Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Глава 11
«Просочиться»
Кольцо было видно в темноте по огням.
Германец, замкнув нас, не таился – да и зачем таиться победителю: он жёг костры по всей линии, широко, спокойно, по-хозяйски, грелся, варил кофе, перекликался от поста к посту, и эта самая его сытая беспечность, эта цепочка огней, охватившая нас полукольцом от края до края тёмного небосклона, и была мне первой подсказкой. Я лежал на опушке рядом с Зотовым и Сорокой, смотрел на далёкие, мерцающие сквозь стволы огни и читал по ним чужую оборону так же ясно, как давеча читал на привале карту: вот пост, и вот пост, и вот ещё один, через каждые шагов триста-четыреста, нанизанные на ночь, словно бусины на нитку, – а между ними, в провалах темноты, где ни искры, там и нет никого, там пусто, там спит непростреленная, неприкрытая ночь, которую он не считал нужным сторожить. Кольцо было плотным на вид и дырявым на деле. Сплошной линии нет. Есть цепочка постов да чёрные швы между ними, на которые у него не хватило ни людей, ни пулемётов, ни простой мысли, что в эти швы кто-то решится полезть. И в эти-то швы нам и надо было утечь.
Я лежал и привыкал к этой ночи, как привыкаешь глазами к тёмной комнате, посидев в ней без свечи: сперва одна чернота, потом из черноты понемногу выступает то одно, то другое, и через четверть часа видишь уже не пустоту, а вещи. Понемногу проступало и здесь – не одно зарево костров, а и то, что лежало между ними, в провалах: низинка, отлого забирающая к югу, по которой можно пройти, укрывшись её краем от обоих соседних огней разом; купа кустов чёрной кляксой на сером – за ней пост не разглядит движения, как ни гляди; сухое русло ручья, готовый, самой землёй прорытый ход сквозь линию наружу, в южную темноту, куда нам и надо. Земля сама подсказывала дорогу тому, кто умел её слушать, и тем щедрее подсказывала, чем дольше я лежал и смотрел. Германец загородил выходы кострами да постами, загородил на совесть, аккуратно, по линейке, ровной цепочкой огней – и не подумал, не дал себе труда подумать, что чёрные провалы между его бусинами тоже дорога. Дорога для нас.
Риск был чудовищный, и я на его счёт нисколько не обманывался и не тешил себя. Дробя три сотни на десятки и пуская их в темноту порознь, малыми каплями, я отдавал каждую такую каплю на волю слепого случая да на удачу её старшего; и сорвись хоть в одном-единственном месте по всей линии – не выдержи кто нервом, кашляни не вовремя, оступись в темноте, выпали сдуру в чёрный куст, приняв его за немца, – поднимется вся линия разом, по всей дуге, и лягут уже не одна партия, а все до единой, и я с ними, и вся затея обернётся слепой ночной резнёй в потёмках. Но иного пути не было и взяться ему было неоткуда: толпой через кольцо – верная и скорая гибель под пулемётами, а порознь, тихо, по одному, в чёрные швы – хоть худой, костлявый, ненадёжный, а всё же шанс. Из двух гибельных дорог выбираешь ту, на которой гибель хотя бы не наверняка, и идёшь по ней, и других мудростей тут нет. Я выбрал эту. И повёл.
Здесь, в эту войну и на этой земле, воевали иначе – цепью, в лоб, грудью, по чести и по уставу, и кольцо рвали отчаянной толпой, всем скопом, в штыки, на проволоку, и хорошо ещё, если десятый перевалит через неё на ту сторону живым. Я насмотрелся таких прорывов вдосталь, на двух своих войнах, и помнил, чем они кончаются и сколько их потом лежит на проволоке.
– Дробимся, – сказал я тихо, собрав вокруг себя в темноте унтеров да старших. – Не пойдём кучей. Кучу услышат и положат всю разом. Пойдём малыми партиями, по десятку, по полтора. Каждой партии – свой старший, свой промежуток меж огней, свой час. Тихо. Без выстрела. Наткнулись – ножом, прикладом, чем придётся, только не стрелять: один выстрел поднимет всю линию, и тогда конец всем.
Я говорил коротко, по-деловому, и темнота глотала мои слова почти у самых губ, так что люди придвигались ближе, чтоб расслышать, и я видел в неверном свете дальних чужих костров их лица – серые, осунувшиеся, напряжённые до предела, но уже не паникующие, как давеча, а слушающие, ждущие, готовые исполнять. За эти дни они привыкли, накрепко вколотили в себя, что, когда я говорю вот так, вполголоса, – слушать надо особенно крепко, потому что от того, расслышал ли ты, нынче прямо зависит, доживёшь ли до утра.
– А коли партию накроют, вашбродие? – шёпотом спросил один из унтеров, немолодой, с перевязанной грязной тряпицей кистью. – Своим на выручку идти али как?
– Никак, – сказал я. – Своя партия идёт своим швом и не сворачивает, что бы рядом ни творилось. Накрыли соседа – мимо, в темноту, к сосне. Кинешься на выручку всем гуртом – положат и тех, и этих, и сам ляжешь, и его не спасёшь. Жестоко, знаю. А иначе тут нельзя, и легче не придумано.
Унтер опустил глаза, пожевал ус, ничего не сказал в ответ. Сказать на это было нечего: либо так, по-моему, либо ложись всем кольцом под огнём заодно с соседом, и это он понимал не хуже меня, оттого и смолчал.
– Раненых – на носилки да на волокуши, кто сам идти не может. Не бросаем никого. Колёса, котелки, всё, что брякает, – обмотать тряпьём или бросить вовсе. Сапоги, у кого подковки на каблуках, – обмотать тоже. Идти след в след, в затылок, держась рукой за поясной ремень переднего, чтоб не растеряться в темноте. Кашлянуть приспичит – кашляй в шапку, в землю. Упал – лежи, не чертыхайся, жди.
Я повёл рукою в темноту, на юг, где за чёрным провалом поля чуть проступал на фоне дальнего зарева одинокий горб гребня.
– Сорока ведёт головную партию, я – за ним, Зотов – замыкающую и оба пулемёта. Сбор – за тем гребнем, у одинокой сосны, что видна на фоне зарева. Кто отстанет либо отобьётся – пробивается к той сосне сам. Окликать в темноте только своим словом: спросят «Нева» – отвечай «Дунай»; не отозвался верно – бьём, не разбираясь, кто ты. С богом, братцы. Пошли по одному.
Люди задвигались в темноте, исполняя. Обматывали тряпьём котелки, штыки, всё, что могло звякнуть на ходу; прятали в рукав случайный огонёк, хотя никто уже давно и не курил. Зотов прошёл по своей партии и у каждого тряхнул подсумок да флягу за плечом – глухо ли отзываются, не плещет ли, не брякает ли. Где брякало, там совал ветошь или клок мокрого мха, не глядя, на ощупь, и молча шёл к следующему. Раненых уложили на наскоро связанные из жердей и шинелей волокуши; те, кто потяжелее, стонали сквозь стиснутые зубы, и я, скрепя сердце, велел заткнуть им рты скрученными тряпицами – жестоко, а иначе было нельзя, потому что один лишний стон в недобрую минуту положит всю партию вместе с тем, кого она несёт. Брусникина устроили на лучшей волокуше, в самую середину головной партии, и я сам проверил узлы – крепко ли увязан, не сползёт ли на ходу, на спусках; подоткнул ему под бок свёрнутую шинель, чтоб не било спиной о жерди на каждой кочке. Сами партии я нарезал тут же, на ощупь, по живому: этот десяток к тому унтеру, тот – к другому, раненых раскидать так, чтоб на здоровых легло поровну, не свалить всю тяжесть на одну партию; пулемётчиков и ленты – в замыкающую, к Зотову, под крепкую руку. Старшим каждой партии я тихо назначил промежуток меж огней, какой высмотрел давеча с опушки, и час, когда трогаться, чтоб не сошлись в одном узком шве разом и не сбили друг друга. Всё это делалось молча, на ощупь, на полушёпоте, в потёмках. Не паниковали, не суетились, не толкались – обматывали, увязывали, ощупывали землю под ногами, ждали своего слова. За эти дни вколотилось накрепко.
* * *
Первая партия ушла в темноту и пропала, будто её и не было вовсе. Ни звяка, ни шороха, ни шёпота – поглотила тьма, и всё. Идут тихо, как велено. Я считал про себя удары собственного сердца, выжидая положенный интервал, чтоб не толпились, и пускал в темноту следующую. И за ней следующую. Тьма глотала их одну за другой, десяток за десятком, и каждый раз у меня обрывалось что-то внутри и подолгу не отпускало: дойдут ли, не споткнутся ли на полпути, не сорвётся ли у кого нерв в самый недобрый миг.
Потом настал и мой черёд. Я оглянулся раз на оставшихся, на тех, кому ещё ждать своего интервала во тьме, поправил наган в кобуре, тронул рукою за пазухой часы – на месте ли, тикают ли, – и шагнул со своей партией в свой промежуток, в чёрный шов между двумя дальними костровыми огнями. За спиной у меня двенадцать человек цепочкой держались за ремни друг друга, и первый из них держался за мой.
Ночь была союзником и врагом разом, и нельзя было сказать, чего в ней больше. Союзником – оттого что прятала нас, укрывала с головой, делала невидимыми. Врагом – оттого что прятала решительно всё, без разбору: и нас от германца, и германца от нас, и кочку под самой ногой, и низкий сук на уровне глаз, и яму, готовую подвернуться, и корень, готовый зацепить. Мы шли медленно, страшно медленно, нащупывая землю носком сапога прежде, чем перенести на неё вес и ступить, держась рукою за ремни друг друга, дыша через раз, вполовину. Слева, шагах в трёхстах от нас, не дальше, горел германский костёр, и вокруг него лениво двигались тени, и слышались чужие сытые голоса, и кто-то там засмеялся коротко чему-то своему, и звякнул о камень котелок, – и от каждого такого случайного звука моя партия за спиной замирала на месте, вжималась в темноту, переставала дышать, и я чувствовал спиной, затылком, всей кожей, как туго, до звона, натянуты нервы у идущих следом за мной людей, как близко у каждого из них стоит сейчас слепая паника и как держит их всех одно-единственное – то, что я иду впереди и не останавливаюсь, и, значит, можно ещё идти.
Молодой солдат за моей самой спиной дышал часто и шумно, со всхлипом, и я чуял хребтом, что его колотит крупной дрожью, как в ознобе. Я приостановился на полушаге, нашёл в кромешной темноте его плечо, узкое, твёрдое от напряжения, и сжал его в горсти. Не сказал ничего – говорить было нельзя, ни слова. Просто сжал и подержал так, как держат за плечо, чтобы без слов передать своё спокойствие через одну ладонь, перелить его в человека. Он сглотнул судорожно, выровнял понемногу дыхание, перестал всхлипывать. И мы пошли дальше, в темноту.
Под ногой у кого-то сзади хрустнул сухой сушняк – громко, на всю ночь, как мне показалось, на весь чёрный лес. Партия за спиной окаменела вся разом, до последнего человека. Я медленно, не торопясь, чтоб самому не наделать шума, опустился на одно колено в мокрую траву, и все за мной так же беззвучно опустились следом, и мы простояли так, не дыша, целую долгую минуту, считая про себя чужие ленивые голоса у ближнего костра: смолкнут ли они сейчас, насторожатся, прислушаются – или дальше будут лениво травить своё, не подняв головы? Не насторожились. Лень и сытость победителя были нам в ту ночь союзниками вернее всякой темноты. Я выждал ещё, тронул переднего за рукав – и мы двинули дальше, в тот же чёрный шов.
То же самое, что у нас, творилось сейчас по всему чёрному полю, по всей его ширине – десяток за десятком, партия за партией мои люди утекали в швы между германскими кострами, и каждая партия шла свою отдельную, страшную, никому не ведомую дорогу, а я не мог ни помочь им, ни увидеть их, ни хотя бы узнать, дошли ли, целы ли, живы ли. Командир привык всю жизнь держать своих в кулаке, под глазом и под голосом, чтоб всегда были под рукой. А тут я разжал этот кулак сам, своею волей, нарочно рассыпал три сотни душ по слепой темноте – потому что только рассыпавшись в прах, по каплям, и можно было утечь сквозь кольцо живыми. Собранным в кулак нам оставалось одно-единственное: лечь всем разом под пулемётами.
Раз мы залегли намертво, вжавшись всем телом в мокрую от ночной росы траву, когда мимо нас, шагах в двадцати, не больше, прошёл германский ночной обход с фонарём в руке. Жёлтое неровное пятно света плыло над самой нашей погибелью, покачивалось в такт шагам, ощупывало кочки и кусты по сторонам тропы – и не задело, прошло мимо, скользнуло краем и ушло. Трава пахла росой и сырой землёй у самого моего носа, остро и холодно. Кто-то рядом, не видный во тьме, дышал в собственный рукав, давя дыхание. Пятно света уплыло, качнулось напоследок и сгинуло за кустами. И только потом, когда оно совсем пропало, я расслышал наконец, как гулко, тяжёлыми толчками бьёт кровь в висках у меня самого.
Германский пост мы обошли в темноте так близко, что я слышал, как часовой переступает с ноги на ногу от долгого стояния и протяжно, со всхлипом зевает в кулак. Тянуло от него дымком и палёным салом – он что-то грел себе на углях, коротая ночь. Десять шагов чёрной темноты лежало между нами и им. Десять шагов – и целая жизнь, и обе разом. Мы прошли эти десять шагов за вечность, по одному, бесшумно, ступая с пятки на носок и всякий раз прежде нащупывая землю; и часовой всё зевал и глядел на свой костёр, на яркий живой огонь, и этот его огонь съедал ему глаза, выжигал в них светлое пятно, не давая разглядеть и пяди той темноты, из которой мы выползали и в которую тут же беззвучно утекали обратно. Кто глядит в огонь, тот слеп к ночи вокруг себя. Оттого я и вёл людей мимо самых костров – а не мимо тёмных, настороженных постов, что глядели бы во тьму зряче.
* * *
И всё-таки гладко не вышло. Не могло выйти. Триста человек в темноте – это триста случайностей, триста чужих ног, которым оступиться, триста глоток, которым кашлянуть не вовремя.
Сорвалось где-то справа, в чужом, не моём промежутке. Сперва тихо. Долетел сдавленный вскрик – такой бывает, когда рот успевают зажать ладонью, да не успевают совсем. Партия унтера Гаврилова налетела в темноте на секрет, на германский дозор, сошлась с ним вплотную, лицом к лицу, не успев и выстрелить. Дальше работали ножом да прикладом. Хрипели, возились в траве, душили, кололи, били вслепую на тёплое, на чужое дыхание. Молчком – а оттого страшнее всякого крикливого боя. Наши задавили, закололи, взяли верх. Но один германец успел. Не выстрелить – хуже.
Крикнуть.
Один короткий чужой крик в темноте – и всё переменилось разом. Линия проснулась враз, по всей дуге: вскинулись костры, заголосили, тревога покатилась по цепи от поста к посту, вкруговую. Слева ударила, взмыла и повисла ракета, залила поле мертвенным белым светом.
– Бегом! – Я уже не таился, поздно было. – К сосне! Все к сосне! Бегом!
Затрещали выстрелы – вслепую, на шум, наугад в темноту, но редкая пуля всё же находила своё. Кто-то впереди ткнулся в землю и не встал, сзади охнули и покатились по кочкам.
– Не стоять! Не подбирать на бегу! К сосне!
Мы бежали сквозь мёртвый дрожащий свет, через свист над головами, к чёрному гребню. Ракета догорела, упала, и снова стало черно – и эта чернота нас спасла, германец перестал видеть, куда бьёт. Бежали врассыпную, спотыкаясь о невидимые кочки, падая и поднимаясь. За спиной хлопала пальба, взмывала новая ракета, кидала по полю длинные шатучие тени. Гулько держался рядом – я слышал в темноте его частое рваное дыхание и тем дыханием его и считал. Жив. Вспышка – замри, вжмись в землю. Темно – беги дальше.
Лес надвинулся чёрной стеной. Мы влетели под него, под низкие сосновые ветки, в смоляную родную тьму, где наугад уже не достанут.
* * *
К одинокой сосне на южном гребне мы выходили долго, поодиночке и малыми кучками, ещё добрый час после того, как стихла наконец за спиной поднятая нами тревога, – выходили из темноты по двое, по трое, тяжело, загнанно дыша, мокрые насквозь от росы и пота, и тут же садились или, вернее, падали под деревьями, и не сразу могли выговорить пересохшим ртом, кто они такие и из чьей были партии. Я стоял у самого корня этой сосны, ощупывал в темноте ладонью её шершавую, тёплую ещё от дневного солнца, смолистую кору и считал, считал выходящих. Каждого, кто выступал из тьмы, я окликал вполголоса своим словом, ждал верного ответного отзыва, сводил партию с партией, спрашивал старших одним шёпотом – все ли дошли, кого потеряли, где именно потеряли, – и прибавлял в уме одно к другому, и снова прибавлял, не веря себе и заново себя проверяя, пересчитывая. Счёт всякий раз выходил неполный, и я снова брался считать сначала, словно мог этим что-то выправить.
Большинство прошло. Это была правда, и правда добрая, и в той ночи она одна и держала меня на ногах: бо́льшая часть трёх сотен утекла в темноте тихо, по каплям, как я и задумывал лёжа на опушке, и германец до самого того злосчастного крика не ведал и не чуял, что мешок его потихоньку дырявится и пустеет у него под носом, – а когда заполошился наконец, всполошил линию и открыл слепую пальбу в ночь, было уже поздно, основное ушло за гребень. Тьма, чужая незнакомая земля, измотанные людские нервы – всё это цеплялось за ноги весь тот час, путало шаг, едва не сорвало всю затею одним-единственным мальчишеским вскриком в потёмках. А люди всё-таки прошли. И прошли по большей части целыми, своими ногами.
Но не все. Не всех. Партия Гаврилова, та самая, что в темноте наткнулась на дозор, недосчиталась четверых: двое легли в той молчаливой ночной поножовщине, в траве, двое других – уже под пальбой, на отходе к лесу. Ещё нескольких потеряли по дороге другие партии – кто отстал в темноте и не нагнал, кто сгинул неведомо где, кто, может статься, ещё выйдет к утру поодиночке, а может, уже и не выйдет никогда, и поминай как звали. Раненых вынесли почти всех, до единого, – кроме одного, которого уже мёртвым уронили с накренившейся волокуши под самым огнём, и волокушу в панике бросили, и его, мёртвого, тоже бросили там, в чёрном поле. Мёртвого, под пулемётом, в слепой ночной панике, не воротишь и не вынесешь – и винить за это было некого, и я никого не винил, и себя в том числе. А всё ж он там остался.
И каждое недостающее, непришедшее имя ложилось мне на счёт отдельной, своей тяжестью, и тяжесть эта не складывалась в одну общую, а копилась поштучно. Гаврилов, унтер, остался там, у того дозора, в траве; толковый был унтер, из мастеровых, из слесарей, рукастый, понятливый, я на него уже виды имел. Двое из его партии, которых я помнил в лицо, хоть и не по именам. Кто-то ещё из чужих, приставших к нам в эти дни, кого я и по имени-то не знал, а всё ж вёл за собою в темноту, а всё ж не довёл и потерял. Большинство спаслось ценою этих немногих – дёшево, как считают на войне, где иначе считать не умеют. И всё равно непомерно, бессчётно дорого, потому что у каждого из тех немногих была одна-единственная на свете жизнь, и я этой его единственной жизнью нынче ночью распорядился сам, своею волей и своим расчётом, послав в тот, а не в этот шов.
Зотов вышел из тьмы последним, с замыкающей партией, и доложил, тяжело, с присвистом переводя дух, что оба пулемёта целы – и тела, и станки, и ленты в коробах; нести их было дьявольски тяжело по темноте, два раза роняли в траву, один раз чуть не утопили в какой-то залитой водой яме, но донесли, не бросили ни одного. Он сказал это просто, без всякой хвальбы, как докладывают о деле, которое велено было сделать и которое сделано, и тут же присел на корни разматывать сбитую в кровь ногу – портянка на ней набрякла тёмным, хоть выжимай. Я кивнул ему. Два пулемёта – это было куда больше, чем я смел нынче надеяться: без них в этих чужих лесах нас взяли бы голыми руками на первом же заслоне, а с ними мы ещё хоть чего-то стоили, ещё могли огрызнуться и заставить себя уважать.
Капитана Брусникина вынесли живым. Он лежал на волокуше без памяти, в горячке, и лоб его под моей ладонью горел сухим, нехорошим жаром; губы запеклись и беззвучно шевелились – он спорил во сне с кем-то, кого тут не было и быть не могло, кому-то возражал, кого-то убеждал. Каждый толчок волокуши на корнях исторгал у него короткий стон сквозь зубы. Но он дышал, грудь его подымалась – значит, надо было нести его дальше, к своим, и, значит, его понесут. И его несли.
Сорока опустился рядом со мной на палую хвою, тяжело, по-стариковски кряхтя и держась рукою за поясницу, и долго молчал, отдуваясь и отходя, а потом достал из кармана свою короткую трубку – но не закурил, не время было и не место, искру в ночи видно за версту, – а просто подержал её в кулаке, привычно, для одной опоры, как держат знакомую вещь, чтоб успокоить руки.
– Прошли, вашбродие, – сказал он наконец, не радостно, а так, просто, в темноту, словно подводя черту. – Первое кольцо прошли. Тихой сапой, в щёлочку. Где ж ты эдакому-то выучился, командир?
– Жизнь научила, – ответил я ему. Это была чистая правда. Только не той жизни, о какой он сейчас думал.
– Ну-ну. – Жизнь, она научит. Кого жить, кого помирать. – Он поглядел назад, в темноту за гребнем, где остались четверо Гавриловых и тот, на брошенной волокуше. – Дёшево всё одно не дают, нигде. За всё своя плата положена, и тут плати, и там плати. Это и в Маньчжурии так было, помню: у нас под Ляояном фельдфебель один тоже всё хитрил, всё в обход да в обход норовил, не в лоб, – так и выхитрил себе под конец три Георгия разом да могилку на сопке. Всё сразу и выслужил.
Он помолчал, пожевал погасший мундштук.
– Я ведь, грешным делом, как ты «дробимся» сказал, чуть трубку не проглотил со страху. По десятку, говорю себе, врозь, германцу под самый нос лезть – да это ж не люди выходят, это горох по полу рассыпанный. Растеряем, думаю, всех до единого по тёмным кустам, и поминай как звали. – Сорока хмыкнул в темноте, посмотрел на меня искоса. – Не люблю я, вашбродие, когда я неправ выхожу. А нынче вот, выходит, рад, что неправ. Редкий это случай.
Где-то в темноте под деревьями пустили по рукам флягу – слышно было в тишине, как булькает в ней вода и как глотают по очереди, бережно, по два глотка, не больше, и передают дальше из рук в руки. Кто-то рядом грыз размокший сухарь, тихо, по-мышиному. Кто-то перематывал в потёмках сбитые в кровь ноги, шипя сквозь зубы от боли. Раненый на ближней волокуше тихо, без слов, без памяти тянул одну ноту – не то стонал, не то баюкал в горячке сам себя, – и сосед его, не вставая, тяжёлой рукой придерживал его за плечо, чтоб не метался и не свалился. Триста человек, минус те, кого не досчитались, отдыхали свой час посреди вражьего ночного леса так, как умеют отдыхать одни лишь насмерть, до самого донышка измотанные люди: разом, тяжело, вполглаза, не отпуская оружия, готовые вскочить и бежать от первого же чужого окрика.
Я смотрел на юг, в новую темноту, в ту, куда нам ещё предстояло идти дальше, чуть отлежавшись. Первое кольцо было первым, а вовсе не единственным – за ним, я знал, лежали ещё леса и болота, гнилые низины, где засосёт и волокушу с раненым, и самих несущих по пояс; реки и переправы, которые надо как-то одолеть; а на сухих гривах между болот – германские заслоны, потому что германец не дурак, он понимает, что мешок течёт с юга, и спешит теперь заткнуть течь, перехватить дороги.
Мы просочились сквозь первое кольцо. Это была ещё не победа – только первый шаг из мешка, длинного и тёмного, у которого и дна-то пока не видать. Я дал людям час передышки, не больше, но прежде сам обошёл всю стоянку по кругу: выставил по гребню четыре секрета, в каждый – по два человека из тех, кто покрепче ещё держался на ногах, и наказал старшим менять их через малое время, чтоб не засыпали на посту от усталости; велел не разводить ни единого огонька, не курить, говорить только шёпотом и только по делу. Лес стоял вокруг чёрный, смолистый, полный своих ночных шорохов – оседала с веток потревоженная хвоя, где-то мерно капало с ветки на ветку, и в каждом таком шорохе чудился чужой осторожный шаг. Потом прилёг и я – у самых корней сосны, не выпуская из руки нагана, подняв воротник шинели от ночной сырости, и закрыл глаза, наперёд зная, что не усну этой ночью ни на минуту. Часы Брусникина тикали у меня за пазухой – ровно, упрямо, неживо, без устали, – отмеряя эту ночь, что ещё не кончилась, и все те ночи, что лежали впереди тёмной грядою между нами и своими, далёкими, недосягаемыми покуда своими.




























