412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) » Текст книги (страница 16)
Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)
  • Текст добавлен: 6 июля 2026, 17:35

Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

– А вышло чего? – поддел кто-то из молодых.

– А вышло, что в первом же деле капитан тот штаны попортил, да так, что весь батальон со смеху лёг, а как вспомнят – и посейчас лежат. – Сорока выждал хохот. – Я ведь к чему. Крестов у нашего прапора покуда нету. И в приказах его нету. А мы все вот они – живые, на ногах. Считай сам, ребята, чего дороже.

Солдаты захохотали – тепло, от души, – и я смеялся со всеми: Сорока, как у него всегда выходило, грубой байкой сказал то, чего всерьёз, не сробев, не скажешь.

Смех погас не сразу – ещё перекидывались, поминали того капитана, кто-то добавил своё про обозных храбрецов. Сумерки тем временем загустели, костры по полю проступили ярче, и лица вокруг меня стали оранжевыми с одного боку и тёмными с другого. Когда отсмеялись совсем, вперёд протолкался Зотов. Стоял, мял в кулаке шапку, переминался, и видно было, что подбирается к вопросу не с одного захода.

– Командир. Ты куда теперь?

– К подполковнику Окуневу, – ответил я. – Батальон собирать наново.

Зотов помолчал, покосился на остальных.

– А нас возьмёшь?

Стало тихо. Кто-то перестал жевать сухарь. Все ждали моего слова.

– Кого сумею – возьму, – сказал я. – Не всё от меня зависит, врать не стану. Но кого сумею, тех заберу к себе.

По кругу прошёл одобрительный гул. Кто-то сказал: «Вот это по-нашему». Кто-то: «Я за тобой хоть куда, командир». Зотов ничего не сказал, только переступил с ноги на ногу и оглядел остальных так, будто уже принял их в свой счёт.

Я смотрел на их лица в густеющих сумерках и не находил слов. Месяц назад я не знал тут ни одного – теперь они жали мне руку и просились со мной. Где-то в августовских лесах полегла огромная армия со знамёнами и оркестрами. А моя стояла тут, на вытоптанном поле, – десятка полтора небритых, продымленных мужиков, и грела, толкаясь плечами.

* * *

Ночью я долго не мог уснуть – но не от прежней давящей тяжести, к которой притерпелся за эти недели, а от чего-то нового, тихого, чему не сразу подобрал имя.

Земля под шинелью ещё отдавала набранное за день тепло, но снизу, из самой её глуби, уже подбиралась к лопаткам та осенняя ночная сырость, от которой не уберечься никакой шинелью и которая к рассвету выстудит спину до самой кости. Рядом кто-то ровно всхрапывал во сне, чуть поодаль негромко, сквозь дрёму, переступала и пофыркивала лошадь, ещё дальше, на самом краю вытоптанного поля, вполголоса, чтоб не будить спящих, переговаривались о чём-то своём часовые, и там же изредка вспыхивал и снова притухал крохотный огонёк чьей-то цигарки. Молодое чужое тело, к которому я всё никак не мог привыкнуть и считать вполне своим, ныло в эту ночь ровно, привычно и честно – натёртыми за день ногами, ссаженными плечами, ломотой в пояснице, – и я лежал на спине, слушал эту чужую, насквозь усталую, отходящую от страшного ночь и впервые за многие дни не гнал её от себя прочь, а принимал, как принимают заслуженный отдых.

Война моя с выходом из мешка не кончилась – она только теперь и начиналась. Думал пройти мировую войну, как задачку с известным ответом, – подсмотрел в конце и спиши. Война списать не дала. Ответ-то, может, и помнился, да решать всё одно пришлось своею рукой, набело и без черновика. Память на будущее с каждым днём осыпалась, как песок сквозь пальцы: то, что месяц назад вставало перед глазами картой с именами и числами, теперь подёргивалось туманом, расплывалось, и за него уже нельзя было ухватиться, как ни тянись. Что ж. Я не больно-то и горевал по ней. Взамен оставалось то, что добыто горбом и не уйдёт никуда: люди, доверившие мне жизнь, и место, которого у меня тут поначалу не было вовсе.

Завтра поутру – к Окуневу, под его начало. Перебрать, кто из выведенных по соседним спискам застрял, у какого фельдфебеля кого выпросить, кого вытащить по бумаге, пока не разметало по эшелонам. Сорока пойдёт, это ясно. Зотов. А там дорога – на юг, прочь от этого политого кровью поля, к новым полкам и переправам.

Где-то на юге, за тысячу вёрст, лежал и мой дом. Калуга. Отец с матерью, сестрёнка Лиза. На минуту я выпустил из памяти и поле, и Окунева, и Вельяминова – и увидел тёплую кухню, медный самовар, занавеску в мелкий цветочек. Дом этот достался мне с чужой памятью, как и тело, но скучал по нему я уже сам. Там не знали ещё, жив ли я, и обмирали, должно быть, над всякой газетой с убитыми и пропавшими. Им я тоже задолжал – хоть кривую строчку карандашом: жив, не поминайте лихом. Но это после. Покуда довольно было и того, что я твёрдо знал, кто я и куда иду. И оттого уснул в ту ночь крепко, как давно не спал.

Глава 21
«Костяк»

Поутру лагерь переформирования встретил меня ором на три голоса.

Я пришёл туда чуть свет. Унтера хрипло строили людей. Кашевары гремели котлами. Писаря выкликали фамилии по спискам. Повсюду сбивали части заново – из чего придётся.

Строем тут и не пахло. Пехотинцы стояли вперемешку с артиллеристами. Свои мешались с приставшими. Старые служаки жались рядом с зелёными. Кого-то записывали, кого-то перегоняли с места на место, кого-то гнали к врачу. Над всем этим стоял ор, мат и махорочный дым.

Я спросил, где батальон Окунева. Мне махнули в дальний конец. Я пошёл туда мимо костров и повозок.

Дорога была недальняя, но людная. Меня толкали. Я толкал в ответ. Кто-то выругался, кто-то посторонился. Провели десяток пленных германцев под конвоем – серые, обтрёпанные, без поясов – серые, обтрёпанные, без поясов, они шли понуро и глядели в землю. Проехала подвода с ранеными, и с неё капало на колею. Священник кропил кого-то у обочины. Босой солдат сидел на пеньке и заматывал ногу полосой от исподнего. Пахло щами, карболкой и палёным. Это был тыл разбитой армии. Тут не стреляли, верно. Но и тут шла своя война. За каждого живого. За каждый ствол. За каждый сухарь.

Окунева я нашёл у штабной палатки, что серым горбом просела меж двух берёз, оттянутая намокшими за ночь верёвками. Подполковник стоял над расстеленным на ящике списком, без шинели, в одном кителе, и поверх кителя у него была накинута чья-то чужая бекеша – видно, своё имущество он, как и все тут, растерял в лесах. Рядом топтались два унтера, и один, тот, что постарше, держал в руках замусоленную папку с бумагами, прижимая её к животу, словно боялся, что отнимут. Окунев поднял голову, увидел меня поверх съехавшего на кончик носа пенсне и махнул рукой: подойди.

– Явился, – сказал он вместо приветствия и оглядел меня так, будто проверял, не передумал ли я за ночь. – Это хорошо, что явился. Я уж тут без тебя кое-что прикинул.

Он повёл меня в сторону, к своему списку, разложенному на снарядном ящике, и стал, тыча в него прокуренным пальцем, объяснять, что от батальона его осталась едва половина состава, да и та – сборная, разнокалиберная, из вышедших поодиночке и малыми кучками, что ротные командиры либо убиты, либо пропали без вести, либо лежат по лазаретам, что патронов в среднем по три десятка на ствол, а сапоги вон у половины просят есть, подмётки веревками подвязаны, и что свести всю эту разноголосицу в боеспособную часть надо в считаные дни, потому что война ждать не станет и затишье это обманчиво. Говорил он ровно, буднично, как говорят о привычной нужде, к которой притерпелись, и только палец его, ползавший по строчкам сверху вниз, выдавал, что список этот он знает наизусть и не первый раз над ним стоит. А потом сказал то, ради чего, видно, и вызывал.

– Бери полуроту, прапорщик. Своих, кого вывел, кто к тебе тянется, плюс пополнение, какое навешу. Сотня душ с малым. Не взвод – полурота. Под твою руку и под твой ответ.

Сказав это, он не стал ждать ответа сразу, а нагнулся над ящиком и принялся бережно разглаживать загнувшийся угол списка ладонью, разглаживать дольше, чем того требовала бумага, – и в этом неторопливом, почти стариковском движении читалось, что слова свои он взвесил наперёд и теперь даёт мне время взвесить их тоже. Где-то за спиной унтер вполголоса перебранивался с писарем из-за пропавшего ящика сухарей, тонко звенела на ветру намокшая верёвка палатки, и от мокрых берёз тянуло холодной осенней прелью – а я стоял и молчал, переваривая. В лесу командиров не осталось, и я брал людей просто потому, что больше было некому, – брал не по праву, а по нужде, и сам это понимал, и всякий понимал. Тут давали иначе: по форме, законно, властью подполковника, – как офицеру, которому верят. Я разницу чувствовал кожей: тогда власть свалилась сама, как дыхание, а теперь её надо было взять с открытыми глазами и держать, пока хватит сил.

– Возьму, господин подполковник, – проговорил я. – Спасибо за доверие. Не подведу. Винтовки да патроны вот только сам поищу, не обессудьте: пока интендант бумагу выправит, германец нас раньше пересчитает.

– Знаю, что не подведёшь, – буркнул Окунев. – Иначе не давал бы. Иди, принимай. Унтера тебе своих покажут. А вечером доложишь, что у тебя за люди и чего им недостаёт. И вот ещё что. – Он придержал меня за рукав, понизил голос. – Полурота – это хорошо. Но это и груз. Раньше ты за свою шкуру отвечал да за тех, кто сам к тебе прибился. Теперь за сотню – головой. И за каждого дурака-новобранца, что себе глаза ещё не протёр, – тоже. Помни это.

Я помнил. Без его наказа помнил – после Сёмки, после Пахома, после Брусникина, которых не уберёг, после всех недосчитанных, чьи имена я и то не все знал, а лиц уже начинал не помнить, и это было хуже всего.

* * *

Принимать полуроту я начал сразу, и тут-то ко мне и стянулся мой костяк – сам, без всякого приказа.

Я ничуть не удивился, что первым объявился Сорока. Пришёл не один – привёл с собой ещё троих из старого взвода. Стал, смерил меня взглядом, крякнул удовлетворённо.

– Ну, теперь порядок, – объявил он. – Сказывали, тебе сотню дали. Вот мы и пришли. Куда ж сотне без нас, стариков. Растащат её сопляки по углам, она и развалится.

– Стариков, говоришь, – хмыкнул я. – А кто ж вас, таких незаменимых, из команд-то отпустил? Или опять сами себя в герои произвели? – спросил я, хотя и так знал ответ.

– Так мы это… сами отпустились, – Сорока ничуть не смутился. – Окунев твой бумагу подмахнул, перевёл нас к тебе. Я к нему с утра подкатился, в ножки чуть не пал. Старик ворчливый, а сердцем отходчивый. Уважил.

Зотов пришёл следом, молча. Стал чуть позади Сороки, снял фуражку, вытер лоб подкладкой, надел обратно – и коротко мотнул головой в сторону пулемёта: туда, мол, меня. Максим у нас был один – тот самый, что Зотов вынес из мешка: пулемёт с обученным расчётом поодиночке не растаскивают, как винтовки, и при разборке их с Зотовым так и держали вместе, покуда Окунев не выправил бумагу и не забрал к себе разом и ствол, и пулемётчика. Я кивнул. Слов между нами не требовалось: он и в лесу-то говорил раз в сутки, а дело своё знал лучше любого крикуна. Поставил я его, как и прежде, на правое плечо строя.

И стали подходить другие. Те, кого я вёл через топь. Поодиночке, по двое. Один, костлявый, из вятских, уже определённый по разнарядке на тёплое место при обозе – не под пули, – пришёл и попросился назад в строй. С обоза-то зачем, дурак, спросил я, там сытнее и целее. Он помял шапку: с чужими боязно, а со мной мешок прошёл и в другой раз пройдёт. И ушёл от верного куска к ненадёжному, и не он один так. Кто с прошением, кто без бумаги, понадеявшись, что командир уладит. И я улаживал – бегал к писарям, к Окуневу, выцарапывал своих из чужих списков. Один писарь, рябой, с фиолетовыми от чернил пальцами, упёрся: не по форме, человек отписан в другую роту. Пришлось добывать у Окунева росчерк, и тогда писарь, кряхтя, послюнил перо и переправил фамилию из столбца в столбец. За такого я готов был бегать весь день – он мне в мешке спину прикрывал. К полудню вокруг сбилось ядро: десятка три обстрелянных, проверенных мешком, которые знали и верили мне – и которых знал и которым верил я.

Остальное пополнение оказалось хуже. Навесили, как и обещано, десятков семь зелёных – только что из запасных батальонов, пороху не нюхали, по дороге наслушались, как немец под Сольдау клал русские полки рядами. Держались кучей, плечо к плечу, как скотина в грозу; винтовки несли неловко; на бывалых косились, не смея заговорить. В первом же бою половина собьётся в такую вот овечью кучу – а в кучу под пулемёт лечь проще всего, – если не растащить их по делу загодя.

Вот тут и пригодилось ремесло – не окопное на этот раз, а другое: читать людей и лепить из разрозненных одиночек единое тело. В кучу валить не стал. Разбил полуроту на отделения и в каждое к бывалым подмешал новеньких – по двое, по трое, чтобы старый тянул молодого нянькой, чтобы новобранец в бою глядел не в пустоту, а на спокойную спину соседа и делал, как тот. Прежде чем расписать, прошёл вдоль строя, поглядел каждому в руки да в глаза: у кого ладони в мозолях от винтовки, у кого мягкие, привычные к косе да к сохе; кто держит взгляд, кто прячет. По рукам да по глазам и разводил, как покупатель читает коня по зубам, – бумаг на этих людей не водилось вовсе. Знание, с которым я сюда явился, тут молчало: выдюжит ли вот этот, конопатый, с косыми от страха глазами, или сломается в первом бою – оно не ведало. Носил я в голове цельный календарь чужих бед наперёд, а конопатого моего этим календарём в строю не удержишь; умён, нечего сказать. Тут добывалось иначе – глазами, руками. И я добывал. Сороку поставил дядькой над самыми зелёными – пусть пугает байками да приучает к делу смехом, у него это выходило лучше всякой муштры. Зотова – на пулемёт, на правый фланг. Бородача – рослого, чернобородого, из приставших, – оказавшегося мужиком справным и рассудительным, старшим над отделением; он принял просто, без чванства, только переспросил, кого дают, и пошёл знакомиться со своими.

К вечеру, покончив с разбивкой, я собрал полуроту вокруг – и старых, и новых – и сказал коротко, без красивых слов, главное. Муштре учить нас недосуг да и незачем: на плацу красиво ходить – одно, а живым из боя выйти – другое. По уставу гонять не стану. Научу немногому, зато нужному: рассыпаться от аэроплана, не сбиваться в кучу под огнём, окопаться за минуту там, где лёг, не лезть на пулемёт в лоб, когда можно обойти. Труса не накажу – страх дело простое, человеческое. Накажу того, кто бросит товарища в беде. Своих не бросаем, ни живых, ни мёртвых, – вот первый мой закон и последний. Кто примет сердцем – тот мне брат, кто нет – тому со мной не по дороге. Старики помалкивали: они это знали и без меня, кровью выучили. А необстрелянные глядели во все глаза и не шевелились.

Слова словами, а показать всё одно надёжнее. Я взял у ближнего малую лопату, лёг тут же, на вытоптанной земле, и, не вставая, на боку, погрёб под себя – раз, другой, отваливая землю бугром перед головой. «Вот так, – сказал я, поднимаясь и отряхивая локоть. – Не вглубь сперва, а от пуль. Бугорок перед головой – и уже не всякая достанет. Минута работы – а живой». они смотрели на испачканный мой китель с каким-то даже недоумением: офицер, а в грязи копается. Сорока крякнул, отобрал у меня лопату, лёг сам и за десяток секунд выгреб себе ровик не хуже. «Понятно, нет?» – спросил он, не поднимая головы. Двое-трое тут же повалились наземь пробовать, неумело, торопясь, и я не стал мешать: пусть руки запомнят, пока есть на чём.

Покончив с разговором, я пересчитал, чего недостаёт. Винтовок не хватало, как и патронов, как и сапог, как и всего на свете в этой разорённой армии. Собрать часть из ничего, оказывается, было не легче, чем потом водить её в бой, – только работа другая, незаметная, и спросу с неё пока никакого.

Винтовок недоставало на полтора десятка человек. Дожидаться интенданта было нечего, и я послал Сороку с двумя на сборный пункт – там при отступлении побросали много чего, оружие свозили в кучу не считая. Вернулись к сумеркам: дюжина винтовок, два подсумка патронов и пулемёт без замка. «Списал у каптёра, всё чин по чину», – доложил Сорока. Врал, понятно; но ствол был нужен, а врал он с пользой и без корысти, и я не стал допытываться, у какого такого щедрого каптёра берут пулемёт без замка.

Винтовки велел разобрать, прочистить и развести по рукам с утра, а сам присел к Зотову, что уже возился с подобранным стволом. Второго пулемёта я заводить не стал – куда нам второй, когда и на один расчёта едва наскребёшь; Сорокину добычу – побитый максим без замка – взял на запчасти, каких у нас отродясь не водилось. Из него Зотов и брал, что годилось: примерил снятый замок к своему, пробуя на палец, не люфтит ли, отложил в ветошь запасную личинку да пружину. Свой максим, вынесенный из мешка, он холил как любимого коня. К ночи собрал его, защёлкнул короб, передёрнул, прислушался к ходу – и кивнул сам себе. Максим у меня был один – зато теперь не встанет в бою без замка, было чем подменить.

* * *

К вечеру полурота моя стояла – пусть не строем ещё, пусть кое-как, но стояла, обретала очертания.

Я обошёл её перед самыми сумерками, всю, от фланга до фланга, вглядываясь в лица. Десятка три моих, выведенных, – спокойные, обстрелянные, своя кость, на которой всё и держалось. Десятков семь запасных, – пока испуганных, чужих, но уже разобранных по рукам, уже притёртых к бывалым, уже не толпа, а заготовка солдат. И костяк мой, ядро ядра, – Сорока с трубкой, Зотов у пулемёта, ещё двое-трое старых, – те, с кем я прошёл мешок и кому верил, как себе. Тут же приживался и чернобородый из приставших: его я знал без году неделю, но он был из той же надёжной кости, и доверять ему я уже начинал поболее.

Это и была теперь моя армия.

Не та огромная, стройная, что полегла в августовских лесах, – той мне было не вернуть и не воскресить, как не поднять с земли тех, кого мы там оставили лежать. И не та, прежняя, далёкая, из оставленной жизни, по которой я уже почти и не тосковал. А вот эта – сотня оборванных, голодных, плохо вооружённых людей на стылой осенней земле, половина из них стреляла разве что на учебных стрельбах, а пороха настоящего боя ещё не нюхала, – моя, заслуженная, своя до последнего человека. Малая армия. Но настоящая, живая, и за неё я теперь отвечал головой, как сказал Окунев, – и впервые за всё это время отвечать так мне было не страшно, а правильно.

Они могли разбрестись по чужим командам и забыть меня – а пришли и встали под руку. В мешке я вёл их; выходило, и они меня вели – к этому вот месту среди живых, которого в той, гладкой и сытой, жизни за гранью у меня не было. Долг тут получался обоюдный, и связывало нас то, чего ни приказом, ни бумагой не развязать.

Костры моей полуроты горели вечером вразброс по краю лагеря, и я прошёл между ними напоследок, перед тем как лечь. Тянуло дымом, мокрой шинелью и варевом из общего котла. У одного огня Сорока, дымя трубкой, плёл что-то небывалое про Маньчжурию – будто бы там у него конь был учёный, на свист приходил и махорку из кармана таскал, – и зелёные слушали, разинув рты, и верили, дурни, и страх сходил с их лиц. У другого костра Зотов молча перебирал замок оживлённого пулемёта, поплёвывая на тряпицу и протирая каждую часть на свет, – и эта его возня успокаивала вернее всяких слов. Я смотрел на всё это из темноты, неузнанный, и было мне впервые за долгое время не тоскливо и не тревожно, а просто хорошо – как бывает человеку на своём месте и при своём деле.

Я стоял в сгущавшихся сумерках, смотрел на дымки их костров и думал уже не о прошлом, а о том, что будет завтра и послезавтра. Затишье долго не продлится. Скоро нас куда-нибудь двинут – латать дыру, прикрывать отход, держать рубеж, – война найдёт нас сама, как находила всех. И когда найдёт, эту сотню надо будет провести через неё с наименьшей кровью, как я провёл три сотни через мешок.

И это, против ожидания, не давило меня, а держало на ногах. В начале я изводился бессилием: чуял, что катится беда, и отвести её не мог, и грыз себя без толку. Беда отгремела. Будущее снова было темно, как у всех, – а взамен у меня появилось дело по руке: сто человек, которых надо обучить, сберечь и провести через войну. Не историю спасать – этих ста. И в этой малой, осязаемой задаче было для меня теперь больше толку, чем во всех прежних громких терзаниях о большом и непоправимом.

Насчёт того, что нас ждёт, я не обольщался. Германец, разбив одну армию, на том не остановится: раз ударив накоротке, он не даст распрямиться и отойти спокойно, а покатит дальше, на соседей. Затишье наше – короткая передышка, пока он по своим железным дорогам перебрасывает свежие корпуса с фланга на фланг быстрее, чем мы успеваем подвезти их пешим ходом; в этом он на всей войне был ловок, как никто. А нас бросят затыкать дыру – скоро и без подготовки, как в горячке отступления суют в огонь всё, что под руку попало. А сотня моя, толком не сколоченная, наполовину зелёная, ещё не отстрелявшая в поле и единого залпа разом, примет первый бой не тогда, когда будет готова, а когда прикажут, – и в этом-то первом бою и решится, выйдет из неё часть или рассыплется при первом натиске и ляжет зря. Вот к нему я и обязан был их успеть – за считаные дни, которых, может, и вовсе не было в запасе. Роптать тут не на что и не перед кем. Дело есть дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю