412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) » Текст книги (страница 8)
Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)
  • Текст добавлен: 6 июля 2026, 17:35

Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

Глава 10
«Кто поведет»

К утру стало ясно, что полка больше нет.

Люди были – много людей, целые сотни. Остатки рот, обрывки чужих команд, прибившиеся одиночки. А полка как целого, с головой и волей, не стало. Не стало приказа, который держит всё это вместе.

Связь оборвалась вовсе ещё с ночи. Полевой телефон молчал намертво. Конные посыльные уходили в туман и не возвращались. Возвращаться, видно, было уже не к кому и незачем.

Командир полка ускакал с вечера за распоряжениями. И сгинул где-то в общей мешанине. Адъютант его пропал следом за ним. Знамя, сказывали, успели вынести к своим. А штаб попросту рассеялся по лесам, как не было.

Я с рассвета ходил вдоль опушки и искал, кому доложиться. Искал старшего – хоть какого, хоть самого никудышного. Хоть растерянного, хоть глупого, лишь бы был. Лишь бы взял эти три сотни на себя.

Туман стелился по низине, сырой, холодный, по пояс. Под ногами – мокрая трава, втоптанные в грязь обоймы, брошенный ранец, чей-то сапог без хозяина. Люди сидели и лежали вповалку под деревьями – серые, небритые, обмотанные грязным тряпьём поверх ран. Иные спали как убитые. Иные глядели в одну точку и не отзывались, когда я окликал. От сырой золы прогоревших за ночь костров тянуло горьким дымком. Где-то впереди, в тумане, ровно погромыхивало.

Старшего, кто взял бы команду, не нашлось. Был тут ротный, Брусникин, – но тот занят был своей ротой, своим клочком опушки, и дальше него не глядел; за все три сотни браться он не рвался, да я тогда к нему с этим и не подступался.

Нашёлся чужой капитан, контуженный. Он сидел под деревом, привалившись к стволу, голова мелко тряслась, и левый угол рта дёргался сам собой; на меня он глядел и не видел, а на всё твердил одно: ждать приказа, ждать приказа. Только приказа ждать было неоткуда. Намуштровали – ждать, а отдать приказ оказалось некому: он нынче лежал где-то в лесу вместе с тем, кто его не отдал.

Нашёлся молоденький поручик, белый от страха, без фуражки, с обкусанными в кровь губами. Он цеплялся за мой рукав холодными пальцами и всё спрашивал, что делать, что же теперь делать. У меня спрашивал, у прапорщика запаса из студентов.

Были и унтера, и фельдфебели – крепкие, дельные, бывалые служаки. Но все они привыкли, что над ними всегда кто-то есть. А над ними не стало никого.

Я застегнул верхний крючок шинели. Расстегнул опять. Пальцы искали себе дела. Старшего не будет. Никто не придёт, не возьмёт, не прикажет. Эти три сотни теперь ничьи. А ничьих в мешке германец заберёт завтра же – кого в плен, кого в землю. Разве что кто-нибудь возьмёт их сейчас. Сам. Без приказа, без права, на один свой страх.

Полуокружение сжималось час от часу. Гудело уже с трёх сторон. Германец не лез нахрапом, не спешил попусту. Затягивал петлю ровно, без суеты, со знанием дела. Мешок никуда не денется – куда ему спешить.

Я этот почерк знал. Знал, чем кончаются такие мешки. Откуда – про то лучше было не думать; одно скажу – знал твёрдо, до холодка в спине. И от знания этого было только хуже. Велика радость – знать наперёд, чем кончится, и не мочь ничего. Умному оно завсегда тяжелее: дураку в мешке хоть надежда, а мне – расчёт.

А времени не было. Совсем не было. Каждый час промедления накидывал на шею ещё оборот. Покуда люди сидят и ждут несуществующего приказа, германец не дремлет: тянет пулемёты к прорехам, смыкает дозоры, закрывает щели одну за другой. Ещё день такого сидения – и щелей не останется. Решать надо было нынче. Сейчас, покуда есть куда идти.

И в этом мешке три сотни вооружённых людей сидели, лежали, бродили без толку. И ждали. Ждали одного-единственного – кто встанет и скажет им: за мной.

* * *

Германец ударил к полудню – с той стороны, где гуще сидели наши. Снаряды легли по опушке раз, другой и накрыли. Закричали раненые, кто-то вскочил и кинулся бежать. Паника пошла по людям, как огонь по сухой траве.

И вот тут поднялся Брусникин – во весь рост, под самым огнём.

– Стой! Ложись! Не в кучу! – Голос у него был кадровый, зычный, привычный приказывать. – Назад куда⁈ Цепью ложись! Ложи-ись!

Его послушались, залегли. Он один тут ещё держал хоть что-то – свою роту, свой клочок, и стоял на нём крепко. Я рванулся к нему через дым, помочь забрать людей в руки.

И тут его достало.

Не пулей. Осколком. В бок, под рёбра, навылет.

Он качнулся, но устоял, ухватился за дерево и ещё командовал оттуда, держась.

– Держать… опушку…

Потом медленно сел – будто вдруг раздумал стоять. Я был уже рядом, подхватил его под спину. Кровь шла толчками, много, и видно было сразу – худо.

– Зотов! Перевязочный, живо!

Снаряды всё ложились – ближе, дальше, по площадям без разбора. Кто-то тонко выл в кустах, на одной ноте. Молодые вжались в землю и не шевелились.

– Лежать! Не подымать головы! Переждать!

Брусникина поволокли за деревья, за бугор. Гулько подполз белый, с бинтом наготове, и я толкнул капитана ему на руки.

– Держи. Голову выше. Так.

Земля вздрагивала, сыпалась хвоя, дым полз низом. Осколки свистели и секли ветки над головой, сыпали сверху сбитой щепой. Рядом кто-то коротко ахнул и затих. Я вжался, переждал, поднял голову.

Опушка дымилась – воронки, развороченная земля. Германец уже переносил огонь дальше, в глубину; значит, сейчас за валом пойдёт пехота.

– Зотов! Перевязочный! Где⁈

– Тут, вашбродие. Тут.

Капитана оттащили за бугор, распороли на нём шинель. Я глянул – и понял. Рана была дурная, совсем дурная. Я навидался таких и знал, чем они кончаются.

* * *

Его перевязали как сумели и положили на расстеленную шинель под старой сосной, чуть на отшибе, где осколки уже не доставали и где гудящая опушка отступала на полшага в сторону. Зотов с Гульком распороли на нём гимнастёрку и нижнюю рубаху, и под ребром, сбоку, открылась рваная, неопрятная дыра с обугленными краями, какие оставляет осколок, – и второй такой же на спине, где он вышел; через обе уже промокшую насквозь повязку толчками, ровно в такт сердцу, выходила тёмная, почти чёрная венозная кровь, и серое солдатское сукно под ним набухало и темнело расплывающимся пятном, которого было уже не унять никакими бинтами. Я опустился подле капитана на одно колено и взял его руку в свою, больше для него, чем для дела. Лицо его разом осунулось и посерело под двухдневной щетиной; на лбу проступила мелкая холодная испарина, какой не бывает у живых надолго; губы тронула синева; дышал он коротко, часто и неглубоко, бережа каждый вдох, словно их у него осталось наперечёт. Такое лицо я знал хорошо, слишком хорошо для своих лет в этом теле, – из тех, от которых не встают и довезти которых живыми, кабы ещё было куда и сквозь что прорываться, означало бы чудо, а в чудеса я давно отучился верить.

Он поймал мой взгляд и прочёл его весь, до самого дна, разом и без единого слова, и усмехнулся в ответ серыми, уже не вполне слушавшимися губами – криво вышло, но спокойно. Страха в нём не было ни на волос. Одна усталая трезвость старого служаки, что и смерть свою встречает деловито и без суеты, как встречал на своём веку всё прочее, что присылала ему служба.

– Не темни, – выговорил он. – Свои раны я не первый год знаю. Эта последняя. Нежностей лазаретных мне не разводи.

Я помолчал, не находя слов, а потом сказал всё же то, что говорят в таких случаях, – что довезём, что пусть держится, что лазарет у своих, – и сам услышал со стороны, как мёртво и пусто упали эти лазаретные слова в притихший под соснами стылый воздух, и как он их не принял. Где-то справа, за деревьями, простучал короткой очередью пулемёт и тут же смолк; глуше, дальше, в редеющем тумане ухнуло раз, потом другой – германец без спешки нащупывал нас по краям, примеривался к мешку, прикидывал, где сподручнее затянуть. А над самой головой, в нагретой солнцем хвое, беспечно, будто и не было под ними ни войны, ни мешка, перекликались, не понимая беды и не зная над собою смерти, две невидимые птицы.

А он, собравшись с силами и переводя дух почти после каждого слова, заговорил о деле – о том единственном, что ещё имело значение в этом захлопывающемся мешке. Он сказал, что полка больше нет, что командиров а люди есть, три сотни живых людей, и они сейчас как стадо без пастуха: за первым, кто крикнет «за мной», и пойдут – хоть в прорыв, хоть в плен, хоть в болото топиться. И что крикнуть это «за мной» здесь, в этом лесу, больше некому. Некому, кроме меня.

Он говорил, а я молчал и слушал, потому что понимал: он прав, страшно и неоспоримо прав, и спорить тут не с чем. Он напомнил мне – без обиды уже, с той прощающей всё ясностью, что приходит к человеку на последней черте, – как поначалу держал меня за блажного: контуженый, мол, не по уставу, мудрит прапор. А вышло, сказал он, что не мудрил я, а людей берёг тогда, когда все кругом клали их пачками в землю не считая; вышло, что я один тут воюю не по бумаге, а по уму и по совести, – а стало быть, мне эту науку и продолжать, мне и вести. Не по чину вести – по делу. Бери, сказал, остатки роты, и мой взвод, и чужих, и кто ни прибьётся, и выводи их к своим, на юг, через что придётся; ты знаешь как, я за эти дни нагляделся – знаешь.

И я ответил ему – тихо, но твёрдо, и слова эти шли у меня не через силу, не как чужая навязанная служба, а из самой глубины, из того дальнего, спрятанного под чужим именем человека, которого тут не знал никто, кроме меня: возьму, господин капитан. Выведу. Сколько сумею – столько и выведу.

Он прикрыл на минуту глаза и передохнул, собирая остатки сил. Грудь под распоротой, набухшей кровью шинелью ходила тяжело и с присвистом, и каждый следующий вдох давался ему дороже предыдущего, и было слышно, чего он стоит. Потом рука его медленно поползла к груди и нашарила под сукном часы – те самые карманные часы на цепочке, что отщёлкивали ротное время все эти тяжёлые дни, в которые я узнал этого твёрдого, неловкого человека ближе, чем иного за годы, и которого теперь у меня отнимали на моих же глазах. Пальцы не слушались, путались в звеньях цепочки, срывались; он снял часы долго и трудно, словно отвинчивал от себя что-то приросшее, и вложил мне в раскрытую ладонь, и накрыл сверху своей широкой, тяжёлой, уже заметно холодеющей ладонью, и сжал – несильно, сколько ещё оставалось в нём на это силы.

– Держи, – выговорил он. – По ним и веди. Время сверяй, не суетись. В спешке всё и губится. – Он перевёл дух. – А не дойду я… ты не спорь, не дойду… отдашь их после моим, в Тамбов. Сыщешь, не поленись. А покуда твои это часы. Командирские.

Он поглядел мне в глаза – последним своим твёрдым взглядом, в котором ещё держался весь его прежний устав.

– Это тебе приказ. Последний. Исполни.

Я зажал в кулаке тёплые ещё от его тела часы и не нашёлся что сказать. Вместе с неказистой медной луковицей в ладонь мне легла тяжесть, какой в этом молодом чужом теле я ещё ни разу не нашивал и к какой оно не было приучено: не взвода уже, не жидкой полусотни – трёх сотен живых душ разом, со всеми их матерями, жёнами и нерождёнными детьми. Отказаться было нельзя. Отказаться означало бросить их тут же на панику, на германский плен, на тихую гибель в болоте поодиночке, по одному, без счёта и без могилы. Крикнуть им «за мной» в этом захлопывающемся лесу было больше решительно некому, кроме меня одного; стало быть, и нести эту ношу выпадало мне, хотел я того или нет, спрашивал меня кто или не спрашивал.

Там, в той далёкой, наглухо отрезанной от меня жизни, я командовал тоже – и помногу командовал, и людьми, что были этих обучены не в пример лучше. Но там за моей спиной стояла, не давая упасть, целая держава: устав, закон, отлаженное право, добытое долгими годами выслуги и подтверждённое сверху донизу всей несокрушимой громадой армии. А здесь за мной не стояло ровным счётом ничего. Ни приказа по форме, ни старшего, который бы меня поставил, ни клочка бумаги, ни казённой печати. Один умирающий под сосной ротный, отдавший мне вместо всякого мандата свои отцовские часы, да три сотни потерянных в чужом лесу людей, которым больше не на кого было поглядеть. И вся моя над ними власть держалась теперь на одном-единственном – поверят они мне или не поверят. Не на чине держалась: чин тут весил меньше оловянной пуговицы. На голой вере.

Он чуть кивнул мне в ответ – едва заметно, одними тяжёлыми веками, – и рука его, что давила сверху на мою ладонь, понемногу ослабла и сползла на расстеленную под ним шинель. Дыхание сделалось реже и тише, с долгими, страшными провалами между вдохами, когда уже не знаешь, будет ли следующий; он отходил в забытьё – то ли в глубокий обморок от потери крови, то ли в тот последний глухой полусон, из которого таких, как он, уже не возвращают назад. Лицо его, осунувшееся и серое, мало-помалу разгладилось и отпустило, будто непосильную, тяжкую ношу он наконец сдал с плеч на чужие руки и теперь мог её больше не держать. Я поднялся с колена уже совсем не тем человеком, каким минуту назад на это колено опускался: опускался я прапорщиком при чужой разбитой роте, а встал – командиром над тремя сотнями душ в наглухо захлопнувшемся мешке, с чужими отцовскими часами в стиснутом кулаке вместо приказа, мандата и всякого иного права.

А в двух шагах за моей спиной всё это время стояли молча Зотов и ещё трое или четверо солдат из тех, что подтащили капитана и слышали каждое слово; стояли без шапок, скомкав их в руках, опустив непокрытые головы, как стоят над тихо уходящим человеком, и ни один из них не проронил ни звука. Теперь не я один знал, что веду этих людей по праву, а не самозванством и не нахрапом: видели и они, и они же перескажут это нынче остальным, шёпотом, от костра к костру. Этим Брусникин и прикрыл мне спину напоследок – надёжнее всякого пулемёта и любой казённой бумаги.

Часы в моём кулаке тикали – ровно, упрямо, живо, отсчитывая время, которого у нас почти не оставалось. Я разжал ладонь и поглядел: простая медная луковица, потёртая до блеска чужими годами, с косой царапиной на крышке. Поддел ногтем, откинул крышку – циферблат пожелтел, цифры стёрлись по краю, секундная стрелка дёргалась мелко и упрямо, гоня свой круг. На внутренней крышке, сбоку, было что-то выскоблено мелко – не то имя, не то год, уже не разобрать. Чужое отцовское время в чужой моей руке. Я защёлкнул крышку – так же, как щёлкал ею он, ротный, все эти дни, отмеряя ротный час, – и спрятал часы во внутренний карман, к самому сердцу. Отсчёт пошёл. Теперь мой. И первое, что он отмерял, – сколько минут ещё оставалось у трёх сотен, чтобы уйти, покуда германец не закрыл наглухо последнюю щель.

* * *

Размышлять было некогда. Размышлять следовало раньше; теперь – действовать, и так, чтобы три сотни своими глазами увидели: явился тот, кто знает, что делать, и за кем можно идти.

– Зотов. Сорока. Ко мне.

Они подошли – мой костяк, выкованный этими тяжёлыми днями: цепкий, скупой на слова унтер да прокопчённый ефрейтор, что и в этом аду не растерял спокойствия. Зотов на ходу затягивал ремень на чужой, подобранной винтовке, прикидывал её на вес – лишнего ствола в руках не упускал. На этих двоих я мог опереться твёрдо; через них – дотянуться до остальных, до незнакомых, чужих, перепуганных.

Речей я говорить не стал – речи в такую минуту только выдают слабость да съедают время. Я взобрался на поваленный ствол, чтоб меня было видно, и сказал коротко и спокойно, тем самым негромким голосом, каким говорю, когда совсем худо. Полка нет. Командиров нет. Выходить будем сами, малыми группами, на юг, лесом и болотом – там, где германец нас не ждёт. Кто хочет в плен – тех не держу и не неволю, пусть остаются да поднимают руки. Кто хочет домой – тот идёт за мной и делает, что велено, без разговоров и без оглядки. Своих, раненых, не бросаем – ни одного. Вот и весь сказ.

Я обвёл их взглядом сверху – три сотни обращённых ко мне серых, небритых, измученных лиц. И ни один не шагнул в сторону, к плену. Может, оттого, что я говорил уверенно и не дрожал. Может, оттого, что иного выхода им никто другой не предлагал. А может, оттого, что человеку, даже самому пропащему и потерянному, нужнее всего на свете, чтоб его кто-нибудь наконец повёл – всё равно куда, лишь бы прочь от этого гудящего, сжимающегося со всех сторон ужаса.

– Ну, с богом, вашбродие, – проговорил негромко Сорока, оказавшийся под рукой, и перекрестился на тёмный южный лес. – В болото так в болото. Я хоть с детства по лягушачьим местам ходок, не пропадём.

– Веди, веди, – отозвался я, не оборачиваясь.

Зотов был рядом, и я повернулся к нему.

– Слушать. Полка нет, командиров нет. Капитан ранен – передал мне роту и людей. Веду я. Кто спросит, по какому такому праву, – отвечай: по тому, что других охотников не сыскалось. Бумаги, мол, после выправим, у своих, – там до бумаги большие охотники. Сейчас ведёт Северцев. Передать по людям: тихо, без крику, без паники.

Зотов коротко двинул подбородком: понял, не дурак. И пошёл – уже на ходу отбирая глазами, кого из чужих ставить покрепче, кого послабже. Сорока задержался на миг, поглядел на меня исподлобья – без обычной своей смешинки, серьёзно, как глядел редко, – поддёрнул на плече ремень да и пошёл следом. Балагурить было не время, и он это понимал не хуже моего.

Дальше я работал так, как давно не работал, – споро, без лишнего слова. Эти люди были перепуганы, разрознены, растеряли командиров и веру; приказам они уже не верили, и собрать их в кулак можно было только делом, которое одно ещё убеждает, когда слова обесценились.

Я перекроил три сотни заново – не по разбитым ротам, роты перемешались и перестали существовать, а по живому: крепкое ядро из моего взвода и тех, кто потвёрже; отдельно раненых и кто при них; отдельно прибившихся чужих, сведя их под унтера, который выглядел понадежнее, чтоб не растеклись. Оба пулемёта, свой максим и трофейный, развёл – один в голову будущей колонны, другой в арьергард, прикрыть спину; велел пересчитать к ним ленты – выходило негусто, лент по пять на ствол, на хороший бой не хватит, на отход кое-как. Выслал вперёд, на юг, малую разведку – Сороку с двумя – нащупать, где кольцо тоньше и реже. Прошёлся сам по людям, поглядел подсумки: у кого пусто, у того отобрал лишнюю гранату для тех, кто пойдёт в голове, и раздал чужие, подобранные на опушке патроны – кому по горсти, кому по обойме. Велел бросить всё лишнее, всё, что гремит и тяжелит понапрасну: котелки приторочить, чтоб не брякали, скатки лишние долой, оставить оружие, патроны, воду да раненых. А раненых – нести. Своих не бросаем, сказал я вслух, твёрдо, чтоб слышали все до единого, – на этом негласном держалось теперь всё прочее.

И – всякий раз заново дивившее меня дело – три сотни, что час назад были стадом без пастуха, начали обретать форму. Забегали унтера, передавая вполголоса команды; люди разобрались по частям, потянулись каждый к своему месту; из шинелей и двух срубленных жердин навязали носилок, подняли раненых; максим разобрали на вьюк – ствол, станок, коробки порознь, на крепкие плечи. Появилась одна воля, спокойная, идущая сверху, – и хаос стал свёртываться вокруг неё в порядок, как мутное варево вокруг ложки. И где-то под рёбрами, помимо воли, шевельнулось у меня старое, рабочее, почти забытое: ладится. А следом, той же секундой, кольнуло стыдом – ладится-то на крови ротного, что и сторговал мне эту мою власть последним своим выдохом. Я загнал и то и другое поглубже и пошёл дальше: разбираться с чувствами было сейчас не ко времени и не по чину.

Сорока вернулся скоро и доложил толково: на юге, верстах в трёх, кольцо реже; там леса да болота, германец держит их жидко, одними дозорами, сплошной линии нет – прорехи. Через гиблое болото он нас не ждёт. Туда, в эти прорехи, в гнилые бездорожные леса, нам и надо было идти: где враг не ждёт, там всегда тоньше.

Я поглядел на юг. Где-то там, помнилось мне по штабной карте, что разглядывал я давно, ещё до всего, тянулись болотистые низины – гиблые, бездорожные, на которые тогда лёг глаз с неясным холодком. Туда лежал теперь единственный наш путь. Не лёгкий – самый, может, тяжёлый. Но другого не было, и выбирать не приходилось.

– Подъём, – сказал я негромко, и это слово покатилось по цепочке вполголоса, от соседа к соседу, и три сотни поднялись – тяжело, со стоном, разгибая затёкшие за ночь спины, разбирая винтовки, вскидывая на плечи скатки. – Идём на юг. К своим. Тихо, в затылок, не отставать. Раненых беречь пуще себя. Пулемёт – за мной.

Я сунул во внутренний карман часы и тронулся первым, в голову колонны, на юг, к лесам и болотам. Колонна втянулась в лес молча, в затылок, как было приказано. Три сотни человек – и почти ни звука: только хруст хвои под сапогами, сдавленный стон с носилок да тяжёлое дыхание несущих. Где-то слева, далеко, ещё погромыхивало – германец достреливал опушку, на которой нас уже не было. Под ногами скоро зачавкало; сухой бор пошёл на убыль, потянуло стоячей водой, гнилью, ржавым болотным духом, и сапоги стало засасывать по щиколотку. Я шёл в голове и слушал спиной, как тянется за мной эта длинная, живая, доверившаяся мне змея.

Гулько держался при пулемёте, поодаль, помогал тащить тяжёлый максим за вторую рукоять и нет-нет да поглядывал на меня сбоку – уже не с прежним испугом, а с ясной мальчишеской верой, что командир-де всё знает и всё может. Знал я немного, куда меньше, чем он думал. Всё-то я знал наперёд про чужие мешки и чужие беды, а как нам самим выбраться из этого – про то, выходит, и знать было нечего: тут вся моя учёность кончалась, и дальше шёл я с ними наравне, на ощупь, в потёмках. Впереди ждали болота, германские дозоры в прорехах, ночь и полная неизвестность. Но впереди был и юг, а на юге свои. Туда я и вёл их, единственной щелью, какую оставила нам захлопнувшаяся пасть, считал шаги да не оглядывался: командиру оглядываться нельзя.

Кто поведёт, спрашивал я себя ещё вчера, бродя вдоль леса в поисках старшего. Нынче спрашивать было некого и незачем. Повёл – я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю