412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) » Текст книги (страница 6)
Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)
  • Текст добавлен: 6 июля 2026, 17:35

Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

Это и мои увидели. Проходили мимо чужих носилок, мимо длинного, накрытого серыми шинелями ряда за дорогой, и возвращались к ячейкам молчаливые, посерьёзневшие, – и брались углублять их уже без ропота, истово, без понуканий. Кто давеча кряхтел, что прапор зря гоняет рыть в жару, тот нынче кидал землю за себя и за соседа. Заплатили за науку, по счастью, не мы – соседи; а урок лежал тут же, рядом, под серыми шинелями, и считать умел всякий.

Зотов подошёл, обтирая ветошью руки после пулемёта, и постоял молча, глядя на тот же ряд за дорогой.

– Чисто сработал трофейный, вашбродие. С того бугра. В аккурат как вы и сказали – они туда копиться, а мы их там, в куче. – Он помолчал, поскрёб щетину на подбородке чёрным от пороха пальцем. – Я ведь, грешным делом, поперву думал: мудрите вы, вашбродие. Лишнее городите, людей зря в землю гоните. А оно вон как обернулось-то. Соседи легли в линию – и легли совсем, царствие им небесное. А мы вразброс – и все почитай целы.

– Мудрил, Зотов. Кто одной бумаге верит – тот завсегда мудрит, покуда его на войне не выучат. – Запоминай и людей учи. Это и есть малая война. Большую войну не нам с тобой решать, она над нами, она своим чередом идёт. А вот малую – эту, свою, на сто шагов перед бруствером, – её мы решаем сами, своей головой да своей лопатой. И в ней, в малой, можно жить и людей сберечь, коли воевать с умом, а не с одним уставом.

Унтер поглядел на меня тем своим долгим, прикидывающим взглядом – старые его вопросы, откуда у контуженого прапора этакая наука, никуда не делись, я их читал и так. Но спрашивать он нынче не стал. Молча взял у меня из рук флягу, отпил, вернул и пошёл к трофейному – менять ленту, чистить, готовить к завтрему, не дожидаясь приказа. Прежде он бы дождался.

* * *

Вечером, когда сварили наконец горячее и роздали по котелкам, люди отошли, отмякли. Каша была пустая, на воде, чуть забелённая, да горячая – и того довольно: хлебали жадно, обжигаясь, обтирая ложки о голенище. Кто-то стягивал заскорузлые сапоги и, морщась, разглядывал сбитые в кровь, преющие за день ноги; кто-то выколачивал из складок шинели набившуюся землю; от всех нас разило потом, землёй и пороховой гарью так, что и привычный к тому нос воротило. Конопатый, тот, что давеча гранату в кулаке зажал, сидел теперь у огня живой и невредимый и громче всех скрёб ложкой по дну – отошёл, отъелся. У костерка, дав людям утихнуть, повёл своё неспешное Сорока.

– Вот вам, братцы, к слову, про двух хозяев, – будто разговор сам собой к тому подкатился. И принялся сказывать – нараспев, со всеми присказками, как умел один он на весь полк.

– Жили, братцы, на одной улице два мужика, два соседа. И вышло им обоим знамение: быть, мол, скоро великой буре. Один, что попроще да поленивее, на те речи рукой махнул: чего загодя жилы рвать, авось пронесёт стороной, изба моя сто лет стояла и ещё сто простоит. А другой сосед, хоть и слыл чудаком, – тот не поленился: и крышу перекрыл наново, пока вёдро, и углы подпёр, и канаву от дома отвёл, и в погреб припас снёс. И ленивый-то над ним, над дотошным, потешался через плетень: гляньте, люди добрые, чудит наш-то, потеет в самую жару, дурью мается на ровном месте.

Сорока выдержал паузу, пыхнул трубкой, сощурился сквозь сизый дым на угли, и все вокруг костра ждали, не перебивая, потому что знали: к чему-то он да выведет, балагур, неспроста завёл.

– А пришла буря. Настоящая, какой и не помнили. И снесла она тому, ленивому, что на авось понадеялся, и крышу под чистое небо, и пол-избы по брёвнышку раскатала, и корову с база свела неведомо куда. А у чудака дотошного – постояло. Потрепало, промочило до нитки, трубу повалило – а изба выстояла, и семья вся под той крышей жива осталась, и поднесь, сказывают, живёт да чудака того поминает.

Сорока примолк, выколотил трубку о каблук, продул и стал набивать заново – не спеша, давая словам осесть. Конопатый перестал скрести ложкой по дну. У костра не шевельнулся никто.

– Я к чему, братцы. И командиры на свете бывают разные, точь-в-точь как те соседи. Один гонит людей в лоб, на авось, не считая да не окапываясь, – и на нём после шапку ломать, по нём вдовы воют. А другой, хоть с виду и чудной, и не по уставу у него всё, и копать гоняет до седьмого поту в самую жару, – а только как пройдёт над головами буря да поглядишь поутру, кто жив остался, – у него-то под крышей все, почитай, и сухие сидят. Вот и смекайте сами, дурьи ваши головы, при каком хозяине вам зимовать да бури пережидать.

И не сказал – при каком. И имени моего ни разу не помянул. А только все вокруг костра разом, не сговариваясь, примолкли и поглядели искоса в мою сторону. Один, помоложе, сунул мне через плечо свой кисет – на, мол, вашбродие, угощайся, – и тут же отвёл глаза, будто застеснявшись. Чина они не выбирали, чин им навязали сверху. А это, нынешнее, было не про чин. Сорока сказал за всех то, чего русский солдат сам про себя и про командира вслух нипочём не выговорит, – и оттого сказал не словом своим, а чужим, про двух хозяев да про бурю.

Сорока поймал мой взгляд через костёр. В прищуре его не было нынче ни смешинки – одно спокойное мужицкое: ладно, мол, сделал ты дело, прапор. Он коротко прижмурил один глаз и снова уставился в огонь, попыхивая трубкой. Больше ничего и не надо было.

Я сидел у костра, грел ладони о тёплый ещё бок котелка и молчал, и молчание это берёг, потому что любое слово сейчас вышло бы либо лживым, либо лишним. Хвалить себя в ответ было нельзя, благодарить вслух за этакое – глупо и стыдно; всё, что мне оставалось и что было тут единственно верным, это сидеть, смотреть в огонь и запоминать минуту накрепко, как запоминают то, к чему, может статься, придётся не раз ещё мысленно возвращаться. И запоминал я не победу, не отбитую атаку и не взятый рубеж, а вот именно это: что взвод после нынешней бури сидит у общего огня живой, хлебает горячее, травит байки – и негромко, не сговариваясь, числит меня своим. С людьми, которые так на тебя глядят, и завтрашний бугор брать не в пример легче, чем с теми, кого ведёшь под штыками да под страхом. За командиром, которому верят не из-под палки, а по своей охоте, солдат и в огонь пойдёт без оглядки, и слово его подхватит с полуслова, – а стало быть, и сберечь такого солдата выходит вернее. Дешевле этой науки на войне и нет ничего, да только доходит она не до всякого.

Огонь оседал. Я ещё раз перебрал в голове ночь, как перебирают патроны в подсумке: дозор у лощины – двое, смена через два часа; трофейный на фланге, ленты при нём; патронов по сорок на ствол, негусто, а до утра хватит. Кто-то из спящих застонал и заворочался во сне, и сосед, не просыпаясь, придвинул к нему ногу, грея. Перед позицией, в трёхстах шагах, всё так же чернел лесок, а за ним – лощина с тем самым бугром. Завтра германец полезет снова, и не отсюда, так с другого боку. Об этом и надо было думать, а не о том, чего уже не вернёшь.

Гулько спал тут же, привалившись к Сорокиному тёплому боку и подложив под щёку ладонь, – тот самый мальчишка, которого я нынче, в самый жар боя, переставил за бугор потолще и который так и не понял, что его, может статься, отвели в тот час от верной смерти. Спал он крепко и доверчиво, как спят в этакие годы где угодно, хоть на голой земле, хоть под чужими пулями, и пуговицу свою, что весь день нынче теребил, во сне теребить наконец перестал. Где-то там, далеко, под Вяткой, поди, не спала сейчас и его мать – сидела впотьмах да гадала, жив ли её Сёмка, цел ли, сыт ли, не дует ли ему в спину. У меня где-то под Калугой тоже была своя мать – отцовская, Николаева, не моя, чужая мне по крови и всё же доставшаяся вместе с этим телом, с этим именем и со всей этой жизнью; и всё же при одной только мысли о ней в груди ни с того ни с сего потянуло тем тупым, ноющим, что приходит не спросясь и приказывать себе не велит. Я придавил это в себе молча и привычно, как придавливал уже не раз за эти дни, и подумал одно: вот чтобы этот вот льняной мальчишеский затылок доехал живым до своей Вятки, до своей матери – за это я завтра поутру и стану драться.

Седой пепел понемногу подёргивал угли, и костёр оседал, уходя в красноту. А там, далеко, на северном краю чёрного неба, неярко и совсем беззвучно подрагивало да отсвечивало зарево – там, за многие вёрсты от нашего тихого бугра, шёл нынче чей-то большой, настоящий бой, и было его так далеко, что не доносило даже отзвука, одно лишь это мерцание над лесом. Что он близко, этот огонь, и что добром он не кончится, – это во мне сидело твёрдо и холодно, как давно проглоченная и не тающая льдинка; а вот где именно, на каком поле он полыхает сейчас, как наречёт его после история и чьи дивизии тают в нём этой ночью, – нет, до этого я уже не дотягивался, да оно мне отсюда и ни к чему было. Большая война катилась поверх наших пригнутых голов, по картам, которых я не видел. И от меня, прапорщика на безымянном прусском бугре, в ней этой ночью не зависело ровным счётом ничего.

А малая война – вот эта, своя, на сто шагов перед бруствером, – она нынче, в кои-то веки, вышла моя. Глубокие, отрытые вразброс ячейки. Трофейный пулемёт на фланге, стволом наведённый на тот самый бугор за лощиной. Двое надёжных в дозоре. И два с лишним десятка спящих, накормленных, прикрытых от шрапнели камнем людей, которым завтра поутру снова вставать к брустверу и снова глядеть смерти в лицо. Вот это, малое, на один бугор и на одну ночь, я выиграть мог – и нынче выиграл. И завтра стану выигрывать его снова, шаг за шагом, лопатой да головой, покуда хватит у меня патронов в подсумках и покуда я дышу.

Глава 8
«Гладкий господин»

Про колонну донёс парный секрет, который я ещё с зари держал у просёлка, на фланговом разрыве: германцы, при двуколках, идут вольно. Я добрался туда оврагом, залёг у опушки и поглядел сам. Германцы шли по дороге беспечно. На это я и засёкся первым делом – не на штыках, на беспечности.

Беспечность на войне даром не даётся. Либо враг дурак, либо чует за собой силу. Германцы дурнями не были. Винтовки несли на ремне, не в руке; шли не в ногу, враскачку. Стало быть, за спиной у них стояло что-то, чего мы пока не видели в лицо, – и оно их грело.

Маленькая их колонна, полурота при двуколках, тянулась просёлком через тот самый разрыв на фланге, где потерялся наш сосед. Тянулась лениво. По-хозяйски. Будто по своему тылу.

Они уже считали эту землю своей. И в этом нахальстве было мне больше тревоги, чем в любой атаке.

Тревога была не пустая. Вести с фронта шли худые, рваные, обрывочные. Справа будто бы крепко прижали наших, слева тоже неладно. Куда ни кинь – жмёт. Этот германский обоз в нашем тылу был первой каплей; за ней придут другие. Тем нужнее было взять его – и взять чисто, без потерь. Каждый сбережённый нынче человек скоро понадобится позарез.

Приказа на то не было и быть не могло: приказы нынче сочиняли вёрст за десять отсюда, в прохладной избе, где обоз этот значился разве что синей стрелкой на чьей-то карте. Стрелку и спросить недолго. Я был ближе.

Засаду я поставил на повороте, у сухого оврага. Там дорога жмётся к опушке. Деваться с неё некуда.

Трофейный германский пулемёт – в голову колонны, вдоль дороги. Максим – в хвост, навстречу. Стрелков – вдоль оврага, в кусты, в тень. Гранатчиков – к самой дороге. Особое отделение из приставших, что я собрал у переправы, – в загиб, замкнуть мешок.

Сектора развёл так, чтоб, как втянутся, оказались разом под продольным огнём и без выхода. Овраг с одной руки. Опушка с другой. Голова бита, хвост заперт.

Землю под трофейным я велел примять и присыпать сухой травой – щиток на солнце давал блик, а блик с дороги виден за версту. Зотов лёг к пулемёту сам, без слова, проверил ленту, дослал, пощупал большим пальцем мушку, не верит ли пристрелке, и замер. На германском «максиме» рукоятка под чужую руку – он приноровил её к себе с третьего разу.

– По головной двуколке. Зотов первым. Как станет колонна – все. Не раньше.

Ждали. Слепень сел мне на тыльную сторону ладони, налился, я не согнал – движение видно. Колонна втягивалась в мешок. Двуколка за двуколкой. Штык за штыком. Пахло нагретой пылью и конским потом – их потом, не нашим, ветер тянул с дороги.

Передние поравнялись с оврагом. Беспечные, разморённые солнцем. Кто-то у них затянул вполголоса, без слов, что тянут на марше, когда до привала рукой подать.

Я подпустил ещё. Чтоб вся, целиком.

– Зотов. Огонь.

* * *

Трофейный ударил в голову колонны. Головная двуколка стала, лошадь рухнула в постромках, и весь строй сбился, скучился в кучу. Сзади встречно заработал максим и запер хвост. Голова бита, хвост бит, середина зажата в мешке.

– Взвод! Огонь!

Овраг плюнул огнём с фланга, в упор, в самую гущу. На дорогу пошли гранаты – раз, другой, – и встали дыбом грохот, дым и конское ржанье. Германцы заметались между двух огней: кто кидался в кусты, на стрелков, кто назад, под максим, и всюду их встречало одно и то же.

Выхода не было.

Мешок есть мешок.

Они залегли. Поняли. Кто-то поднял руки, за ним другой, третий.

– Прекратить огонь! Руки подняли – не бить!

Стрельба стихла разом, только звенело в ушах да хрипела где-то раненая лошадь. Три минуты, может, четыре – и всё было кончено.

* * *

Когда дым осел и снесло его ветром к опушке, дорога лежала наша, и я прошёлся по ней, по своей короткой кровавой работе, и подбил итог без торжества. Десятка полтора пленных, вместе с ранеными; брошенные двуколки, полные патронов и хлеба – того самого хлеба, которого мы в роте не видали третьи сутки; одна повозка с офицерскими припасами. А своих – всего один царапнут, легко, по касательной, и тот уже смеялся и хорохорился. За германскую полуроту с обозом – один царапнут. Счёт выходил верный, а я ему почти не верил: будто взял чужое и сейчас спросят, по какому праву.

Пленных я обижать не велел, а раненых их распорядился перевязать наравне со своими. Солдат, привыкший добивать поднявшего руки, портится быстро и потом уже не годен никуда. Германский лейтенант, молоденький, белый, с рассечённой щекой, держал руку у пояса, где была кобура и где её уже не было, и глядел на меня прямо, не отводя глаз, как глядит битый, но ещё не сдавшийся внутри. Я ответил ему коротким, без насмешки, кивком – воюй, мол, дальше, коли доведётся, зла на тебе нет. Он понял; чуть опустил плечи, отнял руку от пустого пояса.

Командир батальона подъехал, когда мы вязали трофеи и сводили на дорогу пленных.

Я знал его в лицо, но близко пока не сталкивался – подполковник Окунев, командир соседнего батальона: немолодой, лет под пятьдесят, сутулый, с обвисшими седыми усами и выцветшими голубыми глазами, в стареньком пенсне на тонком чёрном шнурке. Он остановил свою спокойную, под стать хозяину, лошадь и оглядел дорогу – битую колонну, скученных пленных, обоз, мой развёрнутый и ещё дымящийся трофейный пулемёт, – оглядел медленно, обстоятельно, не торопясь и не роняя ни слова, так, как оглядывает старый, видавший виды хозяин чужую, нечаянно ладную работу: и придраться по привычке хочется, и видно уже, что придраться не к чему. Потом снял пенсне, протёр его о полу шинели, устало потёр большим и указательным пальцами переносицу – этим стариковским, домашним почти движением, от которого вдруг сделался не грозным начальством, а просто немолодым уставшим человеком, – и снова водрузил пенсне на нос.

– Это кто ж тут у нас этак распорядился, без приказа? – спросил он наконец негромко, с лёгкой хрипотцой, ни к кому будто бы в особенности не обращаясь, а так, в пыльный воздух над битой дорогой.

– господин подполковник, младший офицер роты капитана Брусникина, – доложил я, как положено, и прибавил, не дожидаясь разноса: – Виноват, без приказа. Колонна шла в разрыв на нашем фланге, в тыл; я рассудил, что упускать нельзя, и взял её засадой.

Окунев не торопился ни хвалить, ни распекать; он вообще, как я понял после, был из той редкой на войне породы, что сперва думает, а после говорит, а не наоборот. Он ещё раз, теперь уже понимающе, прошёлся выцветшим взглядом по оврагу, по секторам, по тому, как заперта была голова и как заперт хвост, и я видел по его лицу, что он читает мою засаду всю, целиком, как чертёж, – где кто лежал, отчего колонна стала, отчего вышло так чисто и так дёшево, – и читает её не как устав, а как мастер читает работу другого мастера, ревниво и одобрительно разом. И от этого его медленного, грамотного, всё понимающего взгляда мне сделалось спокойнее, чем от любой похвалы, потому что хуже нет, когда тебя судит тот, кто сам твоего дела не разумеет; а тут судил понимающий.

– Та-ак, – протянул он раздумчиво. – Без приказа он полуроту с обозом взял да хлеба нам на батальон добыл. И людей при том не растерял. – Он покачал головой, и в этом покачивании было больше веса, чем в ином приказе по армии. – Не по уставу поставлено, прапорщик. А поставлено умно: и в голову заперли, и в хвост, и хлеб взяли, и своих сберегли. Кто вас этому надоумил, на войне-то без году неделя?

– Сам как-то, господин подполковник. Думал – как бы своих поберечь.

– «Как бы своих поберечь», – медленно повторил он за мной, и что-то дрогнуло в его усталом, обвисшем лице, словно слова эти задели в нём какую-то давнюю, наболевшую струну. – Слыхали, господа? Своих поберечь. А у нас нынче всё больше как бы рубеж занять к сроку да в реляции покрасивее отписаться, а свои – свои уж как-нибудь сами, бабы новых нарожают. – Он сказал это тихо, горько, не мне даже, а куда-то в сторону, в пыль, и тут же оборвал себя, спохватившись, и снова стал подполковником.

Он тронул поводья, подъехал к крайней двуколке, не слезая, наклонился и достал из развороченного ящика круглую тёмную буханку, повертел в руке, понюхал, как нюхают хлеб хозяева, прикинул на вес. Германский хлеб – плотный, кисловатый, тяжелее нашего.

– Свежий, – сказал он будто про себя и сунул буханку обратно. – Говоришь, без хлеба сидите. – Помолчал. – Запомню вас, Северцев. И трофеи запишу за вашим взводом честь по чести, как заслужили. Толковые офицеры нынче дороже хлеба, а их-то и выбивают первыми.

Двадцать лет лямки, а в солдате всё ещё видит человека. Таких чинами не балуют: память о цене неудобна, она портит красивые реляции – а наверху ценят гладкую бумагу, не живого человека под ней. На таких, неприметных, всё кое-как и держится; их же первыми и спишут, как только дойдёт до подведения итогов.

– Позвольте спросить, господин подполковник, – решился я. – Как обстановка? По правде, не по реляции.

Окунев поглядел на меня поверх пенсне долгим взглядом – прикидывая, должно быть, стоит ли говорить правду зелёному прапору. И, видно, что-то во мне рассудив, решил, что стоит.

– По правде, прапорщик, обстановка такая, что лучше тебе её и не знать, – сказал он тихо, чтоб не слыхали солдаты. – Фланги наши тают на глазах. Связи между корпусами нет. А мы всё прём вперёд, в горловину, будто так и задумано. – Он помолчал, пожевал блёклыми губами. – Ну да твоё дело малое – взвод. Вот его и держи. Покрепче держи, слышишь меня? Сдаётся мне, скоро он тебе весь понадобится, до последнего человека.

Больше он ничего не прибавил. Да и этого было предостаточно. Он чуял беду своим старым звериным нюхом бывалого человека – не наперёд, как чуял её я, а как чуют грозу за горизонтом; и всё, что было в его силах, – это велеть мне держать взвод покрепче. Я и сам только тем и жил.

Он тронул было лошадь дальше, к штабу полка, что стоял тут же, в полуверсте, на тыловом стыке дорог, – и я выдохнул. От такого батальонного на душе делалось твёрже: есть, стало быть, и наверху живые люди, не одни бумаги. Да только не один Окунев был там, у штабных повозок. И не всякому там я пришёлся ко двору.

* * *

У штабных повозок, в стороне от пыли, крови и пленных, стоял офицер, какого я на этой дороге всего меньше ждал увидеть.

Он был чист. Это бросалось в глаза прежде всего прочего и оскорбляло сильнее всего: посреди общей грязи, пота и запёкшейся бурой крови он был безупречно, вызывающе чист. Китель с иголочки, без пятнышка. Сапоги начищены до блеска. На руках – тонкие светлые перчатки, ни разу, должно быть, не бравшиеся за что-либо тяжелее карандаша да карт. Высокий, прямой, поджарый, светлоглазый; и эти светлые глаза окинули меня разом, от стоптанных сапог до небритой скулы, и в один скользящий взгляд, кажется, всё про меня сосчитали: цена ломаный грош.

– А вот и герой дня, – проговорил он негромко, лениво, со столичным выговором. – Тот самый дерзкий прапорщик. Поздравляю. Наслышаны.

Окунев, придержав лошадь, представил суховато, без всякого тепла:

– Штабс-капитан Вельяминов. От штаба корпуса, при особых поручениях. – И, помолчав: – Прапорщик Северцев.

– Северцев, – повторил Вельяминов, словно пробуя фамилию на язык и находя её пресной, простонародной. – Из каких же будете Северцевых, любезный? Не из калужских ли, часом? Что-то не припомню таких ни в одном порядочном доме.

– Из калужских, господин штабс-капитан. Сын учителя реального училища. Разночинец.

– А-а. – Одно это протяжное, сытое «а-а» вместило целую лестницу сословий, на самой нижней ступеньке которой мне отведено было место где-то между денщиком и обозной лошадью. – Разночинец. Студент, надо полагать. Оно и по работе видно. – Он повёл рукою в сторону битой дороги, брезгливо, словно указывал не на взятый с бою обоз, а на нечто дурно пахнущее. – Лихо, не спорю. Но, видите ли, война – это вам не разбойный промысел из-за угла. Засады, овраги, пленных жалеть, в кустиках отсиживаться… Это, знаете ли, попахивает партизанщиной. Mauvais genre. У нас, в регулярной армии, неприятеля принято встречать грудью, в правильном строю, как предписано уставом и честью. А не вот этак – по-мужицки, исподтишка, из канавы.

Он поморщился, будто от несвежего запаха, и, словно рассудив, что выскочка всё же заслуживает наставления, продолжил мягче, рассудительнее:

– И дело тут не в эстетике, как вам, верно, мнится. Армия – машина. Она крепка не блеском одной даровитой шестерёнки, а тем, что всякая делает положенное, и сосед знает наперёд, что сделаешь ты. Нынче вы взяли обоз из канавы – браво. А завтра решите своим умом, что приказ глуп, не исполните – и подведёте под огонь того, кто на вас рассчитывал. – Тут что-то на миг сошло с его лица, обнажив под гладкостью настоящую, давно затверженную горечь. – Я такое видал, прапорщик. Целый батальон видал – положили в чистом поле оттого, что одному храбрецу взбрело улучшить диспозицию. На устав положиться можно. На вдохновение – нет.

Я молчал ровно столько, сколько нужно, чтоб ответ не показался ни дерзкой вспышкой, ни робким оправданием. Правда в его словах была, и немалая: армии нужна резьба, и спорить тут не о чем. Только резьба у него выходила без имён. А у меня под рукой был конопатый, что делился в первый день водой, и мальчишка Гулько, и Зотов с его травинкой. Их-то в его правде и не значилось.

Переубеждать его было незачем – он не затем заговорил; он прощупывал выскочку, искал слабину, за которую после удобно будет зацепить. Но и проглотить «партизанщину» молча нельзя: проглотишь раз – сядут на шею и поедут.

На сапоге у меня запеклась чужая кровь, на рукаве – пороховая копоть, под ногтями чернела та же земля, в которой мы лежали. От него тянуло одеколоном и сухой бумагой. Между нами было шага три и целая жизнь, и обоим это было ясно без слов.

Я поймал себя на том, что большой палец сам собой трёт мозоль на ладони – ту, что натёр о лопату, копая эти самые сектора. Разжал кулак. Ответил не сразу. Умнее было бы смолчать; умные тут долго не живут – а язык у меня всегда был на полшага впереди ума. Ну и пёс с ним.

– Можно и грудью, в правильном строю, господин штабс-капитан, – сказал я негромко, глядя ему прямо в светлые холодные глаза. – В лоб оно всегда можно, на то большого ума не надобно. Только потери считать после – мне. А я своих считать не люблю. Особенно зря и особенно когда можно не считать.

Стало очень тихо. Сорока, вязавший неподалёку пленных, замер с верёвкой в руках, уставясь в землю, но я спиной чуял, как весь он обратился в слух и как ему хочется и боязно за меня разом. Окунев крякнул в кулак – не то закашлялся от пыли, не то спрятал усмешку в обвисшие усы.

– А вы, Аркадий Павлович, – проговорил вдруг батальонный негромко, не слезая с лошади и неспешно протирая пенсне, – трофеи-то эти, и хлеб, и пленных, в чей актив записать изволите? В корпусной, поди? Бумага ведь наверх через ваши руки пойдёт.

Вельяминов и бровью не повёл.

– В чей след – в тот и запишем, Степан Андреевич, – отозвался он мягко, с улыбкой. – По справедливости. По форме. Кто распоряжался – тот и… ответит.

В этом «ответит» вместо ожидаемого «получит» весь он и был. Окунев смерил его долгим, выцветшим, всё насквозь понимающим взглядом старого служаки, что таких вот гладких перевидал на своём веку не один десяток и цену им знал до последней копейки. Ничего не сказал. Только усы его дрогнули, и он отвернулся; и мне вдруг сделалось ясно, что эти двое – давние, тихие, непримиримые недруги, и что я нечаянно ступил на чужое поле старой, мне ещё неведомой вражды. Что ж. Стало быть, не один я тут у гладкого на дурном счету. Это даже утешало.

Вельяминов еще раз улыбнулся. И улыбка эта не понравилась мне куда больше всякого крика: она стала шире, мягче, любезнее – и оттого холоднее. Он не вспылил, не повысил голоса ни на полтона. Он был не из тех, кого берёт прямой удар в лоб; прямой удар такие принимают на улыбку, как на подушку, и копят обиду на потом. Он лишь чуть склонил набок холёную голову, разглядывая меня теперь уже не как ломаный грош, а как нечто, что, пожалуй, стоит занести в особую записную книжку – на будущее, до случая.

– Дерзок, – произнёс он почти нежно. – Дерзок, любезный прапорщик. Это нынче, в общей-то неразберихе, может, и в моде – геройство снизу, инициатива, порыв, вся эта трогательная мужицкая самодеятельность. Нынче ваше время – пока стреляют. – Он одёрнул перчатку у запястья, не переставая улыбаться. – Но война не вечно пребудет такой неприбранной. Отгремит – и начнётся другая, долгая, тихая, в тёплых канцеляриях: кто где стоял, кто чем командовал, кому какая графа. Вот там, после, всё и сочтут, всё разложат по бумагам – и заслуги, и… вольности. Не нынче. Годами позже, когда про эту вашу канаву уж и не вспомнит никто. А бумаги, изволите видеть, к тому сроку напишем мы. Не вы.

Он помолчал, разглаживая на пальцах перчатку.

– Запомню вас, Северцев. Непременно, всенепременно запомню. У меня память долгая, на неё одну вся моя война и рассчитана.

И в этом его «запомню» не было ничего от окуневского. Окунев сказал «запомню» – и сделалось теплее, будто плечо подставили. Этот сказал то же самое слово – и будто холодной воды плеснули за ворот. Один обещал помнить добро. Другой – заносил в долговую книгу, под проценты.

– Покорно благодарю, господин штабс-капитан, – ответил я без улыбки. – Бумагу пишите вы, спору нет. А что в ней писать – нынче добываем мы, из канавы. Уж не обессудьте, какое добыли. – И козырнул, чётко, по всей форме, потому что форму он любил больше людей, а лишнего повода придраться я давать ему не желал.

За спиной у меня шла обычная послебоевая работа: солдаты сводили пленных в кучу, выпрягали битых лошадей, ломали ящики с патронами и делили германский хлеб – резали тесаком на ломти, совали раненым, своим и чужим без разбору. Конопатый уже жевал, привалясь к колесу, и сквозь полный рот втолковывал что-то германскому ефрейтору, а тот, не понимая ни слова, кивал и тоже жевал. Вот это была война, которую я знал. Та, что стояла сейчас передо мной в чистых перчатках, была другая, незнакомая.

Он отвернулся, потеряв ко мне всякий интерес так же легко и быстро, как минуту назад его обрёл, и заговорил с кем-то из штабных о квартирах, о фураже, о подводах – о чём-то своём, тыловом, бесконечно далёком от этой дороги; и рука его опять размеренно резала воздух, отмеряя пустые любезные слова.

Мы отошли. Сорока, нагнав меня с пустой верёвкой в руках, покосился через плечо на чистенького штабного и сплюнул в пыль – не зло, а так, как сплёвывают, нечаянно куснув что-то несъедобное.

– Бывал я, вашбродие, под Мукденом при таком же сахарном, – проговорил он негромко, себе в усы, без обычной своей смешинки. – Роту он положил красиво, по всем правилам, а в наградном вышел один, и всё на нём чисто. Сам-то из канавы и носу не казал. – Он пыхнул трубкой. – Ты, вашбродие, германца-то не пужайся, германец – вот он, спереди, от него окоп да пулемёт. А энтот зайдёт сзади, тихонько, бумажкой. От бумажки не окопаешься. – Он сплюнул махорочную крошку, пожевал мундштук. – В лоб с ним не ходи. Тут не лоб надобен, а оглядка. А коли хитрить не выучен – так хоть козыря сам в руки не суй.

Я ничего не ответил старику. Германец был спереди, и германца я как-нибудь разберу – ремеслом, местом, упреждением. А этот, гладкий, заходил оттуда, где у меня не было ни сектора, ни мёртвой зоны, ни пулемёта во фланг. По бумаге. От этого фронта окопа не отрыть никакой лопатой, и оружия против него у меня покуда не водилось.

Большая война наваливалась с севера – слепая, общая, скоро. А тут, сбоку, тихо обозначился ещё один фронт, поменьше и поподлее. Германец убьёт тело – если успеет. А этот, дай ему срок, изведёт имя и дело. Стало быть, фронтов у меня теперь два. Я подтянул ремень и зашагал к своим окопам: тут хоть что-то ещё зависело от лопаты, а это уже немало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю