412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) » Текст книги (страница 5)
Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)
  • Текст добавлен: 6 июля 2026, 17:35

Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

Глава 6
«Переправы»

Реку нам велели взять к полудню.

Полк вытянулся ещё затемно и шёл к ней просёлком через жидкий ольшаник, и я вёл свой взвод в голове ротной колонны, на ходу читая местность – по привычке, помимо воли, как читают вывеску над лавкой. И местность эта загодя мне не нравилась. Речка была невеликая, прусская, аккуратная, в низких зелёных берегах, бережёная, как тут всё бережёное; но за нею вставал пологий открытый скат, а на скате – деревня под красной черепицей, при ней колокольня и каменные хозяйственные службы. И всё это сверху глядело на единственный мост и на торный брод подле него так покойно и так удобно, что я ещё за версту, не видя ни единого немца, знал наверное: германец там сидит. И сидит с умом, как умеет сидеть. Чисто у них тут, прибрано, черепица к черепице – и позиция прибрана так же чисто: ни одной складки на скате, чтоб залечь нашему брату. Аккуратный народ. Даже убивать тебя устроится с удобством и без сора.

Люди шли молча, тяжело, не проснувшись толком. Впереди, в сером рассветном тумане, угадывалась вода – тусклая полоса поперёк всего нашего пути. К ней-то нас и вели. И всякий в колонне уже понимал, не хуже меня, что лёгкой та вода не будет: реку под огнём посуху не переходят. Оттого и потянуло людей на разговор – на любой, лишь бы не думать про брод да про то, что ждёт за ним.

Подход я перемерял глазом, шаг за шагом, помимо воли. Открытого луга перед рекой было саженей триста – голого, скошенного, без единого кустика, без ложбинки, где укрыться. Полк выйдет на этот луг весь, разом, и весь, разом, окажется на виду у того берега, до последнего человека. А берег тот молчал. И молчал нехорошо, выжидающе – так молчит игрок, у которого козырь на руках. Этого молчания я не любил пуще всякой стрельбы. Туман над водой понемногу редел, и река открывалась глазу – узкая, спокойная, в седой ряби, и за нею вставала та самая деревня, аккуратная, чистенькая, с красными крышами и белой колокольней, мирная до того, что не верилось в засевший там пулемёт. Но он там был, и стоял он там толково. Я тронул Зотова за рукав, повёл подбородком на скошенный луг, на чёрный остов взорванного моста: гляди. Унтер поглядел из-под ладони, потёр щетину на скуле и ничего не ответил – тут и отвечать было нечего. А сзади уже накапливались, выходя из ольшаника, роты, и осипшие команды разводили их по кустам, и всё это копилось, густело, готовилось хлынуть на голый луг, к воде, – и от этого нетерпеливого, копящегося движения мне делалось всё неспокойнее.

Сзади, в колонне, заводил своё ленивое Сорока. Тот самый недосказанный сказ про тёщу, что оборвал ему фельдфебель, на марше, командой «становись». Балагур наш ничего не забывал и долги свои отдавал исправно: раз обещал досказать – досказывал, выждав лишь подходящую минуту. А минута вышла теперь – в тягучем, нудном предрассветном выдвижении, когда у людей под ложечкой уже посасывает от близкого, неминучего дела и когда складное слово дороже сухаря и крепче чарки.

– Это как же тёщу-то, дядя Кузьма? – подал голос кто-то из молодых, заранее, авансом похохатывая.

– А так, милок. Крепко да с опаской. – Сорока шагал враскачку, попыхивая на ходу незажжённой трубкой, и в голосе его перекатывалась ленивая, уютная хитреца. – Я ведь свою-то тёщу, покойницу, царствие ей небесное, поболе германского фельдфебеля уважал. Та, бывало, бровью только поведёт – а ты уж и руки по швам, и кругом виноват, хоть ещё и не нагрешил, только-только собрался. Вот и винтовку держи: близко, под рукой – чтоб не отбилась, чтоб худого про тебя соседним зятьям не наплела. Да держи опасливо, в оба гляди – потому как обе они, и тёща, и винтовка, чуть зазевался, чуть вовремя не приласкал да не почистил…

Он сделал паузу – ту самую, мастерскую, бережёную паузу перед ударным словом, ради которой и заводится всякая добрая байка.

И в эту-то паузу впереди, за рекой, коротко и сухо стукнуло. Раз. Другой. И покатилось, рассыпалось дробью по всему дальнему берегу.

– … Доскажу опосля, – сказал Сорока буднично, без малейшей досады, и сунул трубку за пазуху, в карман шинели. – Вишь, германец тоже послушать захотел, невежа. Ну да ничего. Сказ не сухарь, не зачерствеет.

И лёгкости разом не стало. Колонна осыпалась с дороги в стороны, в кусты, залегла. Где-то впереди надсаживался, заворачивая роты к реке, осипший офицер. Дело началось.

* * *

Мост был взорван – это я разглядел сразу, едва мы выползли к воде на нашем берегу. Средний пролёт обрушен в реку, торчат из воды покорёженные чёрные балки. Германец и тут не сплоховал, прибрал мост за собою загодя. Оставался брод подле моста – торный, накатанный, явный, тот самый, которым тут спокон веку гоняли скотину и возили сено. Сам германец сидел весь на том берегу – за рекой, за трёхсотсаженной полосой голой воды и голого луга, на скате, в деревне; к нам, на наш берег, ему было не дотянуться ничем, кроме огня. Зато огнём он этот явный брод доставал с того берега так ладно, что лучше и не выдумаешь: ляжешь в воду на середине – там тебя и накроет.

Я залёг с взводом в ольшанике у самой воды и смотрел. А полк готовился брать брод в лоб: роты накапливались по кустам, ждали команды, вешали подсумки на шею, чтоб не подмочить патронов. Я же смотрел на тот берег и видел не брод. Я видел, где у германца пулемёт.

Он стоял не на виду, не на колокольне, куда первым делом всякий бы глянул. Он стоял ниже, хитро – в каменном сарае на самой околице, чуть наискось к реке, и держал брод вдоль, продольно, длинной кинжальной струёй, как держал бы его и я на его месте. Всякий, кто полезет в воду напрямик, бродом, – ляжет в воде, не дойдя. Это читалось без догадки, с одного взгляда, по линии берега да по тому, как сел сарай к реке.

– Зотов. Видишь сарай с проломом в стене? Левее колодезного журавля.

Унтер прищурился из-под ладони, всмотрелся.

– Вижу, вашбродие. И дымок оттедова потягивает. Он там, верно.

– Он там. В лоб не пойдём, в лоб он нас и ждёт. Гляди теперь левее, ниже по течению – где лозняк погуще да коряга чёрная из воды. Видишь, берег подмыт, бочаг? Там брода нет, там не ждут. И от того сарая той коряги не достать – мёртвый угол, прикрыты будем.

Зотов оглядел место, куда я указывал, долгим прикидывающим взглядом, смерил на глаз и сарай, и корягу, и воду между ними.

– Достанем, – сказал он негромко, словно про себя. – Оттедова до нас он рукой не дотянется, а мы до него – в самый раз.

Тут подле нас, пригибаясь, перебежал вдоль берега ротный – капитан Брусникин, без фуражки, с расстёгнутым воротом.

– Северцев! Полк пойдёт бродом, в дыму, как пустят завесу! Твой взвод – на правом обрезе роты, вместе со всеми. – Он глянул на меня тяжело, исподлобья. – И не мудри мне опять, слышишь, прапорщик. По уставу нынче. В лоб, со всеми.

– Господин капитан. – Я говорил быстро, твёрдо, не давая ему оборвать. – По уставу можно. Только устав тот не германец писал, а пулемёт его – вон он, в сарае, и устава нашего не читал. Разрешите взводом ниже по течению. Там бочаг, брод не пристрелян, и пулемёт его из сарая не достаёт. Я переправлюсь там, тихо, и возьму ему этот сарай во фланг. Замолчит пулемёт – полк пройдёт большим бродом без большой крови. А в лоб на пулемёт – половину роты в воде положим, и я в той половине.

Брусникин обвёл взглядом лозняк, сарай, меня. Желваки тяжело походили под обветренной кожей. Он стянул с головы несуществующую фуражку, провёл ладонью по седеющему ёжику, по мокрому от росы лбу – так он делал всегда, когда решал трудное. Не по уставу он не любил всем своим кадровым нутром. Но он помнил хутор. И фланги помнил, и свою тревогу.

– Бери, – сказал он наконец, коротко и хрипло. – Под твою голову, прапорщик. Сорвёшь, людей зря положишь – самого после под суд подведу, своей рукой. Выйдет – твоё счастье. С богом. Ступай.

* * *

Мы поползли лозняком – берегом, по одному, гнездо за гнездом. Тихо, не звякнуть, не плеснуть. Максим тащили на руках, не волоком; Гулько прижимал ленты к груди, как дитё.

Бочаг открылся, где я и ждал. Берег подмыт, нависает, вода под ним тёмная и глубокая. Брод нащупали шестом – по грудь, дно твёрдое, песок.

– Зотов. Максим на корягу. Ствол – на пролом в сарае.

Унтер залёг, приладил ствол, замер.

– Первое отделение – за мной, в воду. Второе – прикрывает с берега. По моей руке. Не раньше.

Я поднял руку, подержал на весу – и опустил.

– Огонь!

Максим ударил по сараю длинно и кучно, в самый пролом. Брызнула каменная крошка. Германец там пригнулся, осёкся, потерял нас на миг.

– Пошли! В воду! Не стоять, не толпиться!

Полезли. Вода обожгла холодом по самую грудь, винтовки и подсумки задрали над головой. Я шёл первым; дно держало, но течение давило в бок и сносило, и сапоги тут же налились свинцом.

Гулько оскользнулся, хлебнул, ушёл под воду с головой. Я рванул его за лямку, выдернул, удержал на ногах.

– Держись, Сёмка! Ленту не упусти!

Он выпрямился, откашлялся и пошёл дальше – белый весь, но пошёл. С того берега спохватились: чужой пулемёт бросил большой брод и перенёс струю на нас. Поздно. Зотов накрыл его опять, в тот же пролом, прижал, не дал поднять головы.

Над водой запело железо.

Резко. Близко.

И снова.

Сзади ахнули. Тяжко плеснуло – будто мешок осел в воду. Я не обернулся. Нельзя.

Не дойдём – все ляжем. И я гнал их вперёд, на берег, выдирая ноги из вязкого дна.

– Берег! На берег, не ложись в воде!

Десять шагов. Пять. Глина под рукой – и мы полезли на неё, цепляясь, обрывая ногти. Выбрались мокрые, грузные, хватая ртом воздух, залегли под обрезом. Живые. Почти все.

Сарай был вот он – в двадцати шагах сбоку, в своём же мёртвом углу.

– Гранаты к бою. За мной. Пригнись. Тихо.

* * *

Сарай мы взяли в три минуты – с той стороны, откуда германец нас не ждал и куда его собственный пулемёт не глядел. Двое у пулемёта да унтер при них обернулись поздно; всё кончилось коротко и грязно, как всегда кончается такое дело на двадцати шагах, и я про это рассказывать не стану, и вспоминать не люблю. Пулемёт замолчал. А едва он захлебнулся, по большому броду, в наспех пущенном пороховом дыму, пошёл наконец весь полк – уже не под кинжальную струю, а под редкие, разрозненные выстрелы, потому что главное жало германской обороны мы выдернули, и оборона осыпалась, как стена без замкового камня. Деревню взяли к полудню, в срок.

Германец отошёл – за деревню, на следующий скат, без паники, грамотно, огрызаясь короткими очередями. Позиции ему было не вернуть, деревни не удержать, раз русские нашли обход, – он это рассудил и отвёл людей целыми, чтобы драться за них завтра. Я бы на его месте сделал так же. У того, второго номера, что лежал теперь в сарае, я нашёл потом за обшлагом сложенную вчетверо открытку с готической вязью и церквушкой на лицевой стороне – недописанную, без последней строки. Не дописал. Должно быть, всё ждал минуты, как Сорока со своим сказом, да минута и не вышла. Я сунул её обратно ему за обшлаг и про врага думать перестал. Держать его за дурака я и не собирался – оттого и не подставился сдуру.

Своих я недосчитался троих. Двое ранены. Один убит – пожилой, из запасных, отец семейства, должно быть. Это была малая кровь. Полк за тот же брод, в лоб, у моста, заплатил вдесятеро – я после видел их на отмели, своих, много. Мой взвод обошёлся дёшево не чудом и не везением, а тем одним, что мы полезли не туда, куда нас ждали. И всё же трое – это тоже потеря.

Раненого молодого – того, что громче всех нынче поутру гоготал над Сорокиной тёщей, – перевязали и понесли мимо меня к двуколкам, в тыл. Он был сер лицом, закусывал губу, чтоб не стонать, и всё косился на своё замотанное плечо с тем детским, обиженным недоумением, с каким глядят на впервые подведшее их молодое тело. Я придержал на миг носилки, наклонился. Говорить было нечего – что тут скажешь. Я просто положил ему ладонь на здоровое плечо, подержал – дойдёшь, мол, жить будешь, не из таких выкарабкивались. Он попробовал усмехнуться в ответ – не вышло, дрожала губа. Его понесли дальше, в сумерки. Думаю тёща его теперь не так интересовала.

А за деревней, на захваченном скату, начиналось то, что встревожило меня куда сильнее всякого брода.

В деревню влетел верховой ординарец – без шапки, на взмыленной лошади, с шалыми глазами. Он искал штаб соседнего полка, того, что с утра должен был идти справа, в версте, прикрывая нам фланг. А соседнего полка справа не было. И штаба его не было. Никто у нас не знал, куда он делся: ушёл вкось ещё затемно, по своему ли, по чужому ли приказу, и связь с ним порвалась начисто. Между нами и дальним правым корпусом снова зияла дыра – та самая, в которую я тыкал пальцем штабному и за которую был высмеян.

С востока, издалёка, весь день глухо погромыхивало. Там, за лесами, шёл, видать, большой бой, не нашей деревне чета. Чей он и как идёт – не знал никто, и оттого громыхание это было хуже всякой ясной вести. Через деревню тянулись чужие, отбившиеся от своих солдаты – из других рот, из других полков; они спрашивали дорогу, и никто не мог им ответить, и они брели дальше наугад. Армия теряла саму себя по кускам, тихо, без единого большого удара.

Иные из этих отбившихся приставали и к нам – поодиночке, по двое, потерянные, без командиров. Один подошёл, стал навытяжку перед прапорщиком, как перед генералом, и всё не мог выговорить, из какой он роты, – губы тряслись. Я не гнал. Лишний штык не лишний, а человек при деле меньше шалеет, чем человек, бредущий невесть куда. Велел Зотову переписать приставших, свести в особое отделение и накормить чем бог послал. Так, по зёрнышку, по одному прибившемуся, и набирается на войне то, что после гордо назовут отрядом.

В крайнем дворе спорили двое – наш батальонный адъютант и приставший откуда-то чужой капитан. Один тряс предписанием закрепляться здесь, другой – приказом идти вперёд, на третий скат. Оба приказа были подлинные, оба со штабными печатями, и оба в лоб противоречили друг другу. Капитан кричал, что без связи с соседом идти дальше – верная гибель. Адъютант, молоденький, с пушком на верхней губе, отвечал, что приказ есть приказ и рассуждать не велено, и при каждом слове рубил воздух ребром ладони, будто загонял гвоздь. Оба были по-своему правы. Оба бессильны. А бумаги меж тем решали за них, и решали худо: пока двое честных людей тыкали друг в друга печатями, минуты текли – а минут на войне противник никому не дарит. Две печати, оба раза круглые, оба раза казённые, и обе врозь – где-то далеко, не замочив сапог, два умных человека, друг про друга не зная, развели нас по двум дорогам, и каждый остался доволен собой. А расхлёбывать тут, в крайнем дворе, под германский погром с востока. Эту перебранку над бумагами я не любил пуще самого боя. В бою хоть видно, кто чего стоит.

Ждать, чем кончится спор, я не стал. Спорь не спорь, а взвод мой стоял на голом скату, патрона по обойме на брата, и за ним надо было смотреть. Я отвёл людей за каменную ограду, к тому самому сараю, что мы же и взяли: там был камень, была тень, был сектор на дорогу. Велел окопаться по краям, выставил дозор, послал двоих сыскать патроны – у убитых, у отбившихся, где придётся. Сорока меж тем пересчитал котелки и прикинул, у кого что осталось в мешке на ужин. Зотов осматривал трофейный германский пулемёт – целый, с полными лентами, добрая машина. Обтёр затвор рукавом, попробовал ход, причмокнул сквозь соломинку.

– Гляди ты, вашбродие. Чище нашего держат. Аккуратисты.

– Аккуратисты, – согласился я. – Вот ты за ними и прибирай. Раз нам его подарили – носить тебе. Не растеряй по дороге, хозяин.

Зотов хмыкнул, перекатил соломинку в другой угол рта и больше ничего не сказал – взвалил, мол, понятно. Я велел пулемёт беречь и тащить с собою: пригодится, и скоро. Всё это была мелкая, чёрная, привычная работа – та, что и держит людей живыми, пока наверху спорят над бумагами.

К ночи я обошёл свой клочок обороны ещё раз. Трофейный пулемёт мы вмуровали в углу ограды, меж камней, так чтоб бил вдоль дороги и сам был прикрыт; лент к нему хватало с лихвой. Дозорных я переставил так, чтоб держали и дорогу, и тот овражек сбоку, откуда удобнее всего подобраться в темноте. Патронов набрали с грехом пополам, по полсотни на ствол – негусто, а жить можно. Люди жевали что у кого было и тихо, вполголоса, говорили о доме, как всегда говорят солдаты, когда отпустит и выдастся минута. Я не мешал. Пусть говорят. Завтра будет завтра, а нынче они были живы, накормлены кое-как и прикрыты камнем – а большего на этой войне командир за своих и не выторгует.

Брусникин нашёл меня уже в сумерках, у сарая. Постоял, поглядел на трофейный пулемёт, на окопанный взвод, на выставленный дозор. Лицо у него было усталое, тяжёлое.

– Чисто взял переправу, прапорщик, – сказал он наконец, нехотя, будто слова из него тянули клещами. – Чисто. – Он достал из кармана большие, старого серебра часы на потёртом ремешке, откинул крышку, поглядел на стрелки и щёлкнул крышкой обратно. – Полк у моста полроты в воде оставил. А ты – троих. – Ещё помолчал. – Учитель из тебя, что ли, выйдет. Из контуженого.

Теплее этого я от него ещё ничего не слыхал. Он повернулся и пошёл к роте – грузный, ссутулившийся, припадая на левую ногу сильнее, чем поутру. А я остался стоять, и на душе было не то чтобы тепло, а твёрдо: ротный начинал мне верить. За кадровым капитаном следом, дай срок, и рота поверит. А роту, поверившую командиру, из мешка вывести можно. Без неё – нельзя.

– Доскажу, что ли, про тёщу-то.

Сорока сидел на завалинке у крайнего дома – уже сухой, уже с раскуренной трубкой. Вокруг него опять, как ни в чём не бывало, сбивались уцелевшие – те самые, кого час назад я вёл через ледяную воду. Война откатилась за околицу, и балагур, верный себе, возвращал людей к жизни единственным своим умением – складным, неспешным словом.

– Так вот, про тёщу. Винтовку держи, как тёщу: крепко, с опаской и каждый божий день чисти, не ленись. Станешь нежить да забывать – она тебя в самый нужный час и подведёт, осечкой, на глазах у всего честного народа. А будешь холить да побаиваться – выручит, родимая: и от германца отобьёт, и до дому доведёт. Вот и весь сказ. Тёща не тёща, а у кого винтовка ухожена – тот солдат добрый и зять хоть куда.

Засмеялись. Не так звонко, как смеялись бы поутру, до брода, – потише, поглуше, поустало. Но засмеялись. И это было хорошо. Это держало людей крепче всякого приказа.

Я слушал и не мешал. И только отметил про себя – холодно, против воли, – что громче всех нынешней тёще не смеётся один. Тот самый молодой, с расщеплённым плечом, ради которого байка третьего дня и заводилась. Его уже увели за околицу, к двуколкам, в тыл. Сорока досказал наконец свой сказ – а одного слушателя в кругу недоставало. Заводил при полном круге. Договаривал – без него.

Я ведь предупреждал. Три дня тому, штабному с холодными глазами, у фонаря. Не пророчеством – пальцем по карте, по той самой прорехе справа. Постояв ещё, послушал восток. Громыхало ровно, далеко, в той стороне, куда меня не звали и докуда мне было не дотянуться рукой. Потом повернулся к ограде. Там, под битым кирпичом, ждал стволом на дорогу трофейный пулемёт, и Зотов как раз набивал ему ленту – щёлк, щёлк, патрон к патрону, неспешно, словно лускал семечки. Вот этот щелчок я и слышал, а не дальний гром. До него мне было дело.

Глава 7
«Малая война»

Позицию нам отвели к утру – пологий бугор над лугом, опушка справа, дорога слева, держать до особого распоряжения. И полк по всему фронту стал зарываться в землю так, как привык, как искони учили: ровной сплошной линией окопов по самому гребню, грудь в грудь, плечо к плечу, на виду у всего белого света. Я поглядел на это, прикинул – и тихо, без споров, стал делать по-своему, как делал и на хуторе, и у брода.

Лекций я не читал. Лекция солдату на войне без всякого толку: он слушает вполуха, кивает, а копает всё едино по застарелой привычке. Я показывал руками и приказывал коротко, а почему оно так, а не иначе, объяснял разве что одному Зотову, да и то скупо, в два слова. Остальное должна была объяснить им не моя речь, а первый же германский снаряд.

– Не в линию, – сказал я, обходя позицию. – Ячейками. По двое, по трое, вразброс, в шахматном порядке, шаг по десять одна от другой.

– В уставе линия, вашбродие, – заметил Зотов без спору, привычно, больше для порядка, чем из несогласия.

Я остановился и растолковал ему – негромко, для него одного, потому что ему, унтеру, понимать было надобно, а прочим довольно было исполнять. Линия хороша на плацу да в учебнике, объяснил я: ровная, красивая, начальству любо глядеть. А на войне ровная линия по открытому гребню – это длинная мишень, по которой шрапнель проходит разом, от фланга до фланга, и собирает свою жатву одним взмахом, как коса по ровному покосу. Ячейку же, отрытую в стороне, врозь, шрапнель накроет – а соседнюю не достанет; убьёт одного – двое целы; и поди ещё сыщи их все, разбросанные, с воздуха да издали. Зотов слушал, помалкивал, а под конец крякнул и поскрёб в затылке – стало быть, сошлось у него в голове.

– И зарывайся глубже. По грудь мне мало. По горло копай, в полный рост, с приступочкой для локтя да для патронов. Бруствер низкий, и дёрном его обложить сверху, чтоб не светил свежей жёлтой землёй за версту.

Копали с кряхтеньем, с тихим ропотом – лишняя работа в жару никому не в радость, и иной молодой косился: мол, чего прапор гоняет, отдохнуть бы. Земля под дёрном пошла тяжёлая, в камне; лопата звенела о булыжник, отдавала в плечо. К полудню ладони у всех горели, набухали под мозолью прозрачным, лопались. Кто-то мочился на руки – застудить жжение, как деды учили. Солнце стояло августовское, белёсое, рубахи на спинах потемнели от хребта до пояса и липли. Но копали, и копали честно. После переправы мне верили на полслова – не речам моим верили, а тому, что засело крепче речей: взвод мой из той реки вышел почти весь, целёхонький, а полк у моста лёг в воду густо и страшно. Это помнили все. За это и грызли каменистую прусскую землю глубже, чем хотелось ленивой спине.

Грыз и я, наравне. Голова-то моя знала наперёд, где и на сколько копать, – а каменю под лопатой до этого знания дела не было ровно никакого: он одинаково не давался и умному, и дурню, и мозоль набивал всем поровну. Что и говорить, отрезвляющая наука для того, кто почитал себя умнее прочих: всё-то ты наперёд знаешь, а копаешь ту же сажень и тою же спиной, и волдырь у тебя ничуть не учёнее, чем у конопатого.

Два пулемёта – наш максим да трофейный германский – я развёл по самым краям позиции, в отрытые для них ровики, и развёл с умыслом. Не рядом поставил, не на гребне, где их сразу видать и где их в первую же голову и накроют артиллерией. Я поставил их по флангам, в укрытии, стволами не прямо перед собой, а накрест, навстречу друг другу, так, чтобы перед позицией не оставалось ни единого клочка непростреленной земли и чтобы атакующая цепь, откуда бы она ни поднялась, попадала разом под косой огонь с двух сторон. В лоб такая пара молчит, бережётся, ничем себя не выдаёт раньше срока. А как полезут в атаку – секут крест-накрест, и выскочить из этого огневого креста некуда, и податься некуда: вперёд – гибель, назад – гибель, лёг – достанут лёжа.

К максиму я приставил вторым номером Гулько – Сёмку, белобрысого мальчишку, у которого ещё и усов-то путём не пробилось. Ленту он подавал старательно, высунув от усердия язык, и я загодя примерил его ячейку глазом: ровик ему рыли наспех, в самом камне, бруствер вышел низковат. Велел углубить – да в той каменной земле разве сразу углубишь. Запомнил себе это и пошёл дальше.

– Зотов, трофейный на тебе. Сектор – вон, до сухой ольхи и обратно к дороге. Бить по моему свистку, не раньше. Хоть он тебе на штык лезь – раньше срока не смей себя обнаружить.

– Понял, не дурак, вашбродие.

Гранаты – те, что были, негусто, считаные, сапёрные, образца двенадцатого года, выпрошенные у понтонёров ещё на Нареве, – я велел разобрать по ячейкам переднего ряда и положить к правой руке, на бруствер, чтоб в нужный миг не шарить судорожно в подсумке. Молодых натаскал коротко и грубо, без затей: заряжай и взводи загодя, с предохранителя снимай перед самым броском, замах от плеча – и кидай разом, снятую с предохранителя в руке не держи. Один, конопатый, на первом же показе снял гранату с предохранителя да так и застыл с нею в кулаке, пока я не выбил её у него из ладони.

– Ты что ж, сосчитать до трёх собрался да помолиться заодно? – сказал я. – В руке она досчитает за тебя. Замахнулся – отпустил. Не на свадьбе.

Старшие хохотнули, конопатый побагровел. Дважды заставил каждого повторить впустую, без запала, болванкой. На третий раз стало выходить чище – замах ровнее, рука пустела вовремя.

А перед самой нашей позицией, шагах в трёхстах, лежал лесок, и за тем леском угадывался лог, лощина, – и оттуда-то, больше неоткуда, и следовало ждать гостей. Туда я ещё засветло выслал малый дозор: Сороку с двумя надёжными, тихо, ползком, велел поглядеть, где у германца удобный подход, где мёртвая, скрытая от нас земля, где он станет накапливаться перед броском. Вернулись скоро и без шума, в репьях да в зелени. Сорока присел на корточки у бруствера, выбрал из бороды колючку, осмотрел её зачем-то на свету и щелчком отбросил. Доложил толково, без лишнего слова: за леском, мол, лощинка, по ней одной и подойдёшь незаметно, больше негде. Ходят там не впервой – трава примята в одну сторону, у крайней ольхи бумажка от ихнего пайка, ещё не подмокла, свежая. А в той лощинке, на полпути к нам, бугорок. И вот за тем бугорком, доложил Сорока, они, верное дело, и соберутся, отдышатся перед последним рывком – потому как думают, что из-за бугра их нам не видать.

Я навёл на тот бугорок бинокль. Сорока не ошибся. Мёртвый угол – для того, кто глядит в лоб, с гребня. А для моего трофейного, что стоит сбоку, с фланга, – открытый, чистый, простреливаемый насквозь, как стол, накрытый к обеду.

– Зотов. Перенацель трофейный вот на тот бугор за лощиной. Туда он сунется копиться, там себя и почует в безопасности. Там ты его и встретишь – не когда в атаку побежит, а пока лежит да отдувается. Понял?

– Чего ж тут не понять. – Зотов перегнал травинку за щёку, но пулемёт перекладывать не двинулся, помешкал. – Хитро, вашбродие. Не по-божески даже выходит. Они думают – схоронились, отдыхают, а ты их там, сонных, и приберёшь.

– А они нас на гребне, в линию, по-божески приберут? – Я кивнул на дальний лесок. – Война, Зотов, дело небожеское. Бережёного бог бережёт, а небережёного германец приберёт.

Унтер фыркнул в усы и тут же, под нос, повторил её на свой лад, примеряя, – пришлась.

* * *

Германец пришёл после полудня. Ждал я его, как и думал, – из-за леска, лощиной.

Сперва по гребню редко стукнуло. Щупали, искали, где мы засели. А мы молчали и не светились: ни выстрела, лежали в глубоких ячейках, и над бруствером не казалась ни одна фуражка.

– Не бить. Лежать. Пусть подходят.

Цепь вышла из леска, развернулась широко и пошла лощиной к бугру. Шли грамотно: с интервалом, перебежками. Не дурни – учёные. Дотянули до бугра, залегли за ним отдышаться, изготовиться к броску. Думали – схоронились, не видать их.

– Зотов. По бугру. Длинными.

Трофейный ударил с фланга – кинжально, вдоль залёгшей цепи, туда, где гуще, где плечо к плечу. Зотов вёл стволом справа налево, по самой куче. В бинокль было видно, как там подбросило, как вскинулось серое и опало. Накрыл их не в атаке, а на изготовке, в самой тесноте. Цепь заметалась. Кто рванул вперёд – попал под максим с другого края. Кто назад – опять под трофейный.

Крест. Хода из него нет.

– Первый ряд, огонь! Гранаты, кто достаёт!

Захлопали залпами. Впереди, в лощинке, бухнули одна за другой две гранаты. Взвод бил слаженно – не вразнобой, по ряду, по команде. Зотов косил с фланга короткими, по два-три патрона, бережно. Максим встречал бегущих в лоб с другого края. Германец заметался меж двух огней; где лежали гуще, туда и шла струя; кто вскидывался бежать, того и снимали.

Дым, грохот, кислый пороховой чад. Я считал по головам – холодно, без злости. Цепь редела и таяла, не дойдя.

Германец залёг, вжался в землю, огрызался вслепую. Пуля цвиркнула над бруствером – над той ячейкой, где Гулько при максиме подавал ленту. Мальчишка втянул голову в плечи. А бруствер у него низкий: ячейку рыли наспех, в каменистом, не дорыли. Второй номер при пулемёте всегда на полголовы выше, чем надо. Их и снимают первыми.

Я подобрался к нему ползком, ухватил за шиворот, рванул на полшага влево и вниз – за приступок, где земля горбом, где потолще.

– Тут сиди. Ленту подавай отсюда. Голову выше бугра не поднимай.

Не сказал: убьёт, мол, берегись. Сказал про ленту, про дело – про дело мальчишка слышит и делает, а от «убьёт» только обмирает пуще. Сёмка и не понял, что я его сейчас, может статься, отвёл от смерти. Дрожал, но подавал.

Германец полежал ещё, поогрызался впустую – и пополз назад, в лощину, вытягивать своих из-под креста. Атака сошла на нет, не дойдя до нас и на сотню шагов.

– Не преследовать! Лежать! По отходящим – реже. Патрон беречь, его мало.

Стрельба опала. В ушах звенело. Пахло жжёным порохом, горячим металлом, перекопанной землёй. Я прошёл по ячейкам, считая своих: этот цел, этот цел, у этого ссадина на скуле – пустяк. Зотов сидел при трофейном, ствол парил, гильзы валялись грудой у ног. Перед бугром, в лощине, что-то ещё шевелилось серое, ползло, оттаскивая своих.

* * *

К вечеру стало тихо.

Мы потеряли двоих ранеными – и ни одного убитым. Одному пуля прошла мякоть плеча навылет, другому пулей распахало бок – не насквозь, вскользь. Повезло. Обоих перевязали тут же, в ячейках: рвали исподнее на бинты, присыпали, как умели. Оба матерились, оба остались в строю, только бледные. Двое лёгко раненных за отбитую атаку целой германской полуроты. Чуда тут не было: лежали в глубоких ячейках вразброс, а не торчали мишенью по гребню; оба пулемёта молчали до последнего и ударили накрест в самую кучу; встретили германца там, где он нас не ждал, – на изготовке за бугром, а не грудью в атаку.

А слева, за дорогой, соседний взвод чужой роты под ту же атаку и в тот же час положил с десяток. Окапывались они по-смотровому – ровной линией, по гребню, на виду. И германская шрапнель прошла вдоль той линии из конца в конец и сняла всех разом, в один взмах. Я сходил туда после – поглядеть своими глазами. Линия их окопа была отрыта на загляденье, в ниточку, локоть к локтю; кто-то даже бруствер подровнял лопаткой, выгладил, как на смотру. Устав был исполнен тут до последней буквы, не подкопаешься, хоть сейчас принимай работу и заноси в ведомость с похвалой, – и я уже почти усмехнулся было этому, да усмешка осеклась на полуслове. В этом ровном окопе они теперь и лежали рядком, плечо к плечу, как стояли. И моё бахвальство тут не к месту.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю