412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) » Текст книги (страница 11)
Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)
  • Текст добавлен: 6 июля 2026, 17:35

Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

Глава 13
«Заслон»

Шли мы с раннего утра, лесом, по сырой просеке, и к полудню отряд растянулся на добрую версту и устал так, как устают не за один переход: люди брели, повесив головы и глядя только под ноги, винтовки несли как попало – на ремне, наперевес, за ствол волоком, кто как привык и кому как стало уже всё равно. Я остановил голову отряда на краю просеки, у поваленной замшелой сосны, через которую переступали один за другим, и негромко, через унтеров, передал по цепи назад: костров не разводить, котелками не бренчать, голоса не подымать. Мы стояли не в тылу и не на отдыхе, а в самой глотке мешка, который день за днём смыкался за нашими спинами, и любой неосторожный звук в этом стоячем лесу мог обойтись нам всем дороже, чем целый день боя.

Сороку с двумя я выслал вперёд, как высылал перед каждым тёмным поворотом этой дороги, и он вернулся скорее обычного. По лицу его – против всегдашнего обыкновения серьёзному, без той хитрой искры в прищуре, – мне стало понятно раньше всяких слов: нашли, и нашли худое. Германец сидел на сухой песчаной гряде поперёк самого нашего пути – там, где лес наконец расступался и единственная торная дорога на юг втягивалась в узкую горловину меж двумя болотами. Иначе на юг было не выйти никак: справа стыла бездонная топь, слева стыла такая же топь, обе чёрные, гиблые, затянутые ряской, а посерёдке тянулась эта сухая грива, и на ней, по самому гребню, перерезав нам единственную живую жилу, окопался он.

Я подобрался к самой опушке на локтях, лёг за вывороченный комель и долго, не торопясь, читал гряду в бинокль. Окуляры запотевали от частого дыхания, мутнели, и я обтирал их о рукав и принимался смотреть снова, кусок за куском, как читают трудную страницу. Гряда лежала передо мной открытая до последней складки: рыжая полоса свежевыброшенной земли по гребню – бруствер, ещё тёмный, не обсохший на солнце; за ним то там, то здесь высовывались и снова ныряли вниз серые тульи касок. Германец рыл недавно и рыл наспех, под нашим, верно, носом, но рыл, как рыл бы человек, твёрдо знающий, зачем и как: окоп шёл по самому гребню, в полный профиль, с короткими ходами сообщения, уводящими в тыл ската. Два пулемёта он развёл по флангам и свёл их секторы так, что узкая наша горловина простреливалась накрест, в два косых огня, и всякий, кто сунулся бы в неё в лоб, по-уставному, плотной цепью, лёг бы весь, не дойдя и до середины. Эти два пулемёта я выискивал глазами дольше всего – и нашёл оба: по едва приметным тёмным щёлкам щитков, по примятой и сбитой перед ними траве, по тому, что именно отсюда обзор ложился вернее всего, и по тому, наконец, куда поставил бы их я сам, доведись мне держать эту гриву. Германец знал своё ремесло туго, ничуть не хуже моего. Он сел тут нарочно, выбрал место с толком и ждал – спокойный, отдохнувший, сытый, окопавшийся по уму, со свежими лентами в коробах и со всем неторопливым терпением того, за кем сила.

Я считал его силы и прикидывал его огонь отрешённо и точно, как считает приходо-расход человек, которому в этих столбцах значатся не рубли, а живые люди. Окопов по гребню набиралось на роту, может, и поболее. Подходы к гряде лежали голые, выметенные, открытые до самого бруствера – ни ложбинки, ни кустика, ни мёртвого клочка, за которым укрыться хоть на вздох. Одно только было доброе во всём этом нерадостном раскладе: проволоку германец натянуть либо не успел, либо не стал – то ли времени не дали, то ли понадеялся на пулемёты. Без проволоки штык хоть как-нибудь, да достанет до окопа; с проволокой нас перевешали бы всех на подступах, на голом скате, и тогда и говорить было бы не о чем. Числом мы его перевешивали втрое: без малого четыре сотни штыков против неполной роты. Да только число в этой горловине, под косым перекрёстным огнём, обращалось не в подспорье, а в прямую беду: чем гуще полезешь – тем гуще и ляжешь, тем щедрее накормишь его пулемёты. Брать тут надо было не числом, а манёвром, обходом, головой. Устав на сей счёт держался иного мнения и велел бы валить в лоб, плотной цепью, как на смотру; да только устав сочиняли в тиши, где никакой пулемёт через канцелярский стол не достаёт, – а потому спорить с ним было тут не время и не с кем. И всё равно платить кровью, потому что иного способа взять окопанного и готового врага на войне покуда не выдумали.

Обхода я искал глазами добрых полчаса, упрямо, не желая верить, что его нет, и ощупывал взглядом каждую складку, каждый куст, каждую кочку по топким краям обоих болот, по сто раз возвращаясь к тем местам, где обход хоть как-то напрашивался. Нет обхода. Топь не пускала никого: сунься в неё с четырьмя сотнями да с обозом раненых – засосёт вернее всякой пули, тихо, без выстрела и без славы, и поминай как звали. Оставалась одна горловина. Один путь – в лоб, через гряду, через эти два бьющих накрест пулемёта.

А значит, надо было брать заслон, и брать нынче же, засветло. Иного не дано. Сидеть в лесу и ждать у моря погоды значило одно: ждать, покуда германец спокойно подтянет с тыла ещё сил и не торопясь, по-хозяйски додавит нас – голодных, выбитых, без патронов, с полусотней раненых на руках. Прорыв давал хоть узкую щель, хоть тень надежды на тот берег, – и я выбрал прорыв и стал складывать в голове атаку, холодно, по косточкам, подробно, как складывал всегда. Только складывалось скверно, через силу. Считать наперёд чужую кровь – ту, что выдадут тебе под расписку, а спросят с тебя же потом и сполна, – к этому в прежнем моём ремесле не приучали никого; своя обходилась дешевле и спрашивалась легче. В тёплой избе для такого счёта, надо думать, и слово сыскали бы погладче – «потери ожидаемые», скажем, – и подшили бы к делу одной чистой строкой; да только эти ожидаемые потери пойдут сейчас на гряду своими ногами, и фамилии у них покуда живые.

Я собрал старших – Зотова, Сороку, унтеров, – присел на корточки в палой хвое и обломанным прутиком начертил им прямо на голой земле гряду, болото с обеих сторон, горловину посерёдке и оба германских пулемёта двумя крестиками по краям. Унтеры сгрудились над чертежом плотным кольцом, заслоняя его плечами и спинами от ветра, дышали в затылок друг другу и молчали. Замысел я выложил коротко, без лишних слов: оба наших пулемёта развести по флангам и давить ими германские, не давать им поднять головы; гранатчиков, отобрав покрепче, послать ползком к самым окопам; а главную силу повести не в горловину, не в лоб на огонь, а вбок, в обход правым краем, по самой топкой кромке болота, там, где германец нас меньше всего ждёт и где у него на скате почти нет окопов. Зотов выслушал до конца, поскрёб ногтем щетину на скуле и сказал всего три слова:

– Дорого встанет, вашбродие.

Не возразил – прикинул на глаз цену, как мастеровой прикидывает на глаз тяжёлую, неподъёмную работу, за которую всё одно браться.

– Дорого, – согласился я. – Зато по своей цене. А просидим тут сложа руки – германец нам её сам выставит, не торгуясь, и со всех разом сдерёт.

Он подумал ещё мгновение и молча склонил голову: с этим спорить было нечего. Сорока за весь разговор не сказал ничего. Пыхнул разок пустой, давно холодной трубкой, поглядел на меня из-под седых, нависших бровей долго и тяжело – так не глядел он ни разу за всю эту дорогу – и отвёл глаза в сторону гряды. Тогда, в ту минуту, я не придал его молчанию никакого значения, мало ли отчего нахмурился старик.

Я расставлял людей по местам и каждому повторял дважды, кто за кем идёт и где залегает, и за этой привычной хлопотнёй вдруг поймал себя на странном: одно-единственное место во всей раскладке я обходил и упорно не называл вслух – то, где со своим максимом стоял Гулько. Будто назову – и тем накличу, накаркаю беду. Глупость, бабья примета, недостойная взрослого человека, – а прутик мой сам собою огибал его крестик на схеме, начерченной в серой пыли, и язык не поворачивался помянуть мальчишку в этом смертном расчёте.

Приказ к атаке я отдал ровно, не повысив голоса и не уронив его. Голос у командира в такую минуту дрожать не смеет ни на одну ноту – дрогни он хоть раз, и никакого заслона уже не надо: люди услышат эту трещинку и лягут сами, не дойдя. Уверенности во мне в ту минуту не было ни на грош, ни на полушку. Но я её им показал – всю, до последней капли, которой у меня не было. И они поверили. В этом, видно, и таится добрая половина всего нашего ремесла: отдавать людям ровно то, чего у тебя самого нет и взять неоткуда.

* * *

Толпой в лоб тут только лечь – и я не повёл толпой. Развёл людей по местам, как чертил: пулемёты на фланги, гранатчиков в траву, обходную к себе. Германцу с гребня видно было одно – что мы копошимся в опушке и вроде бы не лезем; пускай думает, что не решились.

Сорока пошёл со мной, в обходной группе. Зотов остался при пулемётах, на огне. Гулько был при максиме, вторым номером, как всегда и везде. Оставить бы его в тылу, при раненых, – да не успел: закрутилось всё разом.

Я залёг в траве на левом краю опушки, с обходной за спиной, и ждал, пока наши пулемёты возьмут гряду на прицел. Трава была мокрая, холодила сквозь шинель; пахло прелым листом и болотом. Сердце шло ровно, тяжело, как перед всякой такой минутой. Я считал про себя – медленно, до десяти, чтобы дать пулемётчикам поймать гребень, – и на счёт махнул рукой.

– По германским пулемётам – огонь! Обходная, за мной!

Гранатчики уже уползли вперёд, в высокую траву, – четверо отобранных, покрепче да половчее, с гранатами – своими и трофейными германскими – за пазухой и по карманам. Обходная сбилась за мной в цепочку, втянула головы в плечи. Наши пулемёты ударили с двух флангов сразу. Германские отозвались, захлопали зло и часто. Гряду заволокло пороховым дымом. Мы двинулись вдоль болота, пригнувшись, по вязкому скользкому краю; ноги уходили в жижу по щиколотку, при каждом шаге чмокало, сапог едва выдирался обратно, и идти приходилось не быстрее, чем брести в воде. Кусты по краю топи были редкие, чахлые, прятали плохо. Германец заметил наш обход не сразу, а как заметил – развернул на нас один пулемёт. Засвистело, защёлкало по веткам, по чёрной воде, по людям; вода вскидывалась мелкими фонтанчиками, будто по ней хлестало дождём. Кто-то падал – мягко, без крика, лицом в осоку. Я не оглядывался: оглянёшься – невольно встанешь, встанешь – ляжешь сам. Только вперёд, только на сближение, там одно спасение.

Обходная группа таяла на ходу. Болото справа не давало рассыпаться шире, и германский огонь находил нас в редких кустах одного за другим. Сзади вскрикивали и падали, кто-то звал на помощь и не получал её. Останавливаться было нельзя. Остановишься – ляжет вся группа, а так гибли немногие, и шли остальные. Мы доползли до подножия гряды – туда, где правый край сбегал к самой топи и германских окопов почти не было, – поределые, мокрые, в грязи по локоть. Доползли. За спиной, в кустах, остались лежать те, кем за это плачено.

Гранатчики тем часом подобрались к окопам под самым огнём. Я видел снизу, как один из них привстал, размахнулся коротко, из-за плеча, и тут же залёг. Бахнуло наверху раз и другой, гулко, и следом, чуть погодя, ещё раз. Над бруствером взметнулась земля. Левый германский пулемёт поперхнулся на середине очереди и смолк. Вот он, единственный миг, – другого не будет, не дадут.

Я перевёл дух, обтёр о шинель мокрую ладонь, перехватил наган поудобнее.

– В штыки! За мной, на гряду! Без крику, береги дых!

Поднялись и кинулись вверх по сыпучему склону. Песок осыпался под сапогами, ноги вязли, склон не пускал, тянул назад. Германец встретил в упор, частым огнём. Кто-то справа коротко вскрикнул, ткнулся, покатился мне под ноги. Я не смотрел кто. Добежали до бруствера, сошлись вплотную – и закипело то злое, короткое, без всяких правил дело, какому и имени нет. Били прикладом, кололи, валили, хватали за горло. Я бил из нагана в упор, не помня себя, – руки делали сами, скорее головы. И не было в тот раз во мне ни тени той приязни к чужому солдату, какую знавал прежде, на хуторе да у засады: эти, на гребне, стояли между мной и жизнью моих, и я их валил, как валят на сенокосе, без жалости и без ненависти. Германец дрался крепко, не бежал, и гряда долго не давалась, и я уж думал – захлебнёмся; но тут с другого фланга подоспел Зотов с пулемётом, переваленным на руках через гребень. Следом, согнувшись под тяжестью лент, лез по склону Гулько – мокрый, веснушчатый, с прокушенной от натуги губой, живой. Зотов ударил вдоль окопа – и это решило. Германец не выдержал огня в спину, попятился. А мы навалились.

* * *

Гряду взяли. Германец дрогнул, попятился, побежал к лесу, и мы вломились в окопы следом, по горячему. Горловина стала наша. Путь на юг был открыт – дорого, а открыт; прорвались.

Я обернулся искать своих – считать, собирать, сводить уцелевших. И увидел Гулько. Он лежал на склоне, на полпути к гребню, ничком. Я не сразу понял; подумал – залёг, пережидает огонь, умница, и кинулся к нему. Опустился рядом, перевернул его к себе – и осёкся. Грудь была в крови, шинель набухла тёмным и тяжёлым. Глаза открыты, удивлённые, совсем ещё детские.

– Сёмка. Сёмка, гляди на меня. Слышишь?

Он глядел, узнал меня, кажется, шевельнул губами. И рука его поползла вверх – к вороту, к той самой пуговице, по застарелой своей робкой привычке, покрутить, потеребить. Тронул пуговицу пальцами.

Раз.

И – не покрутил.

Пальцы соскользнули. Рука упала на мокрую землю.

Глаза остались открыты, а Сёмки за ними уже не было. Я держал его за плечи – тёплого ещё, лёгкого. Восемнадцать лет, льняной вихор, веснушки, Вятка.

* * *

Я закрыл ему глаза.

Только это я теперь и мог для него сделать, последнее и единственное, – чтобы не глядел он больше в чужое холодное прусское небо тем удивлённым, расширенным взглядом, какого у живого, тёплого Сёмки отродясь не бывало и быть не могло. Я провёл ему ладонью по лицу сверху вниз, как видел не раз, что делают старшие, и веки под пальцами послушно опустились, и сделалось вдруг так, будто мальчишка просто спит, сморённый долгой дорогой, и сейчас, если тронуть за плечо, откроет глаза и виновато заморгает. Только не спал он и не открыл бы глаз больше никогда – не разбудить его теперь было ни мне, ни матери его где-то там, под Вяткой, ни кому другому на всём белом свете. Я постоял на коленях рядом с ним, на сыпучем песчаном склоне, среди стонов раненых, едкого порохового дыма и разбросанных там и сям неподвижных тел, своих вперемешку с чужими, и не было во мне в ту минуту ни слёз, ни крика, ни даже горя в простом и понятном его обличье – было одно сухое, дочерна выжженное молчание, и в этом молчании я с ним и простился. Всякие слова тут были малы и не годились.

Я расстегнул на нём заскорузлую от крови шинель и оторвал ту самую верхнюю пуговицу – ту, которую он всю свою коротенькую солдатскую жизнь крутил и теребил негнущимися от вечной робости пальцами и которую только что, уже умирая, на этом склоне искал рукою и не нашёл. Зачем я её оторвал – не знал и сам, и спроси меня кто, не сумел бы ответить. Нитки поддались туго, с трудом, я рванул их, намотал пуговицу на палец и спрятал в карман гимнастёрки, к Брусникинским часам, что всё ещё мерно, не сбившись ни на единый удар, тикали у меня на груди. Пусть лежат вместе, рассудил я. Заводилась у меня, видно, своя особая казна – пуговица да чужие часы, и каждая вещь в ней с покойника.

Подошёл Сорока. Я услыхал его приближение не по шагам, которых за стонами и не разобрать было, а по той особенной тишине, которую он принёс с собою и которая шла впереди него, как холодок перед грозой. Он встал надо мной и над мальчишкой и не сказал ровно ничего. Сорока, у которого на всякую беду спокон веку водилась подходящая байка, а на всякий страх – своя прибаутка, под которую и помирать не так тошно, – Сорока молчал. Стащил с седой стриженой головы мятую шапку, скомкал её в большом узловатом кулаке. Смотрел на мальчишку, которого все эти долгие дни нянчил при себе, как родного внука, подкармливал тайком от других из своего скудного сухаря, учил уму-разуму да наматывать на ногу портянку, чтоб не сбил в кровь, – смотрел долго, не отрываясь, и кадык его на жилистой шее дёрнулся раз и другой, и сухие губы шевельнулись, силясь сложиться в слова, но не сложились ни в слово, ни тем паче в шутку. Перекрестился он широко, размашисто, по-крестьянски, на чужое прусское небо, потом снова нахлобучил шапку и отвернулся. И сделался вдруг разом тем, кем и был всегда там, под всем своим неунывающим балагурством: немолодым, насмерть уставшим мужиком, схоронившим на двух своих войнах слишком многих, чтоб эта новая яма далась ему легко.

Молчание это сказало столпившимся людям больше и громче всяких слов. Они стягивались к склону отовсюду, по одному и по двое, обнажали головы, мяли в руках шапки и глядели на Сёмку – на самого молодого из нас, на мальчишку, что только вчера вечером у потухшего костра шептался о чём-то своём с таким же безусым, как он сам, новобранцем, – и лица их, обветренные, чёрные от пороха и усталости, тяжелели и каменели прямо на глазах. Заслон обошёлся нам дорого: одиннадцать человек убитыми, считая с Сёмкой, и раненых против того вдвое. Но Сёмка и в этом скорбном счёте стоял наособицу, отдельной строкой. Его знали все и поимённо, до последнего обозника. Его берегли всем отрядом, всем гуртом, как берегут общую отраду. Он был наш общий младший, наш птенец, наша живая надежда на то, что не вся ещё молодость поляжет в этих болотах. А теперь у ворота его темнела недокрученная, так и недотеребленная до конца пуговица – и в ней одной было сказано про эту войну больше, чем в любой полковой ведомости убыли.

Молоденький доброволец – тот самый, что ещё вчера у костра о чём-то шептался с Сёмкой по-мальчишески, – стоял теперь над телом единственного своего тут друга и не плакал. Глядел сухими, остановившимися, ничего не видящими глазами, и было это куда страшнее самого горького, навзрыд, плача. В восемнадцать лет над убитым ровесником ещё не умеют горевать как следует – над ним цепенеют, столбенеют, не вмещая случившегося. Я подошёл и положил ему руку на плечо – так же, как клал её когда-то самому Сёмке за бруствером, когда того впервые трясло под огнём, – и сказал негромко:

– Пойдём, голубчик. Ему уже не поможешь, а живым ещё идти.

Зотов с двумя солдатами стаскивал к подножию гряды наших убитых и клал их рядком на расстеленную плащ-палатку; делал он это молча, неспешно, бережно, и сам, наклоняясь, поправлял каждому застывшие руки вдоль тела, словно укладывал спать. Раненых сносили в жидкую тень под скат гряды; фельдшера у нас отродясь не было, и перевязывали кто чем горазд – рвали на бинты собственное исподнее, стягивали рубахи с убитого германца, благо тому уже не нужны. Я прошёл вдоль ряда раненых, у каждого приостанавливаясь хоть на миг. Один, с навылет пробитым бедром, поймал меня слабой рукой за полу шинели и спросил враз пересохшим, чёрным ртом, прошли ли.

– Прошли, – сказал я ему. – Горловина наша.

Он закрыл глаза и обмяк, будто только этого и ждал. Я поднял из грязи брошенный германский карабин, оттянул затвор – патроны были, полный магазин, маслянисто блеснули, – и велел собирать всё дочиста, что германец оставил в окопах в спешке отхода: пулемётные ленты, винтовки, россыпью патроны, тугие ранцы с галетами и консервами. Правый пулемёт германец, отходя, уволок с собою; левый, побитый гранатами, валялся у бруствера – кожух в рваных дырах, щиток своротило. Зотов оглядел его хозяйски, поковырял пальцем пробоины и махнул рукой: дыру-другую заткнул бы чопиком, держала бы вода, – а тут и чинить нечего, и тащить через гать некому. Зато германскую ракетницу с кожаной сумкой патронов к ней Зотов прибрал – хозяйственный, не спросясь и сам не зная зачем. Без патронов мы дальше, за горловиной, не жильцы и не вояки, а тут вдруг привалило хоть какое, да богатство. И солдаты на этом деле понемногу ожили, зашарили по брошенным окопам, полезли в чужие ранцы, потащили волоком трофеи к подножию; живая, нужная работа мало-помалу растолкала, размяла в людях то мёртвое оцепенение, в которое вогнала их Сёмкина смерть.

Мы похоронили Сёмку и других убитых там же, на отбитой гряде, наскоро и неглубоко – глубже было нельзя, не давало время: германец мог опомниться, собраться с силами и вернуться, и тогда вся наша кровь была бы плачена впустую. Земля на гребне была сухая, песчаная, поддавалась лопате легко, без натуги, и от этой-то её лёгкости делалось почему-то ещё горше – будто и могилы оттого выходили ненастоящие, временные, кое-как, на скорую руку, не по чести. Хоронили без священника и без креста, под негромкие, торопливые, вполголоса сказанные Сорокой слова, в которые я нарочно не стал вслушиваться, потому что знал твёрдо: вслушаюсь – и сорвусь, а срываться командиру при людях нельзя ни на гряде, ни после. Песчаные холмики мы прихлопали сверху лопатами, придавили для верности камнями, чтоб не разрыло ночью зверьё, – и всё, и больше ничего уже было не сделать.

А после я поднял на ноги уцелевших, и мы тронулись дальше. Горловину прошли быстро, гуськом, в затылок друг другу, нигде не задерживаясь: по обе стороны узкой тропы стыла недвижная чёрная вода в жёсткой осоке, и тянуло от неё застарелой гнилью и болотной ржавчиной, а посерёдке вилась та самая сухая гать, по которой только-только, впритирку, проходили носилки с ранеными. Я гнал людей через эту смертную щель без единой остановки – там, где нынче поутру нас уложил бы рядами первый же германский пулемёт, теперь стояла пустота и тишина, только чавкала под сапогами жидкая грязь да изредка крякала, взлетая, потревоженная в камышах утка. За горловиной местность пошла суше, тверже, лес поредел и раздался, и я повёл свой поредевший отряд дальше на юг, прочь из захлопнувшегося мешка, унося на жердях раненых и оставляя за спиной, на гряде, свежие тёмные холмики под чужими прусскими камнями. Сорока шёл рядом со мной первые версты молча, тяжело ссутулясь и глядя в землю, и я не трогал, не теребил его молчания, понимая, что ему сейчас не до меня. А уже под вечер, когда злосчастная гряда осталась далеко позади и скрылась за лесом, он вдруг заговорил – негромко, не глядя в мою сторону, куда-то в пространство перед собой, как говорят порой сами с собою старики:

– Я его, вашбродие, мамке обещал. Под Вяткой. Она к эшелону прибегала, как грузились, совала ему узелок да всё в глаза мне глядела: пригляди, мол, дядя Кузьма, за Сёмушкой, он у меня один. – Сорока пожевал губами. – Вот и приглядел. Довёз.

Он замолчал и больше за весь тот долгий день не сказал ни единого слова, не закурил трубки, не пошутил ни разу, как ни тяжелела от его молчания вся колонна. За плечами у него, поверх собственной тощей скатки, болтался ещё один тщедушный вещевой мешок – Сёмкин; старик сам снял его давеча с мёртвого мальчишки на гряде и нёс теперь на себе, никому не отдав и не уступив, и я не стал допытываться, зачем ему эта лишняя ноша. Утешить его было решительно нечем, да и не нужно ему было моё утешение. Я просто шёл рядом, плечо к плечу, нога в ногу, – больше дать старику в тот час было нечего, и это малое он, кажется, принял.

Я шёл впереди отряда и не оглядывался назад. Командиру нельзя оглядываться на оставленные могилы – оглянётся раз, другой, и не доведёт живых, растеряет их по дороге. Но Сёмкина пуговица лежала у меня в кармане, у самого сердца, рядом с чужими часами, и жгла сквозь сукно гимнастёрки, как уголёк, – и не оглянуться на гряду ещё вовсе не значило забыть того, что на ней осталось.

К ночи мы отошли от гряды уже далеко и встали на привал в глухом, тёмном ельнике. Костров я опять, как и накануне, не велел разводить – бог его знал, далеко ли отстал германец и не идёт ли по пятам, – и люди устраивались на ночлег в потёмках, на ощупь, шаря руками по сырой земле. Валились где попало, молча, без обычной вечерней возни и перебранки: никто не балагурил, не переругивался из-за места посуше, не делил с прибаутками остатние сухари, как делили ещё вчера на этом самом часу. Жевали всухомятку что у кого было, заворачивались с головой в отсыревшие шинели и засыпали тут же, где сели, проваливаясь в сон, как в яму. Не было нынче над лагерем и байки, без которой не обходился ни один прежний вечер: Сорока сидел особняком, в стороне ото всех, под низкой елью, один, и трубки своей так и не раскурил – держал её, погасшую, в кулаке и глядел в чёрную землю перед собой, и молчание его стояло над уснувшим лагерем тяжелее и горше всякого отпетого реквиема. Я обошёл отряд, как обходил его всякую ночь, проверил выставленные дозоры, сменил вконец уставших на свежих, подкинул дозорным от себя по щепоти махорки, чтоб не клевали носом. Заглянул и к раненым: их сложили рядком под елями, в затишке, прикрыли чем нашлось от ночной сырости. Двое тяжёлых бредили в жару, метались, звали в беспамятстве кто мать родную, кто какого-то Степана; над ними сидел, не смыкая глаз всю ночь, пожилой солдат-обозник, поил их из фляги по глотку и обтирал им мокрые лбы рукавом. Один из этих двоих до утра не дотянет, понял я сразу, едва прислушался к его дыханию – частому, поверхностному, с тем нехорошим клокотаньем в груди, – и ничем тут было уже не помочь, разве что сидеть рядом. Я постоял над ними, послушал и тихо отошёл. Сел поодаль на корень, стянул с гудящих ног опостылевшие сапоги – ноги к ночи опять стали чужими, не моими, в лопнувших волдырях, и присохшие портянки отдирались от ссадин вместе с кожей, – и долго, сквозь зубы, вполголоса ругаясь в темноте, отдирал их, как отдирал бы на моём месте всякий измученный человек


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю