяжного поверенного, который сидит на морфии и берет его у скупщика краденого за Сенной. Стахеев про это либо не знает, либо тут какие-то свои договоренности.

– И он привел вас к Мельгунову.

– Не сразу. Только потом Мельгунов сказал, что так долго, через Гривцова, и стал говорить с нами сам.

– Что он вам говорил?

– Про вас все. Где живете, где служите, когда ходите. – Он помолчал. – Господин доктор, вы поймите. Граф ему, похоже, приказал: чтоб брака не было. Любой ценой. Мельгунов так и сказал: любой. А вас в тюрьму.

А Сысоев не дурак, понял я. Простой, университетов не кончал, но очень неглупый. Даже говорит хорошо. Эх, что ж тебя, мил человек, понесло на ту дорогу, по которой идешь?

– Тюрьму я уже видел. Что ты имеешь в виду?

Он посмотрел на меня снизу вверх, и я понял, что сейчас он скажет то, ради чего просился наедине.

– Мы должны были на вас напасть. Вечером, где-нибудь. Яков нападет. Он тупой, господин доктор, ему что скажешь, то и сделает, хоть в Неву прыгнет по осени. А я в стороне. Мельгунов знает, что вы с оружием ходите. Расчет такой: вы в него стреляете. Убьете или раните, все равно. А потом свидетели скажут, что вы стрелять не должны были, что он без ножа шел, только напугать, или уже убегал, а вы его уложили. И на вас дело.

Превышение необходимой обороны, или как оно называется. Ночь, переулок, человек бросается на меня, я стреляю. Двое свидетелей показывают, что ножа не было и что он кричал «не стреляйте». Следователь заводит дело. Как интересно. Ай да Мельгунов, ай да выдумщик.

– Ты, – сказал я, – собирался подставить своего же под пулю?

– Так деньги же нужны, господин доктор.

Он сказал это совершенно без стыда, не сомневаясь. Я подождал, не добавит ли он чего-нибудь. Не добавил.

– Давай дальше.

– Еще про Гривцова. – Сысоев переступил, и снег под ним скрипнул. – Он меня просил как-то: погляди вечером за одним человеком, не пьет ли. Ему, говорит, скоро показания давать, а он выпить любит, мне надо знать. Так и сказал: показания. Я поглядел. Он не пил, я его три вечера видел трезвого. А в первый вечер я ждал Гривцова у трактира на Боровой, и он с этим человеком вышел на крыльцо и дал ему листок. Бумажку. Тот ее взял и стал читать, там же, под фонарем, губами шевелил. И потом, когда я его смотрел, он ее из кармана вынимал и опять читал. Раза три при мне. Боится. Как понимаю, что скажет не то.

– Что за листок?

– Не знаю, господин доктор. Только человек этот три недели ходит и читает одну бумагу. Носит ее в кармане, при себе, я так думаю. И сейчас носит, потому что дело ваше не кончено. Он этого больше всего и боится, что вызовут.

Свидетель по моему делу. Один из двоих, которых Терехов не показал ни мне, ни Ольхину. Октябрь, пятьдесят рублей, «содействовать отъезду». И листок, по которому его учили, что говорить. Наверняка так.

– Кто он?

– Лапшин. Игнат. Помощник у медника, в мастерской на Боровой, дом восемнадцатый, во дворе, где вывеска с самоваром. Там и живет, при мастерской. Долговязый, лет тридцати, борода жидкая, рябой. Ходит в чуйке и в высоких сапогах, левое ухо у него рваное, еще с деревни.

Я запомнил. Записывать было нечем, да и не надо.

– Слушай, что будет дальше, – сказал я. – Полиции сегодня не будет. Ты и Яков идете домой, на Разъезжую, и живете там, как жили. С Мельгуновым не ссоритесь. Если он позовет и скажет делать то, о чем ты мне сейчас рассказал, ты в тот же день даешь знать. Как – скажет вон тот человек в валенках. За это получишь деньги. Я не шучу. Теперь будешь работать на меня. За деньги. Если не дашь знать, а сделаешь, заявление в полицию будет в тот же вечер, и свидетели найдутся. Понял?

– Понял, господин доктор.

– И вот еще. Про меня, про мою жену, про мой дом Мельгунову с сегодняшнего дня ты не рассказываешь ничего такого, чего бы он не знал сам. Ничего нового.

– Понял.

Я развязал ему руки. Платок отдал Мите. Я тихо передал Корнееву содержание нашего разговора. Корнеев подошел к Сысоеву и поговорил с ним. Потом они ушли. Тюрин держал руку, Сысоев шел чуть согнувшись, и на углу Лиговки ни один не оглянулся.

Нож Митя подобрал и протянул мне рукояткой. Я отдал его Корнееву. Тот хмыкнул, но взял.

Расходились у вокзала. Жак пожал мне руку и сказал по-русски, что хорошо, что я вернулся с войны, и что в следующий раз он хочет тоже бить, а не стоять за углом. Я предложил и его нарядить в девушку. Все покатились со смеху.

Лустало сказал, что следующего раза он бы предпочел не иметь. Мите я дал двадцать рублей. Он посмотрел на них с сомнением, потом на Жака, Жак кивнул, и он взял.

– Муфту, – сказал он и достал ее из кармана пальто, помятую. – Барыне отдайте. Я не потерял.

Корнеев остался на минуту у саней.

– Гривцова я знаю, – сказал он. – В конторе Стахеева третий год. Завтра с утра за ним пойдут двое. Про медника с Боровой я тоже посмотрю. Что вы собираетесь делать с этим листком, доктор?

– Не знаю еще.

– Когда решите, скажите мне.

Домой я приехал в двенадцатом часу. Аня не спала. Она сидела в столовой при лампе, в халате.

– Все целы, – сказал я с порога. – Наши все. Те двое тоже, более-менее.

Я рассказал. Про переулок, про Митю с муфтой, про нож. Потом про Гривцова, про морфий, про план со стрельбой. Она слушала, не перебивая, и при словах о превышении обороны положила ладонь мне на руку.

– Это Мельгунов, – сказала она. – Это он мог придумать. Отец не вникает в такое. Он считает, что это ниже его. Он скажет «сделайте», и все. Как это будет сделано, кем, за какие деньги, он не спросит никогда. Он бы и не понял, о чем ты рассказываешь.

– Тем хуже.

– Да, – согласилась она.

Легли мы сильно за полночь.

Телеграмму принесли утром, когда Семён ставил самовар. Я прочел ее, стоя в передней.

«Получил. Помочь можно, не по телеграфу. Человек будет в Петербурге через неделю или две, найдет вас сам, ждите. Лучше подождать, чем просить того, кто не сделает. Ракитин».

Аня прочла через мое плечо.

– О ком он?

– Не знаю. Узнаем, когда найдет.

– Две недели.

– Он прав. – Я сложил телеграмму и убрал в бумажник, к квитанциям. – Будем надеяться, что за две недели граф ничего нового не сделает. А дурак нам так поможет, что потом не разгребем.

Она не спорила.

Письмо из академии пришло на другой день, с утренним посыльным. Конференция Императорской Военно-медицинской академии, рассмотрев заключение комиссии, постановила допустить господина Дмитриева к испытанию на степень лекаря в полном объеме программы. О расписании будет сообщено дополнительно. Явиться в такой-то час в такой-то кабинет такого-то числа. Через восемь дней.

Непонятно, через восемь дней уже спрашивать что-то будут?

Я прочел это два раза и посмотрел на число.

– Как быстро, – сказал я вслух.

– Ты просил быстро.

– Просил… но не ожидал, скажу честно.

– Отвлекусь от всего, – сказал я Ане. – На несколько дней. Граф, Мельгунов, Гривцов с его листком. Все подождет. Иначе плакало мое образование.

– Подождет, – сказала она. – Садись.

Я сел. Аня принесла из кабинета учебник фармакологии.

Пилюльные массы: порошок и экстракт солодкового корня, глицерин, белая глина для тех веществ, которые с солодкой не идут. Я читал, выписывал и через час поймал себя на том, что это уже становится не так скучно. Даже немного испугался.

Так прошел день. И на другой день утром, за чашкой чая я вспомнил про пластырь.

Он лежал в ящике стола с Харбина: лист с описанием. Липкий пластырь, полоска, подушка из одного или нескольких слоев марли или чего-то другого, присыпанная йодоформом, борной или еще каким-то лекарством, сверху чем-то прикрыто. Для мелких повреждений кожи. Внизу листа было выведено «прошение о привилегии», и дальше не было ничего, потому что из Харбина я не знал, как это подать, а потом стало не до того.

Теперь я был в Петербурге, и все стало проще. С дыхательным мешком я эту дорогу уже проходил.

– Надо кое-что закончить, – сказал я.

Описание я переписал набело за час. Аня по моему рисунку сделала чертеж: полоска в разрезе, слои подписаны, в двух проекциях, чисто и без помарок. Прошение написал по образцу, который помнил, и к полудню все три листа лежали передо мной стопкой.

Комитет по техническим делам помещался на Фонтанке, в доме семьдесят шестом, у Чернышева моста, во втором этаже. Лестница, коридор, дверь с надписью. За столом чиновник в вицмундире принял прошение, описание и чертеж, прочел описание от начала до конца, посмотрел чертеж и на минуту задержался на нем.

– Чертеж не ваш? – спросил он, не поднимая головы.

Какой глазастый.

– Это не важно.

– Совершенно не важно, – согласился он и поставил на прошении номер и число, взял пошлину, выписал квитанцию и убрал бумаги в папку. – Охранное свидетельство выдадут по рассмотрении. Срок вам известен?

– Известен. Неопределенный.

– Совершенно верно.

Я вышел на набережную. На все ушло полчаса, и полчаса были потрачены не зря.

Домой я пошел пешком, по Фонтанке, и думал сперва о пластыре, потом о Кравкове, а потом о листке, который Гривцов дал Лапшину на крыльце трактира. Бумага, по которой учили лжесвидетеля. С почерком помощника присяжного поверенного, а то и самого Стахеева. Бумага, которая лежит у рябого медника в кармане чуйки, потому что он боится сказать в суде или на допросе что-то неправильно.

Я понял, что ее надо получить.

План безумный, но другого у меня не было.

* * *

Глава 17

Вариантов было два, и оба так себе.

Бумага лежала у Лапшина в кармане. Значит, взять ее можно было либо из дома, пока хозяина нет, либо с самого хозяина. Кража или грабеж, третьего не придумаешь. Полиция отпадала сразу: чтобы доставить человека в участок и вывернуть ему карманы, ей нужен повод, а повода у меня не было. Даже, допустим, нашелся бы. Поймали, заглянули в карманы. Но листок сам по себе не преступление, полиция его не изымет, а если даже и изымет, он останется у нее.

Так что не вариант в любом случае.

Кража тоже не годилась. Лапшин жил при мастерской, во дворе, где с утра до ночи кто-нибудь да есть, и бумагу, по словам Сысоева, носил на себе. Оставалось одно. Не по закону. Совсем не по нему.

Но по закону Аня отсидела две недели в келье, и сидела бы восемь месяцев, если бы Семён не солгал под присягой. Клин клином. Мне это не нравилось, но деваться некуда.

Вопрос был не в том, делать или нет. Вопрос, через кого. Я перебрал всех, кого знал в Петербурге, и процедура была недолгой. Корнеев исключался: двенадцать лет в сыскной. Просить такого человека устроить грабеж значило оскорбить его, а он этого не заслужил. Лустало с Жаком годились для переулка и для драки, но не для того, чтобы вынуть у человека из чуйки бумагу. Оставался Николай. Отставной прапорщик знал, где в этом городе покупают револьвер без бумаг и как перейти границу без паспорта, и я не верил, что его знакомства этим исчерпывались. А если он таких людей не знает, то идти самому. Попросить Аню наклеить мне бороду и усы, надвинуть картуз и встать в подворотне на Боровой. Мысль была настолько кошмарная, что я оставил ее на самый крайний случай.

