Текст книги "Петербургский врач 9 (СИ)"
Автор книги: Михаил Воронцов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)
Он посмотрел на меня.
– И как это сделать?
– Есть кое-какие соображения.

Глава 24
– Кнопок десять, – сказал я. – Он нажимает три. Я слышал: три щелчка, потом засовы. Если кнопки перед этим протереть начисто и покрыть чем-нибудь, что держит след пальца, назавтра будет видно, какие три. А порядок из трех кнопок – это несколько вариантов. Перебрать их – две минуты.
Беседин молчал и смотрел в чашку.
– Чем покрыть?
– Найду. Дело аптечное.
– А если он проснется?
– От веронала так не просыпаются. Он спал при мне сегодня, я щупал пульс и разматывал бинт, и он не шевельнулся. Завтра он опять его примет, я в этом почти уверен. Перевязки он боится больше, чем полиции.
– Вы почти уверены…
– Почти. Совсем без риска бывает только на кладбище.
Он повернул чашку ручкой к себе.
– Хорошо. Только из сейфа не выносите ничего, ни листа. Смотреть, читать, запоминать – можно. Если что-то стоит переписать, переписывайте, но чтобы бумага легла на то же место и той же стороной. Он может помнить, как лежали бумаги.
– Разумеется.
Он одобрительно кивнул, положил на стол мелочь и встал.
– Тогда до следующей записки. Спокойной ночи, доктор.
Ликоподий я взял утром у Зайцева, сказав, что для опыта. Он отсыпал в бумажный пакетик, не спрашивая, для какого. Ликоподий вещь копеечная, им пересыпают пилюли, чтобы не слипались. Вазелиновое масло у меня и так было. Днем я сдал гистологию: час у микроскопа, срезы, окраски, и профессор, который ни разу не повысил голоса, так что после Павлова было даже скучновато.
Вечером Егор взял пальто и сказал вполголоса, что Михаил Борисович уже в малой комнате и опять принял.
– Принял… порошок?
– Тот самый. Велел передать, что вы будете ругаться, но он все равно принял.
Кольчугин сидел на диване в халате, с рукой на косынке, и глаза у него уже потихоньку плыли.
– Не ругайтесь, – сказал он. – Это последний раз. Наверное.
– Вы к нему привыкнете, Михаил Борисович. Через месяц не сможете уснуть без порошка. Это не мое мнение, это то, что о веронале уже пишут.
– Через месяц у меня не будет болеть палец. Тогда и буду отвыкать. Отвыкать – не привыкать.
Последняя фраза очень верна, но только в противоположном смысле. Привыкнуть легко, а отвыкнуть… Ну да ладно.
Убеждать его дальше я не стал. Мне это было на руку, чего уж там. Что он там говорил, человек должен быть принесен в жертву обществу? Вот я как раз тебя и приношу. Не хочется, а надо.
Он подал руку и отвернулся к стене. Я снял бинт. Ложе сухое, по краю чуть красное, без отделяемого, зеленый ободок держится. Все шло, как должно идти на второй день. Я положил марлю с вазелином, чтобы завтра не отмачивать, забинтовал и надел косынку. Когда я затягивал узел, он уже спал, приоткрыв рот. Пульс полный, дыхание глубокое. В аптечной коробке на столике оставалось восемь облаток, вчера было девять.
В кабинете я посмотрел на кнопки вблизи. Латунь. На каждой цифра. Егор, видимо, вытирал их вместе с остальной мебелью в доме, потому что они блестели одинаково, и на них не было ничего, кроме лампы, которая в них отражалась.
Марлю я смочил спиртом и протер каждую кнопку, ободок вокруг нее и дверцу под ними. Спирт высох за минуту. Потом я капнул на марлю вазелинового масла, размял каплю, чтобы марля стала едва жирной, и прошел по кнопкам еще раз. Слоя не нужно, нужен след, чтобы латунь не заблестела мокрым и не потянула пыль с воздуха. Я посмотрел, наклонив голову. Блестело так же, как до этого.
Дальше ликоподий. Я взял на ватку щепотку и стал прикладывать ее к кнопкам, прям как пудрят, не растирая. Желтая пыль ложилась на масло тонко, и лишнее я сдувал. Через пять минут кнопки стали матовыми, все десять одинаково, и при лампе это была все та же латунь. Никто ничего не заметит, если станет изучать с увеличительным стеклом в руке.
Потом я написал на листочке, что рана чистая, положил его под пресс-папье, и вышел.
– Через час загляните, – сказал я Егору. – Не тормошите его. Дышит, и ладно.
– Слушаюсь.
На следующий вечер Егор доложил то же самое, только на этот раз Михаил Борисович был в кабинете, за столом, с папкой, и порошок принял только что.
– Одну минуточку, – сказал он мне, – я сейчас.
Он закрыл папку, взял ее левой рукой, встал и пошел к сейфу. Встал к нему боком. Три щелчка. Засовы. Дверца открылась, папка легла на полку, дверца закрылась, и внутри стукнуло опять.
– Не обижайтесь, – сказал он, как и в прошлый раз.
– Привычка! – хмыкнул я.
Он посмотрел на меня с удивлением, потом вспомнил, что сам это говорил, и засмеялся.
Перевязка заняла десять минут. На третий день ложе было еще суше, краснота ушла, и кое-где у краев уже тянулась тонкая розовая пленка. Он заснул, не дождавшись косынки.
Я подождал. Потом я прикрутил фитиль у лампы в комнате, чтобы не светила ему в лицо. Другую лампу, со стола в кабинете, я поднес к сейфу сбоку и низко, чтобы свет шел по дверце вскользь.
Семь кнопок были матовыми. Три блестели. Пятном посередине, там, где палец прижал масло и снял пыль. Два, шесть и девять. На шестерке пятно было смазано вбок.
Я поставил лампу на пол, нажал двойку, шестерку, девятку и повернул ручку. Ручка не пошла. Я вернул ее назад, кнопки выщелкнулись сами, и я нажал их снова, в другом порядке. Второй раз ничего. Третий ничего. Двойка, девятка, шестерка. Внутри стукнуло, глухо, как тогда, и ручка повернулась.
Дверца оказалась тяжелой. Внутри было три полки. Наверху папки, тесемками наружу, штук шесть. Посередине железная шкатулка, пачка кредиток под резинкой и старый револьвер в кобуре, с коробкой патронов рядом. Внизу папка, та самая, сегодняшняя, и рядом другая, потолще, из серого картона.
Я взял сегодняшнюю, положил на стол под лампу, запомнил, как лежала, и развязал тесемки.
Сверху были письма. Два по-французски, одно по-немецки, на хорошей бумаге, без обратного адреса, и я не стал их пока читать. Под письмами лежали листки, сколотые булавкой. Разного размера: половинки писчих листов, четвертушки, одна визитная карточка, оборотом кверху. Я снял булавку и стал перекладывать их по одному.
На каждом было одно и то же. Название парохода, а под ним, кто за пароходом стоит. Контора, город, иногда фамилия. Написано разными руками: одна размашистая, другая мелкая, аккуратная, будто конторская, третья карандашом, печатными буквами, как пишут, когда не хотят, чтобы узнали руку. Некоторые перечеркнуты крест-накрест карандашом или чернилами, и рядом коротко: «отказ», «болтлив», «продан». Я насчитал двадцать девять. Ревель, Гельсингфорс, Або, две шведские конторы, одна датская. Пароходы назывались, как называются все пароходы на свете: «Ольга», «Вега», «Эстония», «Три брата» и так далее.
Я вынул лист и карандаш и начал бегом переписывать. Название, контора, город, пометка, если есть. На двадцать девять записей ушло несколько минут, и за это время из малой комнаты не донеслось ни звука, кроме спокойного дыхания.
Потом я сложил листки в том порядке, в каком снял, и сколол той же булавкой в те же дырки. Положил под письма, завязал тесемки тем же узлом и убрал папку на полку, тесемками к стенке. Дверцу закрыл, и засовы стукнули сами.
Кнопки я протер спиртом, все десять, и дверцу под ними, чтобы ликоподия не осталось ни крошки. Теперь они блестели, как в первый вечер.
Записку я оставил, как всегда. Лист с пароходами лежал у меня во внутреннем кармане, и по дороге домой я разок проверил, там ли он. Дело вышло напряженное, адреналин в теле прямо-таки кипел. Но масоны – вроде бы не якудза, головы провинившимся не режут.
Хотя кто их знает. Может, замуровывают живьем в стену. Вольные каменщики, как-никак.
Беседин прочел список дважды. Первый раз быстро, пробежал глазами, второй медленно, водя пальцем.
– Это они, – сказал он. – Пароходы, с одним из которых хотят договориться. Пароход и за ним хозяин. Все мелкие, все на Балтике, все берут сборный груз и ходят, куда заплатят. Вычеркнутые это те, кто не подошел. Отказал, запросил лишнего, или к нему не смогли подступиться.
Он ткнул пальцем в одну строчку.
– А этот, кажется, просто утонул. Осенью, у Гангута. Наверняка по памяти не скажу, но вроде так.
– Зачем им такой огромный список?
– Ну, как… Оружие в чемодане не привезешь, доктор. Нужен пароход, и такой, где хозяин и капитан либо знают, что везут, либо их можно использовать, как говорится, «втемную». Кто согласится везти винтовки в столицу в разгар войны? Мягко говоря, не всякий. Отсюда список. Они перебирают.
Он положил лист на стол.
– А беда в том, что с кем они в конце концов сговорятся, а какой пароход и откуда он пойдет, неизвестно. У них тридцать вариантов, а со временем может стать и больше.
Он замолчал. За соседним столиком два студента спорили о чем-то своем.
Я смотрел на список и вдруг подумал о человеке, который до января предлагал услуги Гапону.
– Алексей Сергеевич. А если кандидат будет один?
– Что значит один?
– Я знаю того, кто согласится. Не «может быть», а точно. Он не боится ни полиции, ни жандармов, потому что торговался с Гапоном. Деньги он любит больше всего на свете. Вы сами говорили: корысть чистая, как спирт.
Беседин посмотрел на меня.
– Мельгунов.
– У него пароход. Графский. Он им распоряжается целиком, вплоть до фрахтов. Гривцов говорил так.
– Вы предлагаете вписать его в список.
– Тайком. Тридцатым. Записки там разными почерками. Одной больше, одной меньше. Кольчугин не вспомнит, кто ее принес.
Беседин откинулся на стуле и стал крутить головой из стороны в сторону.
– Интересно, – сказал он. – Интересно. А остальных… – Он подумал. – А остальных мы напугаем. Или устроим так, чтобы они отпали сами. И у Кольчугина останется один кандидат. Тот, которого мы держим за все места одновременно, ха. Пароход знаем, хозяина знаем, порт знаем. Идеально.
– Мне нужно знать, как называется пароход и как называется контора. Точно, как на вывеске. Иначе записку не сделать.
– Это мы сделаем прямо сейчас. Подождите меня здесь.
Он надел шляпу и вышел. Через окно я видел, как он перешел Литейный и скрылся за углом. Он вернулся через пять минут, повесил шляпу на крючок и сел.
– Сейчас принесут.
Но сначала принесли еще кофе. Мы пили и говорили о чем-то постороннем. Он спросил про Павлова, правда ли, что тот постоянно кричит, и я сказал, что правда. Он рассказал, что в молодости хотел в медицинскую академию, но не любил латынь и передумал.
Через полчаса вошел молодой человек в штатском пальто, в котелке, с усиками. Пальто ему не помогало: спину он держал, как в строю. Он подошел, поклонился Беседину, подал сложенный листок и вышел, не сказав ни слова и не посмотрев на меня.
Беседин развернул листок, прочитал, затем положил передо мной.
«Батурин и К°. Пароходная и экспедиторская контора. Санкт-Петербург». Контора на Васильевском, на набережной, во втором этаже. Пароход «Северный берег», грузовой, около восьмисот тонн, экипаж двенадцать человек, три пассажирские каюты. Приписан к Петербургскому порту. Ходит Петербург, Ревель, Гельсингфорс, Стокгольм. Распорядитель по пароходу мещанин Мельгунов Аркадий Степанович.
– Видите, – сказал Беседин, – как все просто.
Вечером я сделал записку. Не дома, потому что дома не было образца почерка, а прямо в кабинете у Кольчугина, когда он заснул. Сейф открылся с первого раза: два, девять, шесть. Пароль мне был уже известен.
Печатные буквы, без нажима, чуть косые влево, четвертушка серой писчей бумаги, оборванная по линейке. Оторвал четвертушку по краю папки, чтобы край вышел похожим, и написал карандашом из своего кармана. «Северный берег». Ниже: «Батурин и К°, парох. и эксп. контора, С.-Петербург, Васильевский остр.». Потом «расп. Мельгунов». Сокращать я стал так, как сокращал тот, карандашный: у него было «парох. общ.» и «Гельсингф.».
Получилось похоже. Не одинаково, но похоже, а никто не будет сличать записки в сейфе под лупой. Я вложил ее в середину пачки, между вычеркнутой «Вегой» и невычеркнутой «Эстонией», сколол булавкой, положил под письма и завязал тесемки.
Дверца стукнула. Кольчугин спал.
…Перевязки я делал еще неделю с лишним, каждый вечер, потом через день. Ложе затягивалось, как ему и положено: сначала розовая пленка по краям, потом по всей площади, потом она стала плотнее и перестала блестеть. Я велел беречь палец от ушибов и от грязи. Ноготь пойдет от корня, тонкий, и месяца два будет выглядеть некрасиво.
– Не болит, – сказал Кольчугин в тот вечер. Он держал руку перед собой и трогал палец другой рукой. – Я стучу по нему. Я его мочил в холодной воде. Вы понимаете, что это?
– Понимаю.
– Нет, не понимаете. Чтобы понять, надо почувствовать!
Веронал он бросил через несколько дней, зато начал разговаривать. Много и каждый вечер. Нередко повторяясь. Говорил так много, что хотелось ему предложить снотворного.
Про то, что дом гниет и его не починить. Что все, кто хочет обойтись без крови, обманывают себя, потому что кровь идет и так, каждый день, только не в газетах. Что жалеть отдельного человека, когда гибнет сто миллионов, это не милосердие, а трусость. Что во Франции это поняли сто с лишним лет назад и что там до сих пор живут на том, что тогда поняли. Он говорил хорошо, не повышая голоса, и я кивал в нужных местах. Иногда он спрашивал, что я об этом думаю, и я отвечал, что видел много крови и что порядок, который льет ее зря, мне не нравится. Это было правдой, а больше он и не спрашивал.
Днем я сдавал. Академия шла своим расписанием, через день, а то и подряд, и я привык к тому, что каждое второе утро начинается с Литейного моста. Фармакология, с которой у меня были особые отношения, кончилась через два часа. О рецептуре спрашивали больше, чем о действии лекарств. Патология, внутренние болезни, хирургия, где меня спрашивали мало, а больше смотрели, как я держу инструмент. Акушерство. Гигиена. Каждый раз тот же лист. К концу второй недели в расписании оставался один предмет, судебная медицина, через десять дней, потому что профессор уехал. Один. И я лекарь. Неужели это препятствие будет преодолено. Даже не верится.
По вечерам, когда не было ни Кольчугина, ни экзамена назавтра, я писал статью. Вторую, о пенициллине, и эту я не собирался отдавать под чужую фамилию, потому что до диплома оставалось десять дней, а она могла подождать. Название вышло длинное, длиннее, чем у зеленки: о способе определения силы пенициллиевого фильтрата и о допустимости его применения до установления химической природы действующего начала.
Смысл был простой. Никто на свете не знает, из чего состоит противодифтерийная сыворотка. Ни Беринг, ни кто-либо еще не разложил ее на составные части. И тем не менее ее меряют, отпускают в аптеки и колют детям по всей Европе. Эрлих десять лет назад показал, как мерить силу, не зная состава. Единицами. По тому, сколько яда сыворотка обезвреживает в пробирке против эталона. Я предлагал делать с фильтратом то же самое. Одна и та же культура для проверки, ряд разведений, титр. Для тех, у кого нет термостата и времени, чашка с посевом и лунка, а вокруг лунки прозрачное кольцо, и его можно измерить линейкой. Партия с номером, дата, титр на этикетке. Что не дотянуло до титра, не выдается. Остальное выдается и применяется, как применяется всякое лекарство, у которого есть мера. А что за вещество в мутной желтой воде, пусть выясняют химики. У них на это уйдут годы, и все эти годы люди будут умирать от нагноений, которые можно остановить сегодня.
Так я и написал, только длиннее и вежливее.
– Завтра в десять, – сказал Беликов, когда я зашел к нему в кабинет за подписью. – Принц примет. Явитесь без четверти, вас проведут. Просите коротко, он не любит длинных речей. И не спорьте с ним, если он не спрашивает вашего мнения.
– В прошлый раз я спорил.
– Больше, пожалуйста, не надо.
Особняк на набережной – серый, тяжелый, у самой воды. Чугунные ворота, швейцар в ливрее, мраморная лестница с ковром и с портретами в золоченых рамах, которые смотрели на людей так, будто те им должны. Меня провели в приемную, высокую залу с лепниной, и оставили у стены. Кроме меня, ждали четверо: два офицера, штатский с папкой и священник. За тяжелыми дверями кто-то говорил громко, потом еще громче, потом дверь открылась, и оттуда вышел чиновник в вицмундире, красный, с бумагами, прижатыми к груди. Он прошел через залу, не глядя. Один из офицеров посмотрел ему вслед и вздохнул.
Я ждал сорок минут. Потом в дверях появился адъютант, тот же, поручик, в мундире без единой складки, и сказал: Дмитриев.
Кабинет был тот же. Два окна на набережную, портьеры, карты по стенам, шкафы с приборами и книгами, часы на камине. Стол, заваленный папками, и на нем деревянный телефонный аппарат с ручкой. Принц стоял у окна, спиной к двери, заложив руки за спину, и обернулся не сразу.
Он стал грузнее, чем в прошлый раз, или мне так показалось. Мешки под глазами, красные прожилки, седые бакенбарды, верхняя пуговица мундира расстегнута. Взгляд тот же.
– Дмитриев, – сказал он. – Тот, что с аппаратом. Беликов писал. Докладывайте.
Я доложил. Коротко: Маньчжурия, отряд, Харбин, заведовал отделением. Аппарат работал, испытан на раненых, в грязи, как он и требовал, и ни разу не подвел. Две награды, Станислав и Анна с мечами, вручены в Главном управлении, на Инженерной. Бумага о неблагонадежности с меня снята, там же, на Дальнем Востоке, по ходатайству людей, которые сочли, что она мне мешает. Так что беспокоить его высочество этим уже не нужно.
Он слушал, расхаживая от окна к столу и обратно. На словах о неблагонадежности остановился.
– Сняли без меня?
– Так вышло, ваше высочество.
– Хорошо. Одной бумагой меньше. – Он пошел дальше. – Молодец. Не зря я вас туда отправил. Я, знаете, не всех отправляю не зря. А вы с орденами. И, мне доложили, с женой. Женились там, ха. На войне. Ну и правильно, где же еще жениться. Что вам нужно?
Я сказал. Жена хочет учиться, на врача, в Женском медицинском институте. Ей семнадцать. Принимают с девятнадцати. Она прошла войну сестрой, работала в тифозном бараке, была тяжело больна и выздоровела, готовится к экзаменам сама, и два года ждать не хочет. Я прошу об исключении для нее. Не о зачислении, об исключении из правила о возрасте, чтобы ее допустили к испытаниям.
Он остановился у стола.
– Институт мне не подчиняется. Вы это понимаете?
– Понимаю.
– Он подчиняется министерству, а министерство никому. Но попросить я могу. Просьбы мои пока еще читают. – Он сел за стол, придвинул лист и взял перо. – Давайте я запишу. Имя, отчество.
– Анна Николаевна.
Он записал. Почерк у него был крупный, с нажимом.
– Фамилия ваша, Дмитриева. А девичья? Там спросят, из какой семьи. Для них это важнее, чем тиф.
– Батурина.
Он положил перо.
Не бросил, а положил, рядом с чернильницей, и внимательно посмотрел на меня.
– Дочь графа Николая Александровича?
– Да, ваше высочество.
– Я знаком с графом Батуриным. – Он сказал это медленно. – Давно. И историю с его дочерью я знаю. Причем не от него.
Он откинулся в кресле. За всю аудиенцию он в первый раз сидел и молчал. Часы на камине тикали. Я стоял и ждал. Он смотрел не на меня, а на лист, где были написаны два слова, и думал, и я не имел понятия, о чем. Прошла минута, длинная.
Потом он взял лист, сложил его пополам и положил под пресс-папье.
– Вот что, Дмитриев. Скажите Потапову, как вас найти. Я сообщу, что решил. – Он встал. – А на сегодня все.
– Благодарю, ваше высочество.
– Пока не за что.
Потапов ждал у дверей с блокнотом. Я продиктовал свой адрес. Он записал, не переспрашивая, поклонился и открыл мне дверь.
На извозчике я ехал домой и думал, что все могло быть хуже. Он мог сказать «нет». Он не сказал ничего, и это, по крайней мере, можно было понимать в обе стороны.
…Аня выслушала историю в дверях кабинета. Когда я дошел до «положил перо», она села.
– Он знает папу.
– Так и сказал. Давно.
– Я его видела. Раза два. С отцом, на каком-то приеме, и еще где-то, не помню. – Она положила тетрадь на колени. – Но папа со всеми был, Вадим. С министрами, с великими князьями, с кем угодно. По тому, что они стояли рядом, ничего не поймешь. Друзья они или терпеть его не могут, я не знаю. Я вообще не знаю, с кем отец дружил. Мне кажется, со всеми и ни с кем.
– А про принца ты что знаешь?
– Что он много кричит… почти как Павлов. Что он выгонял со службы людей за один день, а других за один день вытаскивал из беды, и никто не понимал, почему тех, а не этих. Про него говорили, что он справедлив, и говорили, что он сумасшедший, и часто одни и те же люди.
Она посмотрела на меня.
– От него можно ждать чего угодно. Чего угодно, Вадим. И хорошего тоже.
– Будем ждать.
– Будем. – Она открыла тетрадь. – А пока я доучу сосуды нижней конечности. Их, между прочим, столько же, сколько и верхней.
Беседин на этот раз пришел позже меня и не снял пальто.
– Коротко, – сказал он, садясь. – Проследили. Дорн два раза был на Васильевском, в конторе. Один раз Мельгунов сам приезжал к нему на Пантелеймоновскую, вечером, в черном, и пробыл час. Так что, похоже, все случится. Список, я думаю, кончился, остался один.
– Быстро.
– Да. Двое сами, без нас, у них здравый смысл оказался крепче, чем корысть.
Он посмотрел на часы.
– Больше пока ничего. Ждите записки.
Записка пришла на следующий день, но не от него. Егор принес ее сам, без посыльного, в лечебницу, запыхавшись, что для него было странно.
– Михаил Борисович просит вас сейчас. Очень просит. Сказал, дело срочное.
Кольчугин ходил по кабинету, чего я за ним не помнил.
– Вадим Александрович. Я к вам с просьбой, и с такой, с какой ни к кому больше не могу. Дорн свалился. Жар, кашель, доктор велел лежать, и лежать он будет не одну неделю. У меня, между тем, дело, которое не ждет. Дорн должен был ехать в Стокгольм. Пароходом, завтра. Там принять груз, проследить за погрузкой и вернуться с ним, чтобы он дошел целым. Это два дня туда, день там, два обратно. Примерно. Больше ничего. Ехать некому. В ложе есть люди, которым я доверяю, но нет людей, которым я могу доверить это. Вы человек умный и вы человек энергичный, я это вижу. Я заплачу. Пятьсот рублей за пять дней.
Так-так-так. Вот это новость. Покой нам только снится.
– Я не моряк и не приказчик, Михаил Борисович.
– Вам и не надо быть ими. Капитану я напишу, он знает, что от нас приедет человек, и больше ему знать незачем. В Стокгольме вам покажут ящики. Вы посмотрите, чтобы их погрузили. Что грузят – вам не интересно, не надо там ничего проверять. Вот и вся служба. От меня должен быть человек, иначе никак нельзя.
Он помолчал. Потом сказал тише, отвернувшись к сейфу:
– Там очень важный груз. Ничего запрещенного, я вас прошу мне поверить. Но было бы лучше, если бы полиция его не видела. Ни здесь, ни там.
Я помолчал минуту-другую. Деваться, похоже, некуда. В крайнем случае, соглашусь, а потом под каким-то предлогом уйду в сторону. Заболею, как Дорн, или еще что-то. Но для начала поговорю с Бесединым. Как сделать, чтоб меня не увидел Мельгунов. А то представляю себе его глаза…
– Хорошо. Когда?
– Завтра в четыре пополудни. Гутуевский, Морской канал. Пароход «Северный берег».
– Письмо для капитана я вам дам сейчас.
Он сел и стал писать.
– Бумаги были заготовлены на Дорна, но фамилии в них нет: предъявителю сего, доверенному от фрахтователя, поручается сопровождать груз и наблюдать за погрузкой. В судовой роли вас впишут конторщиком, чтобы не спрашивали заграничного паспорта. Фамилию капитану назовете, какую хотите, ему все равно.
Он сложил письмо, но не запечатал, а вложил в конверт вместе с другой бумагой, на бланке какой-то торговой конторы, и подал мне.
– Спасибо, Вадим Александрович. Вы не представляете, как вы меня выручаете.
Я представлял. Возможно, лучше, чем он.
Через час мы сидели в кафе с Бесединым.
– Деваться некуда, – сказал он, дослушав. – Надо плыть. Иначе не погрузят. Там отдают груз только человеку с письмом Кольчугина, и если человек не приедет, груз останется в Стокгольме, а мы останемся с носом.
– А как же таможня?
– Таможню они считают улаженной. Дорн ходил к таможенным, мы даже знаем, к кому. Там берут денег, наверное, больше, чем где-либо в Петербурге. Мы это не трогаем, пусть думают, что все у них хорошо. Дорн, кстати, болен по-настоящему. Лежит, к нему ездит доктор с Литейного.
Беседин немного помолчал.
– На пароходе вас, скорее всего, никто не знает. Экипаж небольшой, ревельские и финны, капитан ходит на нем третий год. К графу и к Мельгунову они отношения не имеют, кроме жалованья. Мельгунов на пароходе не появится, ему незачем, он сидит в конторе и считает фрахт.
Беседин еще помолчал.
– А как пароход вернется, на него зайдем мы. В крайнем случае у нас будет катер, зайдем на него еще в море. Подадите сигнал ракетницей, если что-то пойдет не так. Ее мы вам дадим.
– Хорошо.
– Теперь о вашем лице. Может, вам какую-нибудь бороду все-таки приклеить? На всякий случай. У нас есть специалисты.
– Спасибо, я сам сделаю. Жена наклеит, мне с ней проще.
…Аня открыла коробку с гримом на моем столе и стала раскладывать. Коробка осталась с того вечера, когда она делала из Мити девушку: пудра, карандаши, баночки, клей в пузырьке, креповый волос в пакетах, коричневый и рыжий.
Всего я ей рассказывать не стал. Но что отправляюсь на пароходе на несколько дней, это она знала.
Она усадила меня к зеркалу и велела не шевелиться. Клей пах спиртом и чем-то смолистым. Она наносила его кисточкой, тонко, вдоль челюсти, и прижимала волос ладонью, подержав, пока не схватится. Борода получалась короткая, коричневая. Усы она сделала отдельно, гуще, и опустила концы книзу.
– Не чеши, – сказала она. – И не мочи. Умываться будешь до бровей.
– А есть как?
– Аккуратно.
Семён стоял в дверях и смотрел так, будто ждал, когда можно будет засмеяться.
– Вадим Александрович. Вы теперь как из мануфактурного, старший приказчик. Который на Апраксином.
– Похоже, – сказала Аня. – Я такого и хотела.
Из зеркала на меня смотрел человек, которому я бы не дал в долг. Лицо стало шире, рот куда-то пропал, и к возрасту прибавилось лет десять. Аня отступила, посмотрела, поправила усы у левого угла и села.
– Ты вернешься через пять дней.
– Через пять. Шесть-семь, если не повезет с погодой.
– Возвращайся побыстрее, пожалуйста. Когда тебя нет, мне иногда почему-то становится страшно.
Гутуевский остров начинался за железнодорожными путями, и извозчик дальше таможенных ворот не поехал. Я пошел пешком вдоль Морского канала, мимо пакгаузов, мимо вагонов, из которых грузили мешки, мимо двух больших пароходов под чужими флагами, у которых на палубах кричали по-английски. «Северный берег» стоял дальше, где причал был пониже и погрязнее. Небольшой, черный, с одной трубой и с надписью белым по корме. У трапа стоял матрос в вязаной шапке и грыз семечки.
– К капитану.
Он мотнул головой наверх.
Капитан оказался немолодым, седым, с обветренным лицом. Он прочел письмо Кольчугина, потом бумагу на бланке, сложил обе и вернул мне.
– Хорошо. Вы при грузе. Каюта вторая по правому борту. Отход в четыре, с водой. Фамилия ваша как?
– Соколов.
Он записал ее в книгу.
Каюта была узкая, с одной койкой и с иллюминатором на причал. Я поставил саквояж, пощупал, на месте ли браунинг, и вышел на палубу, потому что в каюте делать нечего, а на причале все-таки есть на что смотреть.
Увы, я оказался очень прав.
С пристани к пароходу шел человек. Не спеша, вдоль воды, обходя лужи. Невысокий, ниже меня на голову, но крепкий, в черном пальто, застегнутом наглухо, в черной шляпе, и из-под шляпы назад были зачесаны седые волосы. Лицо я с этого расстояния не разобрал, да мне и не нужно было его разбирать.
Аня описывала мне его раньше. Всегда в черном, я его в другом цвете не видела ни разу. Седой, зачесан назад, ниже тебя, но крепкий.
Это был Мельгунов. Он шел к трапу.
* * *

Приключения продолжаются! /reader/656365




























