412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) » Текст книги (страница 14)
Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)
  • Текст добавлен: 6 июля 2026, 17:35

Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

Кровь толкнулась в висках, горячо и быстро. Я смолчал. Дерзить было нельзя – субординация, чин, чужая власть. Я прижал сквозь сукно твёрдый бок Брусникинских часов, и под ладонью будто щёлкнула крышка – тем сухим щелчком, которым капитан отмерял свой ротный час, не повышая голоса ни под каким огнём. Сорвусь сейчас – сам подтвержу ему всё разом.

– Я не дезертир, господин штабс-капитан, – проговорил я тихо. Очень тихо. – Я вывел из мешка три сотни человек. Спросите любого из них.

– Нижних чинов спросить? – Он искренне удивился. – Нижние чины мне не указ, любезный. Они за тобой что угодно подтвердят. Ты их вон как вышколил.

И тут случилось то, чего штабс-капитан не ждал. Сорока встал. Он стоял неподалёку, ждал своей очереди на опрос, седой, заросший, страшный, в прожжённой шинели, – и он встал и шагнул вперёд без всякого спроса. Глянул штабс-капитану прямо в глаза. Без почтения к чину. С одним достоинством бывалого солдата.

– Дозвольте, ваше высокоблагородие. – Голос у него был ровный. – Я в двух войнах. Маньчжурию топтал. Этот прапор нас из мешка вывел. Там целая армия легла. А он – вывел. Кабы не он – тут перед вами никто бы не стоял. Хотите – стреляйте меня за дерзость. А его не замайте. Он командир. Каких поискать.

За Сорокой загудели. Поднялись ещё двое, трое. Придвинулись. Не угрожая – но плотно. Три сотни за спиной одного. Гул пошёл по полю, тяжёлый, низкий. Штабс-капитан побледнел. Оглянулся на свой жидкий конвой. Запахло нехорошим.

– Молчать! – Голос его сорвался на крик. – Бунт⁈ Это бунт⁈ Всех под арест!

– Никакого бунту, ваше высокоблагородие. – Сорока не повысил голоса. – Мы за своим командиром. И только.

Я поднял руку. Резко. Ладонью к своим.

– Отставить. Всем сесть. – Сказал негромко, но так, что услышали. – Сорока, назад. Это приказ.

Сорока поглядел на меня. Помолчал. Сел. За ним сели и прочие. Гул опал так же разом, как поднялся. И в наступившей тишине штабс-капитан перевёл взгляд с меня на сидящих, потом обратно на меня. Минуту назад он боялся гула. Теперь он испугался тишины – и того, по чьему знаку она настала.

* * *

До ареста, по счастью, не дошло. Не те были у штабс-капитана силы, чтобы взять три сотни вооружённых, прошедших ад людей, – да и видел он теперь сам, что люди эти подымаются и садятся по одному моему знаку. Связываться с такой силой ему расхотелось. Но и не отпустил, и не поверил, и не отстал. Меня отделили – «до выяснения личности и обстоятельств», как записали, – и оставили под негласным надзором при сборном пункте: не арестовали, нагана даже не отняли, а к людям не пустили, приставили скучающего унтера приглядывать да указали место – на краю поля, у штабеля пустых снарядных ящиков. Отряд же мой, пока я сидел под надзором, тем временем стали тихо растаскивать – разводить по чужим частям, по сводным командам, разбирать поодиночке на запасные роты и маршевые пополнения, затыкать ими дыры в чужих поредевших списках. То, что я целую неделю слеплял из праха, из отбившихся и потерянных, и провёл живым через германский мешок, теперь у меня на глазах безо всякой спешки разнимали обратно на единицы – без злого умысла, без вражды, по одной только ровной казённой надобности, и оттого глядеть на это было ещё тошнее. То одного знакомого уведут за палатки, то следом другого – и тает, расточается вокруг меня по чужим ротам всё то, что я неделю выводил из смерти.

Ближе к вечеру мимо моего ящика провели сбитую наскоро маршевую команду – десятка три, надёрганных из таких же выходцев и наспех пересчитанных по головам, – и в этой серой бредущей колонне я углядел троих своих, тех самых, что шли со мной от самого леса, делили последний сухарь и ни разу за всю дорогу не сели в болото отдыхать без приказа. Одного я узнал по перевязанной грязной тряпицей кисти – он тащил на этой разбитой кисти раненого через всю топь, через бочаги по грудь, и ни единого разу не пожаловался ни на руку, ни на ношу; другого признал по тому, как он по застарелой привычке горбил левое плечо под несуществующей уже, потерянной в трясине винтовкой. Они тоже меня заметили. Конвойный унтер шагал сбоку и гнал их в новую часть, в чужую роту, под чужого офицера, и остановиться им было нельзя. Но, проходя, все трое разом, не сговариваясь, повернули ко мне головы и придержали шаг – на полвздоха, не больше, – и один коротко глянул на меня, а другой тронул пальцами шапку, будто прощаясь надолго. Я поднял руку. Не помахал – просто поднял раскрытую ладонь, как поднимал её перед строем, и подержал, пока команда не утянулась за палатки. Слова тут были лишние, да их бы и не дали сказать.

По сборному пункту прошёл слух, и слух этот мне очень не понравился. Будто приехал в корпус из армейского штаба чин при особых поручениях – разбирать дела вышедших из окружения, доискиваться, кто виноват в разгроме и кто как себя вёл. И будто фамилия тому чину – Вельяминов. Я его не видел; он был где-то там, в чистых палатках за полем. Но фамилию эту я помнил с дальней засады – с того часа, когда человек в палевых перчатках процедил мне сквозь зубы своё «я вас запомню». Запомнил, видать. И в гору пошёл – из корпусного штаба да в армейский: где другие легли, там такие подымаются. Карандаш писаря, выходит, был ещё не самое худшее, что меня тут ждало. Худшее помнило меня по имени.

Сорока, которого ко мне всё же пустили – ненадолго, под присмотром, – присел рядом на корточки, достал свою прокопчённую трубочку и стал набивать её, утрамбовывая щепотью, глядя вместе со мной на освещённые изнутри штабные палатки.

– Не журись, вашбродие. – Он раскурил трубку от поднесённого уголька, пыхнул, прикрыл глаз от едкого дыма. – Я в Маньчжурии у одного писаришки полгода в немилости ходил, всё за то, что сапоги не по форме стоптал. Думал – сгноит меня тот писаришка. А его потом самого за приписки в кашевары разжаловали, я ему после ещё каши в котелок накладывал, от пуза. Перемелется и это.

– Утешил, Сорока. – Я усмехнулся в сторону палаток одними губами. – Стало быть, всех делов – дотерпеть, покуда мой писарь до котла дослужится. За такой срок германец нас по три раза похоронить успеет.

– А ты не помирай покуда, – посоветовал он без улыбки. – Только ты гляди в оба. Я ж тебе тогда, на засаде, что говорил? Гладкого берегись. Он, вишь, уже тут. Где другие отвоевали да полегли, там он и поспел – на готовенькое, с чистыми перчаточками.

Я не ответил ему ничего. Я смотрел на жёлто светящиеся изнутри палатки за полем, где меня уже поминали – без имени пока, одной кривой строчкой в чьей-то расчерченной ведомости, – и думал о том, что из германского мешка я вырвался руками, потом и кровью своих, а здесь, у своих же, на родной земле, без единой проволоки и без единого пулемёта попал в мешок другой, потесней первого, и выбираться из него, по всему видать, придётся куда как дольше. Тот я разорвал руками. Этот руками не возьмёшь. Сорока молча пыхнул трубкой, и дым потянуло низом через поле, туда же, к палаткам, словно и ему любопытно было, что там про нас пишут. Спасший три сотни и не оправданный ни в едином слове, я сидел на патронном ящике под присмотром чужого скучающего унтера и грел в стиснутом кулаке чужие карманные часы, что отсчитывали теперь мой час так же ровно, как отсчитывали Брусникину его, и которые надо было ещё суметь довезти до Тамбова, до незнакомого дома, до незнакомой вдовы. Раньше всего прочего, раньше правоты и оправдания, выходила одна простая, как портяночный узел, задача. Дожить.

Глава 18
«Цена знания»

Новое утро поднялось над сборным пунктом серое, без солнца, с низким небом, прижавшим к земле дымы кухонь и костров, и было в этом утре глухое, нехорошее ожидание, какое бывает в доме, где лежит при смерти хозяин и все уже знают исход, но никто не решается сказать об этом вслух.