Рассказывать ли Ане то, что я задумал?

Вздохнул и рассказал.

Она выслушала, тоже вздохнула и не сказала ничего. Не чувствует ли она вину? Не говорит ли – «из-за меня все это»? Не встретил бы ты меня, дорогой Вадим, жил бы спокойно.

И словами толком не объяснишь, что лучше с такими проблемами, но с ней.

В свой бывший дом я зашел тихо, никем не замеченный, и сразу пошел к Николаю.

Он был дома. Открыл, посмотрел на меня, посмотрел на лестницу за моей спиной и посторонился.

– Заходи. Опять по старым делам?

– Уже по новым!

Комната была та же: стол, шкафчик, койка под серым одеялом, на стене шашка без ножен, которую он не продал, хотя мог бы. Николай сел, показал мне на табурет и закашлялся.

– Рассказывай.

Я рассказал. Про тюрьму и монастырь. Про свидетеля, которого следователь мне не показывает и который носит в кармане бумагу, где написано, что ему говорить. Про то, чей это почерк и что значила бы эта бумага для моего адвоката.

Николай слушал, не перебивая. Когда я закончил, он помолчал и потер грудь ладонью.

– Так бы и сказал. Что ходить издалека? Снять с человека бумагу. Так и говори.

– Да. И заплатить тем, кто снимет. И тебе заплатить.

– Со мной после. – Он поморщился. – А бумагу эту потом куда? Тебе в руки?

– Мне. Через тебя. И еще одно. Пусть берут все, что у него в карманах. Кошелек, часы, если есть, табак. Все. Если у человека пропадает одна бумага и больше ничего, это не грабеж, это ясно от кого пошло. А если пропадает все, это Петербург во всей красе.

– Это они и без тебя знают. – Он посмотрел на меня с интересом. – А ты, Вадим, соображаешь. Не ожидал. Понял, как оно что на этом свете!

– Только чтобы не покалечили. Мне он нужен живой и на ногах.

– Скажу. Как выйдет.

Он встал, снял с гвоздя шинель. Старая, офицерская, без погон, с пятном.

– Ты куда?

– К человеку. Чего тянуть. Сейчас и схожу, пока светло, а ты приходи часа через два. Обещать ничего не обещаю.

– Понял.

– И не жди тут. Аграфена увидит, начнет расспрашивать, а тебе сейчас расспросы ни к чему.

Мы вышли вместе и разошлись.

Боровую я знал плохо. Она длинная, с домами вперемешку, деревянными и кирпичными, с трактирами на углах и с воротами мастерских, за которыми стучали и дымили. Извозчика я отпустил не доезжая, на углу, и дальше пошел пешком, как ходят люди, которым надо в определенный дом и не надо, чтобы это заметили.

Дом восемнадцатый оказался невысоким, в два этажа, с воротами во двор. Над воротами, на кронштейне, висел жестяной самовар, крашеный, в потеках ржавчины, с надписью по кругу, которую я не стал разбирать. Я вошел во двор и обругал себя. Рискованно так ходить. Точно борода бы не помешала. Никакого нападения, разумеется, не жду, но увидит меня месье свидетель по фамилии Лапшин и перепугается. А мне нужно, чтоб ходил вальяжно, ничего не боясь. И бумажку почитывал, не надеясь на память.

Двор был как двор. Поленница, сарай, у сарая ломовые сани без лошади, посередине колодец. В глубине, у стены, дверь с той же вывеской, поменьше, и из-за двери стук молотка по меди: чистый, звонкий, с оттяжкой. Работали.

У колодца баба в тулупе вытягивала ведро. Я подошел.

– Игнат тут? Лапшин?

– Который рябой? – Она мотнула головой на дверь, не выпуская веревки. – В мастерской. Он при ней и живет, сзади, в чулане. А вам чинить, что ли?

– Чинить. Потом зайду.

Я отошел к воротам и встал в проезде, у столба, спиной к улице, как стоят те, кто ждет кого-то из дома. Ждать пришлось недолго. Дверь мастерской открылась, и во двор вышел человек с ведром золы. Долговязый, в чуйке нараспашку, в высоких сапогах. Он дошел до угла сарая, высыпал золу на кучу, постучал ведром по бревну и повернул обратно. Рябой, это было видно издалека. Борода жидкая, рыжеватая, из тех, что растут клочьями. Шапки на нем не было, и левое ухо, когда он повернулся боком, было не такое, как правое: мочка разорвана и срослась криво, будто ее когда-то тянули клещами. Лет тридцати. Все совпадало, вплоть до самого главного, то есть до уха.

Он вошел обратно, и стук возобновился.

Значит, Сысоев не соврал. Ни в адресе, ни в приметах. Мог соврать в главном, в самой бумаге, но зачем бы ему сочинять такое, стоя на снегу со связанными руками, я не понимал.

Корнеев обещал посмотреть Лапшина. Теперь это было почти ни к чему: он существовал, и я видел его сам. А про то, что будет дальше, Корнееву лучше было не знать.

Я вышел на Боровую и пошел, не оглядываясь.

Николай ждал меня у себя, еще в шинели. Замерз, похоже, на улице, теперь отогревался.

– Ну что?

– Сговорился. – Он снял наконец шинель и повесил на гвоздь. – Люди согласны. Двое. Кто такие, тебе знать не надо, и я тебе не скажу, а сам про них знаю столько, чтобы спать спокойно. Полсотни рублей. Половину теперь, половину за бумагу. Так у них заведено.

– А когда?

– Когда выйдет. За ним поглядят. Дня два, дня три. Надо понять, куда он ходит. Если в трактир, и пьяный возвращается, то очень хорошо. Кошелек, часы, все, что в карманах, они оставят себе. Бумагу мне. Я ее тебе.

– А если бумаги при нем не окажется?

– Тогда полсотни пропали, и ты мне скажешь спасибо, что не сто.

– Мне с ними говорить? – спросил я. Спросил и пожалел: не хотел я с ними общаться.

Николай замахал руками так, что снова закашлялся.

– Нельзя! Ты что. Все через меня. Они и знать не должны, для кого это, и не узнают. Ты пойми, как оно бывает. Сегодня они тебе работу делают, честь по чести. А через месяц их городовой за шиворот, за другое, и они в участке всех сдают, кого помнят. Всех. Меня они помнят. Ну и что? Приходил отставной прапорщик, просил снять с медника бумагу. Меня вызовут, спросят, а я знать ничего не знаю. Поди, докажи! Мне терять нечего, ни чина, ни места. Одно простреленное легкое. А тебе есть чего.

Он был прав, и спорить я не стал. Я вынул бумажник, отсчитал пятьдесят рублей и положил на стол: половину им теперь, половину пусть держит у себя до бумаги. Потом отсчитал еще пятьдесят и положил рядом.

– Это что?

– Тебе.

– Не возьму. – Он отодвинул деньги ладонью. – Я тебе не за деньги.

– Знаю. И я тебе не за деньги. Возьми.

– Вадим…

– Николай Степанович. Ты за меня ходишь к людям, к которым я сам пойти не могу. Ты берешь на себя то, что мне на себя брать нельзя. Это работа. За работу платят.

Он посмотрел на деньги, потом на меня, накрыл их рукой, как накрывают карту, и убрал в шкафчик, к штофу.

– Ладно. Только это в первый и в последний раз.

– Посмотрим.

Пока он запирал шкафчик, я думал не о деньгах. О том, что этот человек выручал меня столько раз, сколько я мог припомнить, и ни разу ничего не попросил, а жил при этом на пенсию, которой ни на что не хватало. Простреленное легкое, бесконечный кашель, койка под серым одеялом. Ему нужно место. Не грузчиком и не дворником. Он грамотный, служил, писал рапорты, и голова у него работает лучше, чем у половины письмоводителей, каких я видел. В лечебнице, у Беликова, при канцелярии или при кладовой. Или еще где. Надо подумать.

– Теперь скажи, как его узнать, – сказал Николай. – Чтобы не перепутали.

– Не перепутают. Долговязый, лет тридцати, рябой, борода жидкая, рыжеватая, клочьями. Ходит в чуйке и в высоких сапогах. Левое ухо рваное, мочка порвана и криво срослась. Боровая, восемнадцать, во дворе, где самовар над воротами. Живет при мастерской. Игнат Лапшин.

– Ухо. – Николай кивнул. – Это хорошо, ухо. Ухо – это примета. Понял.

Он проводил меня до лестницы, и на площадке сказал, глядя мимо меня, вниз, в темноту:

– Ты только не думай, что я это одобряю. Я это делаю. Разница!

И важно поднял вверх палец.

– Да, – сказал я. – Я тоже не одобряю.

Дома я сел за стол и вынул из ящика харбинский лист.

Николаю я ничем помочь больше не мог, а ждать, глядя на дверь, было бы глупо. Надо довести дело с пластырем до ума.

«Треугольник». Утеман взял мои трубки, потом взял мешок, и то и другое идет без единого скандала, а Шварц из моей футбольной камеры сделал вещь, которую не стыдно показать медицинским профессорам. Деньги с завода перечисляются. Они – не главное в жизни, но пусть будут.

Завод делал резину и только резину, но пластырь на две трети и есть резина: каучуковый клей на ткани. Марля, порошок и бумага составляли треть, и с их возможностями эту треть можно было наладить за месяц.

Одна полоска с подушкой, как в Харбине, для завода ничего не значила. Заводу нужна серия. Я взял чистый лист и стал писать, чтоб было понятно всем, даже не специалистам.

Первая, самая простая: сухая марля, четыре или шесть слоев, липкие края, сверху защитная бумага. Никакого лекарства. При чистом порезе или ссадине лекарство не нужно, нужно закрыть рану и не трогать. Именно эту повязку станут покупать чаще всех остальных, и делать ее надо в трех размерах: малую, для пальцев, среднюю на все случаи и продолговатую для длинных ссадин.

Вторая с йодоформом. Это была почти та наклейка, что и на войне, только там порошок сыпался на глаз, а здесь доза должна быть одна и та же в каждой штуке, отмеренная и небольшая. Йодоформа много не надо. Его сила и его беда в том, что он всасывается, и человек может получить не заживление, а отравление. Он оставляет желтые пятна, раздражает кожу, и на большую рану его класть нельзя.

Третья с ксероформом. Лучше йодоформа во многом: не растворяется в воде, лежит годами, пахнет слабо. На подушку его можно нанести сухим, порошком. Дороже, но эту повязку возьмут аптеки, фабричные амбулатории, санитарные части. Пропитывать подушку вазелином не надо: жир дойдет до клея, и полоска отвалится в первый же час.

Четвертая для тех, кто работает с водой, грязью и маслом. Снаружи тонкая прорезиненная ткань, внутри сухая марля. Тут Утеману даже думать не придется, прорезиненную ткань его завод катает верстами. Но носить такую повязку можно часы, а не сутки: под ней кожа не дышит и мокнет, и через два дня на месте пореза будет белая размякшая дрянь, которая заживает вдвое дольше открытой раны.

Пятая без подушки. Несколько узких полосок, которые кладут поперек неглубокого пореза, чтобы держать края вместе. Не шов и не замена шву. Только для чистой раны, только после того, как остановилась кровь, и ни в коем случае при укусе, при грязи, при начавшемся нагноении. Закрытая грязная рана хуже открытой.

Потом я подумал о ногах и начал вторую серию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю