Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Глава 22
«Что впереди»
Дни пошли заполошные, тесные, набитые делом до отказа, и в этой тесноте мне даже думалось легче – некогда было думать о дурном.
Я натаскивал полуроту с утра до ночи. Не муштрой – на муштру не было ни времени, ни охоты, – а тем немногим, но насущным, что и впрямь сберегает человека в бою и чего ни в одном уставе толком не вычитаешь. Учил рассыпаться цепью по свистку и не жаться друг к дружке, потому что плотная толпа – это братская могила для пулемёта. Учил окапываться лёжа, малой лопаткой, за минуту, потому что земля на войне – первый друг и первая броня. Учил перебегать короткими бросками: упал, перекатился на сажень в сторону, встал не там, где упал, а где тебя уже не ждут. Учил беречь патрон, не палить в белый свет, бить наверняка. Всё это была не наука даже, а ремесло, ухватки, – те, что в меня самого вколачивали не на плацу, а в поле, по одной за каждого, кого недосчитывались к ночи. Теперь я гнал её в своих за считаные дни, на сухом, – и оттого спешил, и злился: на спешку, на себя, на то, что иначе не умею.
Зелёные поначалу всё делали невпопад: падали не вовремя, вставали не вовремя, путали свисток, копали лениво – пока я не отбирал у такого лопатку и сам не выгребал себе рядом ложок в полминуты: вот столько земли между тобой и пулей, больше тебе никто не насыплет. Лопатки малые, черенки сырые. К вечеру новички разжимали ладони с трудом, по одному пальцу, и под лопнувшими волдырями розовело мокрое мясо. Я велел старикам показать им, как обмотать черенок тряпицей да держать не в самой горсти, а с поворотом, чтоб не рвало кожу.
Старики тянули их, как умели, – где словом, где подзатыльником, где насмешкой. Сорока возился со своими, точно нянька с ребятишками, и учил их не страхом, а смехом, и у него выходило быстрее, чем у иного крикливого унтера: напуганный человек цепенеет, а засмеявшийся отходит, оживает, и руки у него начинают слушаться.
– Ты не на небо гляди, дура, ты в землю гляди! – приговаривал он, гоняя долговязого парня по полю. – Небо тебя не спасёт, на небе один бог да аэроплан, а оба тебе не пособят. Земля спасёт! К земле жмись, как к бабе, теснее, теснее, чтоб пуля над тобой свистела, а тебя не достала! Во-от. Понял теперь? То-то.
Я и сам не гнушался показывать руками. Ложился в осеннюю грязь рядом с зелёным, тыкал его носом: вот так води стволом, вот сюда гляди, а не в облака. Бегал с ними перебежками, валился, вскакивал, снова валился, покуда они не запомнят это телом, а не головой, – потому что в бою голова отказывает первой, а тело, ежели выучено, делает всё само, без неё.
К полудню шинель на мне стояла коробом от засохшей глины, и денщик, принимая её, только вздыхал. Кадровый офицер поморщился бы: прапорщику валяться в пашне бок о бок с нижними чинами – урон достоинству. Пускай морщатся. Я не достоинство берёг – я людей.
Я узнавал их понемногу. Долговязого, которого Сорока гонял к земле, звали Игнатом; был он гончаром из-под Тулы и винтовку чистил так, будто это не казённое железо, а его собственный горшок на продажу, – медленно, нигде не пропуская.
Был молчаливый сибиряк-промысловик, стрелял, как Робин Гуд, только не из лука – его я сразу приметил для меткой стрельбы.
Был балагур-костромич, второй после Сороки зубоскал, что держал полроты в духе и сам не ведал, какая это на войне ценность. Был угрюмый бородатый старовер: не пил, не сквернословил, сидел на привале наособицу, а раз, когда двое сцепились из-за котелка, развёл их одной рукой, не подымаясь с земли, – и оба отчего-то притихли.
Каждого надо было узнать, прежде чем дать ношу по силам и поставить на верное место.
Зотов меж тем возился со своим максимом – единственным, зато его гордостью и моей главной огневой силой, – сколачивал к нему расчёт потолковее, гонял на время, заставлял разбирать и собирать замок с завязанными глазами.
Я подходил, смотрел. Замок у максима – штука капризная, не приладишь как надо личинку, и заклинит на третьей ленте, в самый неподходящий час. Зотов гонял своих до того, чтоб руки сами находили винт в темноте, на ощупь.
Учил беречь воду в кожухе – без воды ствол раскаляется и сядет, а воды на позиции взять негде, – учил подавать ленту ровно, без перекоса, не дёргать. Запасной ствол да замок, снятые с того побитого собрата, коробки с лентами, маслёнку он держал при себе и считал, как скупой казну.
К Прошке он приглядывался особо: парнишка оказался смышлёным, схватывал на лету, и Зотов, не говоря худого слова, мало-помалу прибрал его к пулемёту вторым номером. Раз только, когда Прошка перекосил ленту, Зотов молча отвёл его руку, поправил сам и постучал чёрным ногтем по приёмнику – гляди, мол, сюда. И всё.
Прошка, ещё вчера трясшийся от страха, теперь ходил гоголем, гордый доверенным делом, и за обедом норовил сесть поближе к своему максиму, будто боялся, что отнимут.
К концу недели полуроту было не узнать. Не то чтобы она стала войском – войском за неделю не становятся, – но каша спеклась, схватилась, как схватывается на первом морозе осенняя слякоть, обретая твёрдость.
Зелёные перестали шарахаться от собственной тени, выучились копать, падать, перебегать, держать строй и слушать команду с полуслова. Старики приняли их, обтесали, разобрали по-братски под свою опеку. Меж людьми протянулись те незримые нити, что и держат часть в бою крепче всякого устава и приказа: вот этот за того в огонь пойдёт не задумываясь, а тот этого собой прикроет.
Особо я возился с меткими. Сибиряка-промысловика и ещё троих, у кого глаз и рука оказались верны, я свёл в отдельную охотничью команду и натаскивал бить не залпом в белый свет, а прицельно, выбирая цель: офицера, пулемётчика, связного – того, чья смерть стоит десятка рядовых.
В уставе такого не было – там велели палить ротным залпом по команде; а я берёг меткого человека, как берегут редкий инструмент. Сибиряк мою науку принял молча – он и в тайге бил так, чтоб одним патроном и наверняка, – и только раз обронил, что человек, мол, цель покрупнее белки, а оттого и попроще.
Я ставил их у плетня, в отрытые ячейки, и учил мерить расстояние на глаз: на пятьсот шагов бери выше, на триста целься в пояс. Сибиряк лежал как камень, хоть час, хоть два, и остальные обвыкались, глядя на него.
Раз я решил его испытать. Шагах в трёхстах, у дальнего плетня, поставил старый снарядный ящик и мелом нарисовал на нём круг с ладонь, а в круге – малый крестик.
– Попади, – говорю, – да не в круг. В крестик. И не в середину, а в левый его конец.
Сибиряк лёг неторопко, обмял локти, повёл стволом – приладился. Выждал, пока стихнет ветер в бурьяне. Я уж было решил, что он там задремал. А он придержал дыхание – и ударил, коротко, буднично, как вгоняют гвоздь одним точным стуком.
Прошка сбегал к ящику, принёс. Пуля сидела на левом конце крестика, впритык, – будто отмерили загодя. Зелёные, что сошлись поглазеть, примолкли; кто-то тихо присвистнул, а долговязый Игнат поглядел на сибиряка с тем уважением, с каким мастеровой глядит на чужую ладную работу.
– В тайге, вашбродие, – обронил сибиряк, отряхивая с колен землю, – бьёшь не куда придётся, а куда надо. Белку – в глаз, чтоб шкурку не попортить; соболя – под ухо. Зверь большой ли, малый, а место своё у всякого одно. Человек тем же шит.
Сказал спокойно, без похвальбы, будто про погоду, и снова замолчал – надолго. Я кивнул и запомнил. С того дня я завёл меткачам науку нехитрую, да злую: прежде чем спустить курок – назови вслух, куда метишь. В плечо. В колено. В руку, что винтовку держит. Палить в белый свет умеет всякий; цену на войне имеет тот, кто наперёд знает, куда ляжет его пуля, – такой и заводилу из цепи выдернет, и, коли прикажут, возьмёт не насмерть, а как велено. Гонял я их после этого пуще прежнего, а сибиряка берёг особо
* * *
На третью ночь нас подняла тревога.
Я спал чутко, как привык в мешке. Вскочил от крика раньше, чем продрал глаза. Кричали с дальнего поста. Кричали страшно, на одной ноте:
– Германец! Германе-ец! Идёт!
Рука нашла наган раньше головы. Ноги – сапоги. Я выскочил из-под шинели в холодную тьму, а пальцы уже сами щёлкнули барабаном – заряжен ли. Заряжен. Сердце колотило в рёбра. Голова, однако, была ясная – мешок выучил.
Лагерь вскинулся. Затрещали выстрелы – пока бестолковые, в темноту, на голос. Кто-то заметался. Кто-то заорал. Зелёные мои повскакивали с земли ошалелые. Один стоял на коленях и дёргал затвор взад-вперёд впустую, забыв набить обойму. Другой совсем потерял голову – кинулся бежать в тыл, не разбирая дороги.
Вот оно. Вот первая проверка. Не бою ещё – нерву. Ещё миг – и побегут все.
– Стоять! – рявкнул я в полный голос. – Полурота, ко мне! Не палить! Без команды не палить!
Голос у меня был теперь не тот, что месяц назад. Тогда бы меня не услышали в таком гвалте. Теперь – услышали. И залегли.
Старики первыми. Сорока уже был на ногах, рычал на своих:
– Куда⁈ Назад, сукины дети! К командиру!
Зотов, не суетясь, разворачивал пулемёт в сторону крика. Бородач сгребал отделение в цепь. Я расставлял людей по уму: стариков вперемежку с зелёными, лицом к опасности, в канаву, за плетень, за телеги.
Беглеца догнал Сорока. Не бил. Сгрёб за шиворот, приволок назад, сунул в руки винтовку. «Лежи, дура. Со всеми лежи. Бежать после будем, ежели что. Вместе». И парень лёг, вцепился в землю, затих.
Через минуту полурота моя лежала в наскоро занятой обороне и глядела в темноту – испуганная, но уже не стадо. Уже цепь.
А германца не было.
Минула минута. Другая. Темнота молчала. Потом из неё, спотыкаясь, выбрели на свет трое перепуганных русских кавалеристов – отбившийся разъезд, искавший своих. Часовой на посту со страху принял их за немца и поднял крик. Вот и весь германец.
Кто-то выругался – зло и облегчённо разом. Кто-то нервно захохотал. Протрубили отбой, и лагерь, матерясь и отдуваясь, стал укладываться обратно.
А я обходил свою цепь, кого трогал за плечо, кому бросал слово. Долговязый Игнат всё держал винтовку, как держат за горло, – пальцы я разжимал ему сам, по одному.
Зелёные были белые, потные, ещё дрожащие – но они лежали в цепи, они не разбежались, и в глазах у них, поверх остывающего страха, стояло теперь что-то, чего час назад не было. Тревога оказалась пустой – а урок настоящим.
Наутро я собрал их и разобрал ночное дело – спокойно, без брани, как разбирают задачу.
– Запомните эту ночь, – сказал я. – Германца не было, а вы уже чуть не полегли. Не от немца – от себя. От страха да от бестолковщины. В бою страшнее пули – паника. Побежал один – побегут все, и тогда вас перебьют в спину, как зайцев. А лёг в цепь, прижался к земле, ждёшь команды – и ты сила, и тебя не возьмёшь. Понятно?
– Понятно, вашбродие, – отозвались они нестройно, глядя в землю, но уже без вчерашней белизны в лицах.
Тот, что ночью кинулся бежать, стоял в заднем ряду красный, как варёный рак, и не подымал глаз. Я не стал его срамить при всех – поминать беглеца в строю последнее дело, после такого человек либо озлится, либо сломается. Подозвал после, с глазу на глаз.
– Ноги сами понесли? – спросил.
– Сами, вашбродие, – выдавил он, глядя в сторону. – Будто и не мои вовсе. Стыдно мне.
– То и хорошо, что стыдно. Значит, человек. – Я тронул его за плечо. – В другой раз держись за соседа. Не за себя думай – за того, кто рядом лёг. Чужая спина рядом – она держит крепче собственного страха. Ступай.
А потом, за этим разбором, пополз по лагерю слух – и занимал он теперь всех куда больше, чем ночная тревога. Говорили, что нас скоро уведут отсюда. Что в Пруссии нам делать больше нечего, а людей ждут далеко на юге, где наши бьются с австрийцем.
Откуда слух взялся, никто толком не знал: то ли писарь обронил, то ли обозный приврал, – а пошёл гулять по кострам, и каждый прикладывал к нему своё.
Так оно у нас и заведено: куда тебя завтра поведут на убой, ты узнаёшь не по приказу, а от обозного – и хорошо ещё, если он на сей раз не соврал. В штабе, надо думать, всё расписано наперёд, чисто и грамотно; вот только до тех, кому по той росписи идти и ложиться, она доходит в последнюю голову, кружным путём, через кашевара.
– На юг, стало быть, – тянул Сорока, обсасывая мундштук погасшей трубки. – Эх, братцы, а я в тех краях, сказывают, бабы – что наливные яблоки, и вино прямо из-под земли само бьёт. Слыхал от одного – он там до службы маялся. Врал, поди. – Он вздохнул. – С германца мы лиха хлебнули по горло. Дальше хуже не будет, дальше уж некуда.
– Тебе бы, Сорока, всё яблоки да бабы, – хмыкнул костромич, не упуская случая. – А по мне, лишь бы кормили в дороге да сапоги не развалились. Я раз с обозом этакий конец отмахал – подмётки на верёвочках донашивал, портянки сопрели, ноги – одна сплошная мозоль. Так что ты, парень, – это он Прошке, – салом ноги мажь загодя, не жалей. Кто ноги сбережёт, тот и до места дойдёт, а геройство опосля.
– Вино из-под земли, говоришь, само бьёт, – отозвался я Сороке. – Это хорошо. Лопату только не забудь – землю-то под тем вином всё одно тебе же рыть. Под пулями, как водится.
Сорока крякнул, но не обиделся – он на своё ремесло обижаться не привык.
Зотов на это только сплюнул сквозь зубы и стал затягивать ремешок на сапоге, дёргая зло, будто сапог был во всём виноват.
– Куда пошлют, туда и пойдём, – буркнул он. – Наше дело телячье. Меньше языками чесать – целее будем.
– А далеко это? – Прошка спросил тихо, и пальцы у него за разговором сами щипали травинку в ниточки. Видно было: ему не про вино и не про сапоги – ему про то, что от дома ещё дальше отрывают, в края, про которые он и не слыхивал.
– Далеко, парень, – сказал я ему. – Да не на край света. Дойдём – и обживёмся. Везде люди живут, везде солнце встаёт.
Бородатый старовер, что сидел поодаль и в пустой болтовне отродясь не участвовал, поднял голову от ремня, который чинил, и обронил глухо:
– На всё воля Божья. Куда поведут, там и наше место. – И снова уткнулся в работу.
Окунев, к которому я зашёл под вечер с докладом, слух этот не опроверг.
– Похоже на то, – сказал он, потирая переносицу. – Здесь мы своё отыграли, и плохо отыграли. А людей, видать, недостаёт в другом месте. Куда поведут – мне не докладывают, я не велик чин. Но что отсюда уведут – верь. – Он поглядел на меня устало. – Так что готовь своих, прапорщик. К дороге. Отдохнуть не дадут, это уж как водится.
– Как водится, господин подполковник, – подтвердил я. – У нас ведь как: покуда солдат на ногах – значит, не доустал ещё, можно и подвинуть. А устанет вконец – так уж и тревожить незачем. – Я говорил по чину, без тени против него: он был тут не из тех, кто двигает, он из тех, кого двигают. Окунев глянул на меня искоса, коротко, и в усталых его глазах что-то дрогнуло – не то усмешка, не то согласие.
Ночью, лёжа без сна, я впервые поймал себя на том, что не знаю, что ждёт нас впереди. То, что я знал наперёд – про мешок, про разгром, про сосны, под которыми сведёт счёты командующий, – погасло в прусских лесах без остатка, и сколько ни шарь теперь в темноте, ответа нет.
И, странное дело, без этого знания дышалось легче: вместе с ним с меня сошла и вина за всё, чего я не мог отвести. Дальше – как все: на ощупь, наугад.
А пока – пусть скорее дорога: сидеть и ждать было тяжелее, чем идти.
Подле меня посапывал во сне Прошка, поодаль дотлевала забытая трубка Сороки; Зотов задремал, привалившись к своему максиму, и рука его так и лежала на кожухе. Я повернулся на бок, подтянул шинель, тронул сквозь сукно твёрдый бок часов – горькую мою казну, цену моих недоведённых, – и уснул.
Глава 23
«Свое дело»
Первое настоящее дело свалилось на мою полуроту на исходе той же недели – и пришло оно не с фронта, а из тыла. Уже за одно это его хотелось отослать обратно.
Окунев вызвал меня поутру. Не поднял глаз, когда я вошёл, – сидел над бумагой и читал её, должно быть, в третий раз, по тому, как лежала рука. На столе, кроме бумаги, недопитый стакан холодного чаю с осевшей чаинкой да пенсне, снятое и отложенное дужками вверх.
– Полюбуйся, прапорщик. – Он не сказал «доброе утро». Подвинул бумагу ко мне через стол, двумя пальцами, точно она была нечистая. – В Жабенке, верстах в десяти к югу, завелась шайка. Отбившиеся – из тех, кто из мешка поодиночке вышел да к части не прибился. Человек тридцать, при оружии. Грабят. Самогон жрут, девок портят, мужика, кто перечит, бьют смертным боем. – Он помолчал, поскрёб ногтем по столешнице. – Староста на нас же в губернию и пишет. На армию. Чтоб от армии его оборонили. Дожили.
Я пробежал бумагу глазами и вернул её на стол.
– Выходит, господин подполковник, армия теперь от армии же мужика и обороняет.
Бери полуроту и наведи там порядок. Шайку разогнать, заводилу – под суд. Награбленное по возможности вернуть. – Он наконец надел пенсне, и за стёклами глаза стали больше и старше. – А с прочими гляди по месту. Кто там душегуб – тех под замок и под следствие, разбираться будут без нас. А кто просто сбился, не сдюжил, – тех не казни: бери в пополнение, доводи мне полуроту до штату. Людей нет, а из этих, может, ещё выйдет толк. Бумаги после оформим, перед штабом за них я отвечу. – Дужка пенсне врезалась в покрасневшую переносицу; он этого не замечал. – На германца идти – понятно. Вот он, вот ты. А тут на своих, на русских. Битых тем же, чем и нас били. Но не возьмёшься – они нам всю округу во вражины обратят. Мало нам германца. Справишься?
– Справлюсь. Только разрешите по-своему. Без лишней крови.
Окунев поглядел на меня – долго, прикидывая, не много ли берёт на себя прапорщик и потянет ли.
– По-своему так по-своему. – Он снял пенсне обратно, и голос осел. – Тебе виднее, ты в этом, я гляжу, дальше моего видишь. Ступай. Лишнего не пролей. Но и не миндальничай: распустишь – хуже выйдет, чем сейчас.
Я собрал полуроту – не всю, отобрал десятка четыре потолковее, костяк да крепких из пополнения, оставив зелёный молодняк в лагере. Велел взять по сотне патронов на ствол да пулемёт Зотова с двумя лентами – не для боя, для острастки, чтоб было что показать.
Две катушки провода на случай оцепления выпросил у батальонных телефонистов. Сухарей на день, шинели в скатку, лишнего не брать. Построились коротко, без обоза, и я повёл их просёлком на юг, к Жабенке.
Сорока пристроился рядом, посасывал пустую, давно не куренную трубку и хмурился – а балагур наш хмурым ходил редко.
– Не люблю я этого, вашбродие. – Он переложил холодную трубку из угла в угол рта, не раскуривая. – С германцем – святое. А своего вязать, хоть он и сволочь… – Сорока сплюнул и не договорил. – Был бы враг. А то ведь сорвался человек с резьбы – и пропал.
– Знаю, Кузьма Лукич. Оттого и пойдём с умом, а не с маху. – Я покосился на его пустую трубку. – А с резьбы их не сами они свинтили. Сорвали в штабе, бумагой: накормить забыли, в часть прибрать забыли – оттого и вспомнили об них, только когда грабить пошли. Так что злись, да на верный адрес.
Дорога пылила под сапогами, сухая, растрескавшаяся до белизны. Пахло палёным жнивьём с дальнего, кем-то не дожатого поля. Сорока шёл рядом и молчал – а это у него было против всякого обыкновения и хуже любых слов. Раз только обронил вполголоса, ни к кому:
– Своя своих не познаша.
И сосал дальше пустую трубку. Холодком потянуло по спине ещё здесь, на пыльной дороге, посреди мирного дня, – и я не стал доискиваться откуда.
* * *
Жабенка открылась нам к полудню – и открылась невесело.
Деревня будто вымерла. Окна, сколько их было видно с дороги, стояли закрытые ставнями средь бела дня, и оттого вся улица, длинная и пустая, делалась похожа на ряд слепых, отвернувшихся лиц, которые не хотят ни видеть, ни быть увиденными.
Ни души, ни скотины, ни собачьего лая; лишь над одной трубой вдалеке курился жидкий дымок, будто и печь там топили украдкой, вполсилы, чтоб не выдать себя живым.
На околице поперёк дороги валялась перевёрнутая телега с задранными в небо оглоблями, и вокруг неё было рассыпано сено, втоптанное в пыль десятками ног, да чернели черепки битого горшка, который за столько дней так никто и не вышел подобрать.
А у плетня, шагах в десяти, темнело присыпанное землёй бурое пятно – неправильное, расплывшееся, размером с лежащего человека, – и я не стал ни подходить ближе, ни гадать, чьё оно и отчего его прикрыли так наспех.
Над всем этим стояла та особенная тяжёлая тишина, какая бывает в доме, где недавно стряслась беда и со страхом ждут новой: тишина не покоя, а затаённого, чтоб не услышали, дыхания.
Староста, седой настороженный мужик в накинутом на одно плечо армяке, вышел к нам не сразу – должно быть, долго всматривался в щель ставни, разбирая, наши мы или опять те.
Признав по погонам да по строю настоящую армию, осмелел, подошёл, стащил шапку и заговорил, мешая жалобу с опаской, поминутно оглядываясь. Вышло из его сбивчивого, в полголоса, рассказа вот что.
Ватага засела в дальнем конце, на брошенном хуторе за околицей, в крепкой каменной риге со стенами в полтора кирпича и узкими оконцами под самой крышей. Сидят там вторую неделю, как у себя дома, жгут по ночам костры, режут чужую скотину и горланят песни так, что слыхать через всё поле. Верховодит ими некий Гаврюха – здоровенный, лютый, из каторжных будто бы, прибившийся к отбившимся и быстро подмявший их под себя.
Этот Гаврюха и есть главная язва: он, сказывал староста, в первый же день застрелил хозяина того самого хутора, что не отдавал коня, застрелил при бабе и малых детях, прямо во дворе, и тело не велел убирать до вечера, для острастки. Он и заводила во всех прочих бесчинствах. А остальные – так, шваль, пьянь, сбитые с толку горемыки, что поодиночке-то и не злодеи вовсе, а в стае, при сильном да наглом вожаке, осмелели и пошли вразнос.
Староста, рассказывая, всё косился на дальний хутор и понижал голос, будто и тут, в полуверсте, его могли услышать и после припомнить. Мятую копию жалобы он совал мне обеими руками, а в глаза не глядел – глядел куда-то на третью пуговицу шинели. Так смотрят не на того, от кого ждут защиты, а на того, от кого ждут новой беды и торгуются, чтоб вышла поменьше.
– Вы хоть не обидьте, ваше благородие, – забормотал он, комкая шапку. – От тех откупились почитай всем, что было. Боле и брать нечего. Хоть вы уж последнего не доберите.
А пока он говорил, я читал его рассказ, как читают карту перед боем. Тридцать стволов в каменной риге: вздумают отбиваться всерьёз – будет и кровь, и возня, и свои потери. Брать в лоб глупо. Но из рассказа выступала одна трещина, в которую и стоило бить: держалась вся шайка на одном Гаврюхе.
Прочие не злодеи по нутру – сбившиеся, и крепит их не злоба, а страх да хмельная удаль. Стало быть, давить всех незачем. Хватит выломить одного.
Всё виденное поднималось во мне горячо и просилось решить дело быстро и зло. Я дал желваку походить под скулой, сжал и разжал пальцы за спиной – и оставил злость при себе: с холодной головой выходит чище, а злоба в таком деле первая всё и губит.
Тихо обложил хутор кольцом, посадил Зотова с максимом на пригорок, откуда рига простреливалась вся, развёл отделения по сторонам, перекрыл выходы. Сибиряка с его меткими – особо: полезет Гаврюха в драку, снять его одного, прочих не задев. Всё без выстрела, без окрика.
Пусть сперва увидят, что обложены намертво, – тогда половина сложится сама, не дожидаясь, пока запахнет порохом. И только обложив плотно, я пошёл говорить.
* * *
Полурота лежала вокруг невидимо, в траве, за плетнями, за пригорком. Кольцо сомкнулось. Зотов на бугре развернул максим. Сибиряк со своими залёг по краям. Каждый знал своё место и свой сектор. Всё было готово к худшему. Оставалось попробовать обойтись без него.
К риге я подошёл с Сорокой и двумя солдатами. Без винтовки. Наган в кобуре, и кобура застёгнута. Шёл в рост, открыто, не таясь – пусть видят: офицер пришёл говорить, а не ползать по плетням.
Изнутри несло самогоном, дымом, кислой брагой. Там гомонили, тянули пьяную песню в три голоса. Нас не ждали.
– Эй, в риге! – крикнул я. – Кто старший – выходи. Говорить буду.
Гомон оборвался. Завозились. В дверном проёме встал детина – огромный, заросший, в распахнутой шинели с чужого плеча, с наганом за поясом. Оглядел меня сверху вниз, лениво, нагло.
– Чё надо, вашбродие? – процедил он. – Шёл бы ты, пока цел. Нас тут много.
– Полурота тебя обложила, – сказал я ровно. – Пулемёт на бугре. Стрелки по кругу. Живым выйдет, кто бросит оружие. Кто схватится – ляжет тут. Думай быстро.
– Пугаешь? – Он оскалился. Положил ладонь на рукоять нагана. Жёлтый зуб, мёртвый глаз.
Я держал руки на виду и с места не двинулся. Решали сейчас не слова. Решали – кто кого передержит.
– Не пугаю. Предупреждаю. – Я смотрел ему в глаза, не мигая. – За тобой убитый мужик. За тобой суд. Это твоё, и ты за это ответишь сам. А их, – я мотнул головой в темноту риги, – за собой в яму не тяни. Они тебе не родня. Бросят оружие – будут жить. Класть тридцать дураков из-за тебя одного я не стану. Но и тебе не уйти.
Я говорил не Гаврюхе. Слова мои летели мимо него, в темноту за его спиной, – туда, где жались, затаив дыхание, остальные. И там зашептались, заворочались, задели кого-то прикладом.
– А ну молчать! – рявкнул Гаврюха назад, в темноту, почуяв неладное. – Не слухай его! Он вас всех под суд подведёт! Стоять!
Поздно. Из риги боком, бочком выбрался первый – щуплый, испитой мужичонка. Бросил винтовку в пыль. Поднял пустые руки. За ним другой. Третий.
Пошли гуще. По одному, по двое. Кидали винтовки в общую кучу, садились на землю, куда указывали мои солдаты. Кто крестился, кто прятал глаза. Гаврюха бесновался в дверях, орал им вслед, грозил, поминал бога и чёрта – а его уже не слушал никто. Остаться с ним одним сделалось для них страшнее пулемёта на бугре.
Гаврюха это понял. Зарычал. Рванул наган из-за пояса.
И не успел. С бугра сухо щёлкнул один выстрел – сибиряк бил наверняка. Гаврюху развернуло, наган выпал, он схватился за плечо и осел в дверях. Живой: сибиряк, как я наказал, бил в плечо, чтоб взять для суда.
И вот здоровенный детина, минуту назад грозивший всем смертью, сидел на пороге, баюкал руку у груди и подвывал – уже не злобно, а тонко, по-бабьи, и сквозь зубы звал какую-то Феклу, не то мать, не то бабу, сам, должно быть, не зная зачем. На том всё и кончилось. Без боя.
* * *
Их вышло двадцать восемь. Двадцать восемь оборванных, грязных, разом протрезвевших от страха людей сидели на земле у риги, сложив винтовки в одну кучу, над которой стоял с примкнутым штыком мой часовой.
И винтовки эти – разнокалиберные, ржавые, русские вперемешку с трофейными, подобранные где попало на путях отступления, – досказывали о собравшемся тут войске больше, чем сами эти войско составившие.
Гаврюху, перевязав, скрутили и посадили отдельно, под крепкий караул, – этого я сдам под суд, как велено, и совесть за него спокойна: убийца и есть убийца, и пятно у плетня на нём. А прочих велел построить в две неровные шеренги и обошёл их медленно, вглядываясь в лица.
И ни одного злодейского лица среди них не нашёл.
Стояли передо мной мужики с серой, нездоровой кожей, с трясущимися от хмеля и страха руками, которые они прятали по швам да за спину; стояли совсем молодые парни, ещё не научившиеся как следует ни пить, ни грабить, оттого и в том, и в другом неловкие.
Стоял один кривой на левый глаз, мелко крестившийся всё то время, что я шёл вдоль строя; стоял рослый, с разбитой, запёкшейся губой – этому перепало уже от своих же, за непокорство, и он смотрел на меня единственным целым глазом не со страхом даже, а с какой-то усталой готовностью к тому, что и я сейчас ударю.
– Слушайте сюда, – сказал я им. – Гаврюха ваш пойдёт под суд за кровь. А вы – нет. Вы пойдёте со мной. Не под арест – в строй. Кто хочет смыть с себя эту неделю, пойдёт служить честно – под мою руку или под чью пошлют, и про неделю эту забудут. Кто не хочет – скатертью дорога, но тогда сам себе враг, и другого разу не будет. Армии нужны люди. Не пропащие – люди. Выбирайте.
Они молчали, топтались на месте, косились друг на друга – никто не хотел первым. Потом тот самый испитой, шагнул из строя и бухнулся на колени прямо в придорожную грязь.
– Вашбродие… возьми. Христом-богом. Бес попутал. Возьми в строй, не дай пропасть.
И, будто прорвало, за ним повалили, загалдели остальные: возьми, возьми, не выдавай. Сорока рядом крякнул, отвернулся к плетню и шумно высморкался в два пальца – будто пыль в нос попала. Виду он не подал, но трубку изо рта вынул и долго отколачивал её о голенище, хотя выколачивать там было нечего.
Награбленное, что сыскалось в риге, мы свезли на двух подводах к старосте, и тот, разбирая кучу, всякую вещь называл по хозяину – этот тулуп Прохоровых, этот самовар вдовы Аксиньи, эти сапоги дьячковы, – и видно было, что в маленькой деревне всё про всех известно до последней ложки.
Растаскивали по дворам уже в сумерках. Одна баба, признав среди возвращённого пёструю шаль, прижала её к лицу обеими руками и так стояла, не кланяясь и не благодаря, просто уткнувшись в эту шаль, словно в ней одной и осталась вся прежняя, до беды, жизнь. Мужики выходили из калиток, глядели на нас исподлобья, недоверчиво, но уже без того серого ужаса, что был в них поутру.
А к ночи Жабенка понемногу ожила: тут и там стукнули, отворяясь, ставни, потянуло дымом из печей, где-то скрипнул, заходив, колодезный журавль, и собака, прежде молчавшая, забрехала наконец на чужих – деревня помалу выдыхала из себя долго копленный страх.
Уходить я не торопил. Велел помочь, где можно: поднять ту перевёрнутую телегу у околицы, наносить воды старухам, у кого мужики были побиты, поправить раскиданный плетень, схоронить наконец по-христиански убитого, что лежал под наспех набросанной землёй у плетня.
Телегу подняли вчетвером, упёршись плечами, выправили оглоблю, прислонили к забору; воду таскали вёдрами от колодца, и журавль всё скрипел и скрипел в сумерках, пока бабы не намолчались напоить весь скот, что уцелел.
Полурота возилась по разорённым дворам дотемна – и мои, и бывшие Гаврюхины вперемешку, без разбора, уже как одни.
Землю под убитого долбили лопатами по очереди, сменяясь; глина пошла твёрдая, сухая, неподатливая, и тот самый мужичонка бил её с таким остервенением, будто что-то своё, давнее, закапывал вместе с покойником.
Бабы, осмелев, вынесли молока и хлеба, последнего, что уберегли, совали в руки, не слушая отказа, крестили в спину и звали уже не солдатнёй, а кормильцами. А солдаты мои, ещё нынче утром угрюмо шедшие вязать своих же, расправляли плечи и теплели лицом.
Окунев, когда я доложил вечером в его тесной избе при свече, выслушал всё молча, не перебивая, лишь изредка постукивая пальцем по столу.




