Я сидел в своём углу, на том же ящике, под тем же ленивым надзором, и не спал почти всю ночь – о себе я в эту ночь думал меньше всего, своя судьба весила тут не больше отсыревшей за ночь шинельной полы, – а оттого, что чуял: вот-вот придёт весть, которую я носил в себе с того самого дня, когда впервые разобрал немецкую штабную карту и понял, чем всё это кончится. Толпа вокруг меня за ночь притихла. Вчерашний ровный гул разбитого войска сменился иным звуком – приглушённым, придавленным, какой стоит над людьми, что ждут и боятся дождаться. Тянуло остывшей золой потухших к утру костров и тем кислым духом немытого, изболевшегося людского скопища, что не выветривается из памяти потом до самой смерти. Кто-то спал вповалку на сырой траве, накрывшись шинелью с головой, как накрывают покойника. Кто-то сидел, обхватив колени, и смотрел в одну точку перед собой. Где-то под телегой тихо, без надрыва, как от застарелой, давно привычной боли, плакал немолодой солдат, и его не утешали – каждому в это утро было о чём поплакать, и слёзы здесь уже никого не удивляли и никого не роняли.

Я обводил глазами это поле, и поле само рассказывало мне про себя – лицами, руками, брошенными вещами – больше, чем рассказал бы любой штабной доклад. Вон сидел артиллерист без орудий – узнать его можно было по выпушке и по рукам, чёрным от въевшегося пороха, – сидел и тупо разглядывал свои пустые ладони, будто всё не мог поверить, что пушек больше нет, что бросил их в болоте, сняв и утопив замки да панорамы, чтоб не достались врагу. Вон брёл кавалерист без коня, держа в руках одно седло, и не знал, куда его пристроить, и не мог расстаться, потому что седло было последнее, что осталось ему от прежней щеголеватой службы. Вон вперемешку сидела и лежала пехота – чужие роты, чужие полки, сбитые в одну безымянную серую массу, потерявшие своих офицеров, своё знамя, своё доброе имя. Целая армия лежала здесь обломками, и каждый обломок был ещё неделю назад частью стройного, сильного, идущего под музыку войска, которое я видел своими глазами на марше, – и не верилось, глядя на эту груду, что это оно же и есть.

За ночь в дальнем конце пункта умер раненый, которого довезли, да не довезли до госпиталя, и его вынесли под рогожей мимо нас, и кто-то снял шапку, и я снял следом, и подумал, что вот закрылась ещё одна графа, прибавился ещё один недосчитанный – а ведь его записывали живым только вчера. Смерть на войне не там всего страшнее, где грохот и кровь, а вот здесь, в сером тылу, под мокрой рогожей, тихо, по-будничному, когда человеку, казалось, уже выпало спастись.

С самого рассвета по пункту ползли слухи – глухие, разрозненные, противоречащие один другому, как всегда ползут они в разбитом войске, что потеряло разом и связь, и начальство, и кормится теперь одними догадками да чужими страхами. Говорили, будто весь центр армии уже сложил оружие. Будто немец обошёл и левый фланг, и правый, и замкнул всех в одно кольцо. Будто командующего не то убили в бою, не то пропал он без вести в этой кутерьме. Слухи эти я слушал краем уха и не верил ни одному из них в отдельности, потому что порознь они были вздорны и пугливы, – но твёрдо знал, что в общей своей сумме, в страшном своём итоге они не лгут, и что к полудню, самое позднее к вечеру, явится непременно кто-нибудь, кто сложит все эти жалкие обрывки в одну, уже непоправимую правду.

* * *

Весть пришла к полудню, и пришла она быстро, как приходит всё непоправимое.

С юга, со стороны границы, прискакал верховой. Конь под ним был запален вконец. Бока ходили ходуном, по шее ползла розовая пена. Сам он держался в седле через силу. За ним, чуть погодя, подтянулись пешие – двое штабных, в грязи по самую грудь. Один был ранен в голову. Повязка на нём набрякла бурым. Их обступили сразу, в три плотных кольца. Я поднялся с ящика. Надзиравший за мной унтер на этот раз меня не удержал.

Сначала говорили тихо. Потом громче. Потом весть пошла по толпе кругами, как идёт волна от брошенного в воду камня.

– Генерала больше нет, – повторяли, передавая дальше по рядам. – Нет и армии.

– Центр весь в кольце. Сдались. Тысячи и тысячи.

– А генерал… одни говорят – убит в бою. Другие – застрелился сам. Третьи – взят немцем в плен.

Я слушал и молчал. Я знал, чем именно кончил командующий. Знал твёрже, чем эти трое привёзших весть. Но способ его конца я не сказал бы вслух и под пыткой. Не моё это дело – судить мёртвого. И пусть лучше идут по толпе три разных слуха, чем один точный.

Толпа загудела. Загудела страшно, в голос. Кто-то завыл по-бабьи. Кто-то рухнул на колени и закрестился часто-часто. Кто-то выругался длинно и черно. Солдат возле меня заплакал, не стыдясь, размазывая по щекам грязь.

И горе пошло гулять по полю. Кто-то сел прямо в мокрую грязь. Кто-то прижал кулаки к глазам. Седой фельдфебель снял фуражку и держал её в руках, будто над гробом. Молоденький прапорщик отвернулся к плетню, и плечи его тряслись, и никто над ним не смеялся. Весть катилась дальше, в задние ряды. Оттуда отзывалось воем и плачем. Всё поле выло, крестилось и ругалось разом. Поле хоронило свою армию заживо.

И тут с краю кто-то крикнул не своим голосом:

– Немец! Немец идёт!

Толпу шатнуло. Качнуло разом, как воду в ведре. Передние подались назад, задние – вперёд. Кто-то схватился за винтовку. Кто-то уже побежал. Ещё миг – и три тысячи измученных людей смяли бы друг друга в слепой давке, и легло бы их тут больше, чем под иным пулемётом.

Тело моё рванулось раньше мысли. Я вскочил на ящик. Вскинул над головой руку.

– Стоять! – Голос сорвался, но достал. – Нет никакого немца! Это пустой слух!

Меня услышали не все. Но передние – услышали. Они замерли. За ними стали и прочие. Унтер, что меня стерёг, рявкнул мне в подмогу. Раненый офицер махнул рукой – стой, мол, стой, куда. Волна осела так же разом, как вскинулась, и осталась мелко дрожать.

Немца не было. Был один слух, рождённый общим ужасом. Я слез с ящика. Ноги подрагивали – не от страха, а оттого, что разом отпустило. Ладони взмокли, я обтёр их о шинель. Толпа стояла. Кто-то ещё держал винтовку наперевес и теперь медленно её опускал, глядя в землю. Никто никого не смял. А ведь смяли бы – и не пуля для того нужна, а одно дурное слово не вовремя.

* * *

Паника схлынула, а горе осталось – и горе это, не находя себе выхода, принялось искать виноватого, как ищет его всякая большая беда.

– Кто ж это допустил? – хрипел рядом бородатый солдат, тряся кулаком в сторону неведомого штаба. – Кто завёл нас в эдакую прорву? Кому теперь за это отвечать?

– Генералы и сгубили, – отзывался другой, тощий и злой. – Сидели по картам, водили пальцем, музыку слушали, а мы вот где полегли, в чужом болоте.

– Измена, – убеждённо сказал кто-то сзади. – Продали нас. Немцу-то всё наперёд было известно, каждый наш шаг, каждый поворот. Без измены так не бывает на свете.

– Дура ты, – устало отозвался старый, надломленный солдат, без злобы уже, одной усталостью. – Какая там измена. Сами влезли, по своей же глупости влезли. Оно завсегда так: где дурь, там и измены никакой не надо. Кто ж знал, что эдак выйдет. Никто наперёд не знал.

«Кто ж знал» – эти два слова легли на меня тяжелее всех проклятий, какие звучали вокруг. Я-то знал. Один из всей этой толпы, из всей этой погибшей армии. Знал общую форму беды и её страшный размер. И ничего не отвёл. Я сглотнул и промолчал – сказать тут было нечего такого, что не вышло бы либо ложью, либо хвастовством.

Бородатый солдат вдруг обернулся ко мне. Он знал уже, что я из тех, кто вывел из мешка людей, – такая слава бежит впереди человека.

– Вашбродие. – Он схватил меня за рукав, не отпускал. – Ты вон своих-то вывел. Скажи по совести: можно было не лечь? Можно было спастись всем? Или уж так нам на роду написано было – лечь костьми?

Все, кто был рядом, обернулись ко мне. Ждали. Рукав в кулаке бородатого натянулся туже. Сказать «да, можно было» – значило сказать всё остальное; солгать – значило обмануть людей, которым лгать в это утро было совсем уж подло. Я выбрал третье.

– На роду, братец, ничего не пишется, – сказал я. – Пишут люди. Там, наверху, по чистой карте, в сухих сапогах. Им оттуда виднее – и сосед на месте, и фланг прикрыт, и болото стоит, где велено. А карта – это ещё не земля. Вот и вся ваша беда. Тут не Бог виноват и не измена. Тут карту перепутали с землёй, бумагу с кровью.

Они подумали над этим. Бородатый крякнул, почесал в затылке. Ответ вышел не утешительный и не злой, а такой, в который можно было поверить, не теряя последнего достоинства, – и они приняли его, и отвернулись каждый к своему горю.

Поодаль, на перевёрнутом снарядном ящике, сидел штабной офицер – капитан, судя по аксельбанту, из тех самых, что привезли весть, – и был он страшнее всех вокруг не раной и не грязью, а лицом. Лицо у него было пустое, совершенно выжженное. В руках он вертел сложенный вчетверо лист – не то приказ, не то донесение, – разглаживал его на колене ребром ладони, складывал снова и опять разглаживал, не глядя на бумагу и, верно, давно уже не помня, что это за бумага и зачем она у него. Он смотрел перед собой и говорил, не обращаясь ни к кому, ровным мёртвым голосом, и от этого ровного голоса делалось жутче, чем от любого воя.

– Я ведь приказы возил, – говорил он. – Из штаба в корпуса и обратно. Я эти приказы своими руками держал. Их умные люди писали, в чистых палатках, при свечах, ночей не спали. И всё было верно на карте. Всё сходилось, всё ложилось одно к одному. А вышло – вот это. Как же оно так, господа? Как же это так выходит, что всё верно – а на земле вот это?

Никто ему не отвечал. Да он и не ждал ответа ни от кого.

* * *

К вечеру меня наконец отпустило – не горе, горе никуда не делось и не денется, а та лихорадка, в которой я простоял на ногах весь этот длинный день. Я отошёл к самому краю пункта, туда, где покосившийся плетень да заросшая канава отделяли нас от пустого тёмного поля, опустился на холодную землю, привалился спиной к трухлявому столбу плетня и долго смотрел, как садится за дальним лесом мутное, нелетнее, словно бы вылинявшее солнце, и как остывает с заходом его сырая августовская земля, отдавая в спину последнее накопленное за день тепло. От канавы тянуло стоялой водой и палым листом, а за спиной, на пункте, уже зажигали где редкий костерок, где фонарь, и эти живые жёлтые точки в наступавшей темноте были единственным, что хоть как-то теплило это горькое, осиротевшее за день поле.

Сорока отыскал меня и там – второй вечер кряду, как на дежурство: видать, положил себе ходить ко мне всякий день, покуда не выпустят. Принёс откуда-то котелок горячего, сунул мне его в руки молча, сел рядом на корточки и закурил свою трубку, и горький махорочный дым потянуло прочь, в сторону поля.

– Ешь, вашбродие, – сказал он. – Ты ведь со вчерашнего ничего не ел. Командир не ест – и люди следом не едят, оно так уж заведено.

Я стал есть, через силу, поначалу не чувствуя ни вкуса, ни того, горячо или нет; ложка стучала о край котелка. В котелке оказалась пшённая размазня с волоконцами солонины, и где-то на третьей ложке тело вдруг вспомнило, что не ело со вчера, и приняло еду жадно, помимо меня, и стало мне на минуту так просто и животно хорошо, как бывает хорошо только очень усталому и очень голодному человеку. Сорока попыхивал трубкой и молчал, давая мне поесть, а потом сказал негромко, глядя в темнеющее поле:

– Слыхал я, как ты давеча на ящике-то кричал. Про немца который. Кабы не ты, потоптали бы они друг дружку, как пить дать. Я в Маньчжурии этакое видал. Под Мукденом раз пустили слух, будто обходят, – и батарея с передков снялась без приказу, поскакала, своих же на дороге подавила, на моих глазах двоих в кашу. А японца того и в помине не было, версты за три стоял. Вот и считай: страшнее всякого японца своя же толпа в страхе.

– Не я один кричал, – сказал я. – Унтер пособил. Офицер. Невелика наука – заорать «стоять» громче прочих. На том вся моя стратегия нынче и кончилась.

– Ну-ну, – хмыкнул он в прокуренные усы. – Не ты один. Только без тебя бы оно и не сдержалось. – Помолчал, пыхнул трубкой, поглядел на меня искоса. – А вот скажи ты мне, вашбродие. Ты ведь чуял. Я за тобой который уж день примечаю. Ты эту беду наперёд чуял – ещё тогда, когда мы все вперёд весёлые пёрли, с песнями. Откуда оно в тебе? Не по-людски это – эдак чуять.

Вот он, тот самый вопрос, которого я страшился пуще любого штабного дознания. И простая мужицкая хитрость Сороки подобралась к правде куда ближе, чем весь казённый формуляр со вчерашним его карандашом.

– Ремесло, Кузьма Лукич, – ответил я ему так, как отвечал всегда. – Глаз пристрелянный, только и всего. Где тонко – там и рвётся, это тебе любой инженер скажет, без всякого колдовства. Кабы я и впрямь чуял наперёд, как ты говоришь, – сидел бы нынче не на этой канаве, а в штабе, при кофее, и беду упреждал телеграммами. А я вон где сижу.

– Инженер, – повторил он с явным сомнением, пыхнул трубкой. – Ну, пущай инженер. У меня дед колодцы копал – тоже, бывало, скажет: тут рой, а тут не рой. И ведь не ошибался, старый чёрт. – Сплюнул табачную крошку. – Пущай инженер.

В мой пристрелянный глаз он не верил – был для этого слишком стар. Но видел, что правды своей я ему не отдам, и тянуть её клещами не стал. Оставил мне её, как оставляют человеку его рану, не ковыряя в ней грязным пальцем.

Я сидел в сгущавшейся темноте, и с уходящим днём уходила из меня последняя горячка правоты, оставляя одну тихую, ломотную усталость в спине и в ногах, какая остаётся в теле не от труда даже, а от долгого, через силу, держания себя в руках. Знание моё таяло. Того, что ещё вчера стояло во мне ясно, числами, датами, порядком ударов, я нынче почти уже не помнил, и тщился иной раз нащупать в памяти знакомую веху – а там, где она была, оставалась одна меловая тень да гладкое место, будто и не писали тут ничего отродясь. И, по правде сказать, не больно я за ту память держался: пусть тает, оно и легче нести. А что оставалось взамен – то добыто было уже не оттуда, не из вытертой подчистую справки, а здесь, на этой самой земле, своим горбом, своим недосыпом да своими же кровавыми ошибками: умение читать землю, и людей, и огонь, ставить пулемёт туда, где он смолчит до часу и достанет наверняка, угадывать заранее, где тонко и где порвётся. Этого у меня не отнимет уже никакой штаб и не сотрёт никакая чужая рука. Это, в отличие от тающей справки, не убывало день ото дня, а росло от каждого прожитого боя. На него теперь, когда справка дотает совсем, и опираться.

Сорока поднялся, выбил трубку о каблук, искры пали в траву и погасли.

– Пойду, вашбродие. Меня ж к тебе на минутку пустили, а я вон засиделся. – Потоптался, не уходя. – Ты бы поспал нынче. На тебе лица нет.

Он ушёл в темноту, и шаги его скоро стихли. Я остался один на остывающей земле. Где-то далеко за полем устало тарахтел штабной автомобиль – то заводился, то глох, то опять заводился, – и в этом упрямом ночном звуке было всё, что мне нужно было знать про тот штаб: там не спали, там считали и подшивали, там обеляли правых и подбирали виноватых под завтрашний доклад. К утру их счёт доберётся и до меня. А предъявить к этому счёту мне было нечего, кроме трёхсот двенадцати живых душ да наказа умирающего командира, – а это, я уже понимал, на казённых их весах не тянет ровно ничего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю