Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Глава 19
«Чужая подпись»
За мной пришли на третий день, поутру. Два дня перед тем я провёл при чужом обозе, без дела и без вестей: спал на соломе под телегой, сушил у дымного костра отсыревшие портянки и ждал, сам не зная чего, покуда на третье утро у того костра не возникли писарь с бумагой да тот же приставленный ко мне для порядка унтер, – и меня, не дав даже толком отхлебнуть кипятку, повели через весь тыловой лагерь в штаб корпуса, на разбор.
Унтер шёл сбоку, чуть отстав, и винтовку нёс не как положено при конвое, а как при своём – стволом книзу, прикладом под локоть, – и на повороте, не глядя на меня, негромко обронил, что мне бы там, ваше благородие, держаться поспокойнее, потому как с этими господами криком ничего не возьмёшь, а возьмёшь разве что лишнюю беду. Я кивнул. Совет был дельный, и дан был по-доброму.
Дорога была недолгой, полверсты, а вела из одного мира в другой. Позади оставалось поле сборного пункта – грязь, рогожи, вой, недосчитанные графы, разбитая армия обломками. Дорога под сапогами расквашена, шинель на плечах задубела коробом и при шаге терла шею. А впереди, за рощицей, открывался штаб: ровные ряды чистых палаток, дорожки, посыпанные песком, протоптанные ровно, вестовые с бумагами под мышкой, лошади под чепраками, дымок над кухней и тонкий, забытый запах настоящего кофе. Под ногами вместо грязи пошёл утоптанный песок, сухой и твёрдый. Здесь не воевали. Здесь о войне писали – и, как я скоро понял, куда увереннее, чем она шла на деле.
Я шёл и грел дыханием стынущие пальцы. Этих людей я за все недели почти не видел вблизи. Без штаба армия слепа – кто-то должен сводить донесения, чертить карты, считать патроны и хлеб, и работа эта не легче окопной. Но был среди них и другой сорт – те, для кого война была не людьми, а ровными столбцами, что всегда сходились к итогу: убыль в столбце не кричит, и оттого судить о ней было покойно и легко. С таким мне сейчас и говорить, и говорить, я уже чуял, на разных языках при одних словах.
У коновязи стояли осёдланные лошади, сытые, чищенные, и денщик носил из кухни на подносе что-то под салфеткой. Двое писарей у крайней палатки курили папиросы – не махорку, папиросы, – и негромко смеялись чему-то своему, не оборачиваясь на меня. Я прошёл мимо, и грязь с моей шинели казалась здесь чем-то непристойным, что добрые люди стараются не замечать.
У входа в большую палатку часовой оглядел мою шинель, потом писаря с бумагой и молча посторонился. Писарь шмыгнул внутрь первым – доложить. Унтер остался снаружи и тихо сказал в спину: «С Богом». Полог откинули.
Внутри было тепло и сухо, пахло табаком, сургучом, чернилами и тем самым кофе, а на складном столике у входа уютно попыхивал самовар, и рядом с ним стопкой стояли чистые стаканы в начищенных подстаканниках, какие я не видел уже целую вечность. Где-то за брезентовой перегородкой мерно, без устали пощёлкивал телеграфный ключ – ровно и деловито, будто дятел долбил сухое дерево, – и от этого спокойного, конторского звука здешний мир делался ещё дальше от того, из которого меня сюда привели. За большим столом, крытым картой и бумагами, сидели несколько офицеров, а во главе – он. Я узнал его сразу, хоть видел всего раз, мельком, у дальней засады. Тот же китель с иголочки. Те же палевые лайковые перчатки, которые он, говоря, оправлял на пальцах, палец за пальцем, будто проверял, ладно ли сидит на нём эта вторая, чистая кожа. Штабс-капитан Вельяминов. Аркадий Павлович.
Читать людей я за эти недели навострился быстро. Этот был не глуп, не труслив и даже не зол в простом смысле. Хуже: он был уверен в своём праве так, как уверены родовитые, столичные, с пелёнок знающие, что мир устроен под них. Он не повысил голоса, когда я вошёл, не привстал, не оглядел меня вторично – едва скользнул взглядом и вернулся к бумагам, как возвращаются к делу после того, как в комнату внесли стул. Я для него был не враг – неудобная строчка, клякса, которую подчищают, чтоб лист вышел чистым.
На столе перед ним остывала чашка – кофе, тот самый, к которому он так и не притронулся, покуда пенка не затянула его серой плёнкой. Карту, лежавшую под локтями офицеров, я охватил одним взглядом, по старой привычке читать всякую карту, что попадётся на глаза, – и она была чистая, аккуратная, прибранная: флажки на булавках выровнены в нитку, линии фронта проведены тушью без единой помарки, и всё на ней выходило стройно и опрятно, как на ученическом чертеже. На такой карте и болото держалось благонравно. Только не было на этой опрятной бумаге той гати, по которой я двое суток тащил людей, – слишком мелок был масштаб, чтобы такие места на нём значились, а может, их просто некому было туда нанести. Он поднял на меня светлые быстрые глаза и смерил – мою грязь, мою щетину, чужую запёкшуюся кровь на шинели – спокойно, неторопливо, как разглядывают занятный, но не вполне приличный предмет.
– А, – сказал он негромко, столичным тягучим выговором. – Вот и наш герой. Тот самый прапорщик. Прошу, mon cher. Надо кое-что уладить.
* * *
Разбор начался гладко, и в гладкости этой была своя угроза.
Писарь встал у стола, расправил лист и зачитал бумагу – донесение о прорыве из окружения остатков такого-то полка. Голос у него был ровный, казённый, без запинки; он читал, как читают накладную, и на трудных оборотах слегка повышал тон, будто ставил галочку. Меня держали стоя, посреди палатки, на песке. Талая грязь под левым сапогом подсыхала, стягивала кожу холодом, и я ловил себя на том, что переминаюсь, чтобы согреть ногу, – и заставлял стоять смирно. Я слушал, и чем дальше слушал, тем холоднее мне делалось, и холод этот шёл уже не от мокрых ног, потому что бумага говорила правду – и всю её перевирала.
В бумаге выходило стройно. Остатки полка, сохраняя порядок, под общим руководством штаба и распоряжением старших, организованно вышли из окружения к своим. Вывел их покойный капитан Брусникин, геройски павший при прорыве; ему, мёртвому, и вся заслуга. И слова бы я не сказал, кабы это было правдой. Но руководить он не мог и не руководил. А моё имя стояло раз, мелко, в строке приставших нижних чинов, как стоит всякий уцелевший. Система сработала, порядок выстоял, всё по форме. Мёртвому – слава, системе – заслуга, правде – строчка в конце.
И это была не просто отписка. К донесению, писарь зачитал и это, шло наградное представление: за умелый вывод части из окружения – покойному капитану, посмертно, а за общее руководство операцией – поимённо тем, кто эту бумагу и составил, штабным, меня не покидавшим штаба ни на час. Заслугу не теряли – её прибирали к рукам, по чину, набело. Моё дело уже надело чужую подпись, и подпись эта стояла повыше.Меня даже не обвиняли. Меня вычёркивали.
Писарь дочитал, аккуратно положил лист поверх стопки и подровнял края. В палатке стало тихо. Я разжал кулаки – оказалось, всю читку простоял со сжатыми, ногти оставили четыре полумесяца на ладони.
– Тут неточность, господин штабс-капитан. – Я говорил ровно, по чину, обращаясь к одному Вельяминову. – По бумаге выходит мелкая, а на деле в самый корень. Капитан Брусникин был ранен в самом начале и руководить прорывом не мог. Он скончался по дороге. Я его нёс. Свидетели тому есть.
– Свидетели, – повторил Вельяминов мягко. – Опять свидетели. Донесение пойдёт за подписью начальника отделения наверх, в армию, а то и выше. И оно должно быть пристойным. Геройски павший капитан, выведший своих солдат, – это украшает реляцию. А прапорщик из студентов, без году неделя в чине, водивший три сотни чужих по болотам неведомо как, – это тень.
– Тень на что? – спросил я.
Он улыбнулся – тонко, одними губами, не глазами.
– На порядок, прапорщик. На порядок. – Он отвёл взгляд к карте. – Кругом разгром, полки без знамён. Наверху ищут, за что зацепиться, и тут – отрадный случай. Бальзам на рану. А ваша правда колет глаз и обвиняет тех, кто писал приказ. Кому она нужна? Никому.
– А люди, господин штабс-капитан? – спросил я. – Те триста двенадцать, что вышли живыми. Они-то знают, как было. Их вы тоже сотрёте?
– Люди помнят недолго. Через месяц сами уверуют в то, что в приказе, – так спится крепче. Бумага переживёт любую память, поверьте штбаисту.
– Должно быть, оттого её и в окопах так ждут, господин штабс-капитан, – отозвался я. – Вечная.
Я промолчал – больше прибавить было нечего. В словах его была своя правда – низкая, та, на которой держится всякая бумажная власть. Только память, что не в голове, а где-то глубже, стереть он не умел: на чужой спине мёртвого капитана не нёс.
* * *
И тут он перешёл к делу, ради которого, как я понял, всё и затевалось. Поза его не изменилась, голос не дрогнул, но рука легла на стол ладонью вниз – спокойно, веско. Так кладут карту, когда заходят с козыря.
– Впрочем, я человек не злой, – сказал Вельяминов. – И ваше положение мне понятно. Над вами висит дознание. Самоуправство. Принятие команды и оставление позиции без приказа. Дело скверное. По законам военного времени – очень скверное.
Он не грозил впустую. Двумя пальцами он выдвинул из-под карты другой лист, исписанный, с печатью и подписью внизу, и развернул ко мне – дать прочесть, но не дать в руки. Я прочёл. Тот же ровный писарский устав. «Самовольное оставление позиции… увод нижних чинов с боевого участка без приказа… действия, подпадающие под…» – дальше шла статья. Внизу стояла подпись, разборчивая, чужая, и казённый фиолетовый оттиск. Бумага была готова, хоть сейчас наверх. Мой прорыв уже переписали в побег, а спасённых мной людей – в брошенный пост; не хватало этой бумаге только хода.
– Это уже написано, – сказал он, словно угадав. – И подписано. Лежит. Дать ему ход или придержать – теперь дело пустяковое.
Он отвёл готовый лист обратно под карту, неспешно, чтоб я видел, куда тот ложится. Потом подвинул ко мне через стол другой, чистый. Подал перо – за самый кончик, чтоб не запачкаться. Перо было хорошее, новое, со свежим пятнышком чернил на стали.
– Подпишите вот это. Тут немного. Что вы действовали по приказу покойного капитана. Инициативы не проявляли. Вышли в общем порядке. Подпишете – дознание закрыто, вы чисты, идёте служить дальше. Всё просто.
Я взял лист. Бумага плотная, добрая, с водяным знаком; на свету от свечи в ней проступали ватермарки, тонкие, как паутина. Хорошая бумага – лучше той, на какой писали приказ, погнавший полк в топь. Прочёл. Перечёл. Четыре строки, писарским уставом, с местом для подписи внизу, обведённым тонкой чертой.
Я положил перо на стол. Не подписал.
– Нет, господин штабс-капитан, – сказал я тихо.
Вельяминов поднял бровь.
– Что – нет?
– Я этого не подпишу. – Я говорил тихо, держа чин. – Тут всё неправда. Приказ вёл на убой. Я увёл людей вопреки ему. Брусникин не руководил – он умирал. Если я это подпишу, выйдет, что всё было верно. А оно не было верно. Под этим я подписаться не могу.
– Из-за славы? – Он чуть подался вперёд. – Хотите, чтобы в бумаге стояло ваше имя? Тщеславие, прапорщик, – дурной советчик.
– Мне не нужно имя в бумаге, – ответил я. – Мне всё равно, чьё там имя. Слава мне без надобности. Просто я не стану подписывать, что мёртвые легли правильно. Они легли зря. И я знаю, почему. Подпишу – совру им. А им я не совру.
– Они мёртвые, прапорщик, – сказал Вельяминов. – Им всё равно теперь.
– Это им всё равно, – ответил я. – А мне нет.
– Вы губите себя. Из-за мёртвых. По глупости.
– Из-за живых я себя не погубил. Уж из-за мёртвых не стану.
Он замолчал. Я тоже. Перо лежало на столе между нами. Никто его не брал.
Где-то под полотном гудела муха. Писарь застыл с пером над журналом – записывать было нечего. Один из офицеров кашлянул в кулак. Вельяминов смотрел на меня, и улыбка сошла. Осталось холодное, внимательное любопытство.
– Глупо, – сказал он наконец, без злобы, почти задумчиво. – Очень глупо, прапорщик. Я предлагаю случай выпутаться. А вы суёте голову обратно в петлю. Из-за слов. Из-за гонора. – Он покачал головой и неторопливо притянул лист обратно к себе, перевернул чистой стороной кверху. – Что ж. Не подпишете по-хорошему – дознание пойдёт своим чередом. И пойдёт оно долго. И кончится, поверьте, не в вашу пользу.
Перо он не убрал – оставил лежать на виду, остриём ко мне. На случай, если передумаю.
– Воля ваша, господин штабс-капитан. – Я не отвёл взгляда. – А подписи не будет.
* * *
Не знаю, чем кончился бы этот разговор, если бы в палатку, отдёрнув полог, не вошёл, сутулясь, немолодой подполковник в пропылённом, видавшем виды кителе. С полога вместе с ним хлестнуло холодом и сырым ветром, пламя свечей на столе пригнулось и заметалось, по карте побежали тени. Он не доложился, не спросил позволения – просто шагнул внутрь и стоял, заполняя собой вход, пока полог не упал за спиной.
Я узнал его сразу. Окунев. Командир батальона. Лицо серое от усталости, пенсне на шнурке съехало набок, седые усы обвисли. Видно было, что и он только вышел – своим путём, со своими, – и тоже хлебнул мешка полной мерой. Он обвёл палатку выцветшими голубыми глазами: меня, бумагу на столе, Вельяминова – и понял разом, старым битым умом.
– Аркадий Павлович, – сказал он негромко, с хрипотцой, снимая пенсне и привычно потирая переносицу. – Бумаги пишете? Доброе дело. Только дайте и мне в неё заглянуть. Я ведь этого прапорщика знаю. И прорыв этот – знаю.
– Господин подполковник, – Вельяминов поднялся, и в голосе его, по-прежнему гладком, я уловил, твёрдую ноту неприязни, – Разбор веду я. По поручению штаба армии.
– Ведите, ведите, – мирно согласился Окунев и грузно опустился на свободный табурет, не спросясь. Табурет под ним скрипнул. Он положил тяжёлые руки на колени, и я увидел, что левая в подсохшей ссадине, кое-как обмотанной серой тряпицей, – тоже, видно, из мешка тащил не на руках вестовых. – Я не мешаю. Я свидетель. Офицер, в чине. Не нижний чин, заметьте, – настоящий, проверяемый свидетель. Таких ведь вы и требовали, нет?
И он стал говорить – негромко, скучновато, без всякого пафоса, как пишут протокол, – и от этой его скучной обстоятельности всё гладкое сооружение Вельяминова поползло по швам. Он называл числа, версты, часы. Он показал, что знал меня ещё до окружения – толковый, умный офицер, не по уставу, да к делу. Что командиры в полку выбыли все, он это знает доподлинно: ему по должности положено знать, кто рядом лёг, и он знал – и полкового, и обоих батальонных, поимённо, кто где. Что Брусникин был ранен в начале. Что вывести три сотни через ту топь не мог никто «в общем порядке», потому что никакого порядка там не было и быть не могло, а был хаос, и сквозь хаос людей провёл кто-то один, своей головой, и этот кто-то – вот он, сидит перед вами.
– Я этого прапорщика, Аркадий Павлович, ещё до окружения приметил, – говорил Окунев, неторопливо протирая пенсне полой кителя. – Тогда ещё, у засады. Я ему сам велел держать взвод крепче, сказал – скоро понадобится. Вот и понадобилось.
Он повёл по столу заскорузлым пальцем, будто чертил карту, какой на столе не было.
– Мой батальон правее той гати отходил, лесом, последним, – обронил он, будто между прочим. – Я свой участок на закате сам оглядывал, в бинокль: все ли вышли, не бросили ль кого. И вот их тогда и приметил – как они по гати тянулись. Цепочкой, по двое, раненых в середину, пулемёт в хвост, на крупе. Это не толпа бежит, спасайся кто может. Это веденная колонна.
– Так что неточность в бумаге выходит крупная, Аркадий Павлович, – закончил он, надевая пенсне.
– Вы всё так же печётесь о нижних чинах, подполковник, – заметил Вельяминов холодно. – Похвально. И всё так же не делаете карьеры.
– Не делаю, – спокойно согласился Окунев. – Зато сплю по ночам хорошо. Вам, Аркадий Павлович, того, должно быть, не понять – у вас бессонница, я слыхал, от иного.
Я едва не улыбнулся. Старик бил негромко, без замаха, а попадал точно – в самое мягкое, под перчатку.
Вельяминов слушал с непроницаемым лицом, и я видел: он взбешён. Только раз он себя выдал – снял-таки перчатку с правой, медленно, палец за пальцем, и я успел разглядеть под ней не холёную руку барина, а два пальца в застарелых чернильных пятнах, какие не сходят годами, и желвак на среднем – мозоль от пера. Он эти бумаги не диктовал свысока. Он их писал, сам, ночами, своей рукой, помногу. Окунев – офицер, свидетель, какого к делу подошьёшь. Упираться при других – себе дороже.
– Что ж, – проговорил он наконец ровно, будто ничего и не было. Натянул перчатку обратно, палец за пальцем, и лицо разгладилось, снова стало гладким и любезным. – Свидетельство господина подполковника мы учтём. Внесём… поправки. Дознание о самоуправстве приостановлю – пока, ввиду обстоятельств. – На «пока» он нажал негромко, отдельно от прочих слов, но так, чтоб я расслышал. Потом перевёл на меня светлые глаза, и не было в них ни тепла, ни злобы – один холодный расчёт отложенного счёта. – Вы свободны пока, прапорщик. Идите.
Один из офицеров за столом – молодой, с подвязанной рукой, рукав пустой и заколот булавкой к груди, фронтовик, а не штабная косточка – смотрел на меня всё это время. Свежий красный шрам шёл у него от виска под волосы; он его не прятал. Когда я поднялся, он коротко, чуть приметно склонил мне голову. Сказать при Вельяминове он ничего не сказал – да и что тут скажешь.
Я встал, козырнул по форме – и ему, и Окуневу, – повернулся кругом и вышел. За пологом снова ударил в лицо холод, сырой и резкий после натопленной палатки, и я с непонятным облегчением вдохнул его полной грудью – этот воздух был свой.
Правды в бумаге так и не прибавилось. Реляция уйдёт наверх с чужой подписью. Ни строки я у неё не отвоевал. Но и лжи не подписал – и за это придётся ещё платить: Вельяминов счёт свой не закрыл, только отложил.
Окунев вышел следом – не сразу, погодя, – и нашёл меня у палатки. Грузно поравнялся, отдуваясь по-стариковски, сунул в руку потёртый кожаный кисет. «Кури, прапорщик, заслужил». Я зацепил щепоть махорки, свернул из обрывка газеты кривую самокрутку; пальцы слушались плохо, табак сыпался на песок мимо бумаги. В палатке, перед Вельяминовым, руки держались – а тут, когда отпустило, ходили сами по себе, и я их не неволил. Окунев на это не смотрел. Чиркнул спичкой, первая переломилась о коробок, вторую прикрыл от ветра ладонью, заскорузлой, в той же серой тряпице, и поднёс мне огонёк. Сказал тихо, глядя мимо, в сторону разбитого поля:
– Бумагу он напишет, какую захочет. Это его война, бумажная, тут он генерал. Ты её не выиграешь, и не суйся. – Он помолчал. – Только знаешь что. Бумага бумагой, а люди помнят. Те, кто с тобой через топь шёл, – помнят. И я помню… Это, такая подпись, которую твой Вельяминов не подделает и не сотрёт. Её кровью ставят. Вот её и держись.
Я затянулся. Дым был злой, дерючий, сухо обметал горло – и хорошо. Сказать было нечего.
Подписал бы – был бы сейчас чист, свободен, может, и обласкан, с мелкой строчкой в гладкой реляции. А ушёл под тем же подозрением, нажив холодного терпеливого врага. Дорого встала мне эта неподписанная бумага. Только перед глазами стояли мёртвый Брусникин, Сёмка и остальные ребята, которые сливались друг с другом, образуя человека с десятками лиц – и подписать ту ложь значило предать их во второй раз, уже навсегда. На это меня не хватило.
Бумажную войну Вельяминов взял. Ничего. Я бросил окурок в песок, придавил каблуком и зашагал назад, в тот, другой, грязный мир, где меня ждали живые.
Глава 20
«Тот прапорщик»
Надзор с меня сняли тихо, без объявления, – так же тихо, как и наложили: наутро приставленный ко мне унтер просто не явился к ящику, на котором я сиживал под его доглядом. Прождав его по привычке с полчаса, я понял вдруг, что волен идти, куда вздумается, и никто меня не окликнет в спину. Встал не сразу – посидел ещё, недоверчиво, как сидит выпущенный из карцера, что ещё не верит замку. А после поднялся, одёрнул шинель и пошёл – размять застоявшиеся ноги да поглядеть на живых людей.
Лагерь после мешка ещё не отошёл. По истоптанному в грязь полю там и сям дымили костры, пахло мокрой шинелью, конским потом и подгорелой кашей. Лежали вповалку спящие – кто на охапке соломы, кто прямо на сырой земле, подложив под голову вещмешок; спали так, как спят только после крайней муки, навзничь, с открытым ртом, не чуя ни сырости, ни шума. Раненые тянулись к перевязочной длинной серой ниткой, и оттуда несло карболкой и тем сладковатым духом, что стоит над всякой войной и, раз услышанный, держится в ноздрях до самой смерти. У коновязи понуро жались отбитые, бесхозные лошади, и сёдла на иных были чужие – пригнанные под другого, теперь уже, должно быть, мёртвого хозяина, и оттого сидели криво, неприютно, как чужая шинель на чужом плече. Армию разбили, и тем, кто от неё остался, человеку и коню, некуда было приткнуться, и никто здесь никуда не торопился. Я шёл этой бестолковой толчеёй, обходя спящих и костры, и, сам того сперва не замечая, начал примечать вокруг странное.
На меня смотрели. Не как на грязного оборванца, с опаской и брезгливостью, и не сквозь, как глядят на чужого, а узнавая, – и, поймав мой взгляд, глаз не отводили, а кивали, будто старому знакомцу, хотя людей этих я видел впервые. Двое солдат, чинивших у костра обмотки, при мне примолкли и переглянулись, один шепнул другому, мотнув головой в мою сторону. У водовозки пожилой ездовой поставил ведро на землю, выпрямился, обтёр ладонь о штанину и оправил шапку, как оправляют её перед тем, кому хотят показать уважение: «Здравия желаю, ваше благородие».
Понял я, в чём дело, только у полевой кухни, и понял разом. Народ толпился за кашей плотной серой кучей, гремел котелками и манерками, толкался без злобы, по-привычному; распаренный кашевар в прилипшей к спине рубахе черпал из закопчённого котла длинным половником и шлёпал варево в подставленную посуду, не глядя в лицо. Очередь дышала паром, чесноком и разопрелой кашей. Один солдат выбрался из толкотни, протиснулся ко мне, вытянулся, как перед смотром, и выпалил:
– Дозвольте спросить, ваше благородие. Вы ведь будете тот прапорщик? Который три сотни из мешка вывел? Мне про вас сказывали, я и подумал – должно, вы.
– Кто ж тебе сказывал? – спросил я.
– Да все говорят, – простодушно, с готовностью объяснил он. – Весь лагерь говорит. Будто вышел из самого окружения один прапорщик и привёл с собою три сотни человек – там, где целые полки со знамёнами сгинули без следа. И раненых, сказывают, не бросил, всех вынес. Я слушал да думал: вот бы поглядеть на такого. А тут вы идёте. Уж больно похожи.
Я пробормотал что-то уклончивое – что вышло-де нас тогда много, выходили все вместе, заслуга на всех поровну. Он выслушал послушно, не перебивая, но глаза у него остались всё те же – сияющие, без тени сомнения, – и я понял, что переубеждать его дело пустое. История к этому часу уже ходила сама по себе от костра к костру, обрастая по дороге подробностями, как катящийся ком снегом, и в ней, отдельно от меня, жил теперь «тот прапорщик, что три сотни из мешка вывел». И прапорщиком этим, хотел я того или нет, выходил, как ни крути, я один.
* * *
Окунев нашёл меня сам, к полудню, разыскал в этой бестолковой лагерной толчее, что было и вовсе странно: не прапорщик искал подполковника, как заведено по службе, а подполковник прапорщика
Был он всё такой же уставший, но за минувшие дни словно бы отошёл, разгладился изнутри, как человек, у которого с души свалилась пусть и не вся, а хоть часть непосильной ноши. Он молча поманил меня в сторону, к поваленному дереву на краю лагеря. Грузно опустился, набил трубку, чиркнул спичкой, заслонив огонёк от ветра ладонью, – всё это обстоятельно, не торопясь, и молчал не оттого, что не знал, с чего начать, а оттого, что был из той старой породы, что не любит торопить важный разговор. За полем стучали топоры – рубили жерди, и звук был мирный, нелепый здесь до странности.
– Ну вот что, прапорщик, – сказал он наконец, раскурив и пустив дым. – Дело твоё с дознанием – считай, заглохло. Не я его уладил, врать не стану: показал я, что знал, под своим именем, в твою пользу, да только не моё тут было слово решающее. А решило иное. Наверху сейчас не до тебя: армию по головам пересчитывают, виноватых ищут таких, что поболе прапорщика. Гладкому твоему велели, надо думать, доискиваться дел покрупнее – вот твоё и осело под сукно, недоведённое. Самоуправства за тобой больше не числят, а паче – некому им теперь числить. Бумагу эту казённую можешь хоть в рамку повесить на стену, хоть пустить на раскур – это уж как тебе любо.
Я поблагодарил его, и поблагодарил искренне, но радости отчего-то не было. Та бумага, что меня травила, и эта, что обеляла, выходили писаны одной рукой. Сегодня под суд, завтра в герои, и всё одним пером, не моргнув. Строить на ней я отучился.
– На раскур и пущу, господин подполковник, – самая ей честная служба. – И уже без усмешки, прямо: – А вам спасибо. Это я не бумаге говорю – вам. Этого не забуду.
– Да брось ты, – поморщился он, отмахиваясь трубкой. – Я не из доброты хлопотал, не выдумывай. Я из чистого расчёта. Мне такие, как ты, нужны до зарезу, прапорщик, – вот и вся доброта. От батальона моего после мешка остались, считай, рожки да ножки, я его теперь наново собираю из таких же, как ты, окруженцев, из чего придётся. И мне в этом деле дозарезу нужен офицер, который умеет водить людей не по уставной букве, а по живому уму. Так что – пойдёшь ко мне? Не приказываю, заметь, – спрашиваю по доброй воле.
– Пойду, господин подполковник, – согласился я без раздумья: лучшего и желать не мог. – Людей сколько у вас осталось?
– Считанные. Из четырёх рот хорошо если на полторы наберётся, да и те с бору по сосенке. – Он загибал толстые, прокуренные пальцы. – Унтеров путных раз-два и обчёлся. Винтовок недостача, патронов недостача, сапог нет вовсе. Вот тебе и весь батальон Окунева. – Он усмехнулся в усы, невесело. – Зато злые. Кто из мешка вышел, того уже ничем не удивишь.
– Вот и добро. – Он попыхтел трубкой, посмотрел в сторону разбитого поля сквозь сизый дым. – И ещё одно, чтоб ты знал. Я на тебя представление подал. За боевое отличие, к производству. – Он снял пенсне, протёр стёклышки о полу кителя, поглядел на меня, будто хотел убедиться, что я не обольстился раньше времени. – Только ты на это не надейся и не загадывай вперёд. Пойдёт ли оно, нет ли – не от меня зависит и не от тебя: наверху решат, и решат, может статься, ох как не скоро.
Он сунул пенсне обратно в карман.
– Да и гладкий твой, Вельяминов, бумаге этой ход тормозит, как умеет, а тормозить он умеет, бестия. Может, и выйдет со временем. А может, сгинет твоё представление в дальнем столе под сукном. Я тебе это не для радости говорю, а чтоб ты знал твёрдо: своё я сделал, подал. А там уж – как ляжет.
Он помолчал, выколотил трубку о голенище, поглядел на меня уже без прищура, прямо и серьёзно.
– И вот что ещё запомни. Война эта – не на месяц и не на год. То, что с армией стряслось, – это присказка ещё, а сказка вся впереди. Германца мы поначалу не в грош ставили, а он нас бьёт умением, не числом, и будет бить, покуда мы сами воевать не выучимся. Героев, в газетах любят, а на войне от них проку чуть, ежели они себя зря под пулю подставляют. Ты себя береги. Не для себя – для дела. Война долгая, и пригодишься ты ещё не раз. Уразумел?
– Уразумел, господин подполковник, – отозвался я.
И уразумел, по совести сказать, крепче, чем он мог думать: он-то выкладывал мне про долгую войну как горьким опытом купленную догадку битого человека, – а я, слушая его, помнил, мутно и без чисел, но твёрдо, что война эта и впрямь затянется на годы, обойдётся стране дороже всякого мыслимого счёта, и что разорённое поле, на краю которого мы сидели, – ещё не последнее из тех, что предстоит полить кровью, и далеко не самое страшное. Откуда мне это ведомо – про то благоразумнее было молчать, и я молчал, согласно поддакивал ему – так поддакивают человеку, который кругом прав, да только сам не знает, до какой степени и в каком ужасном смысле он прав.
– То-то. – Он грузно поднялся, кряхтя, оправил китель, одёрнул его обеими руками книзу – привычным движением старого строевика. – Завтра поутру и явишься ко мне. Сыщешь просто: спроси батальон Окунева, всякий укажет.
Я молча наклонил голову. Окунев сунул погасшую трубку в карман и вразвалку зашагал прочь, осторожно ступая по разъезженной грязи. Я остался сидеть на дереве один. Чин, орден, бумага с орлом – всё это лежало теперь где-то далеко, в тумане штабных канцелярий, и зависело не от того, что я сделал руками, а от того, чья подпись ляжет поверх моей. Цену той механике я уже знал. А тут, в разбитом лагере, иное, никем не подписанное, без приказа само валилось на меня.
* * *
А под вечер случилось то, что я запомнил крепче и дороже всякого производства и всякого ордена.
Они начали меня находить. Сами. Поодиночке и по двое, по трое. Те самые, кого я неделю назад вывел из мешка. Их раскидали по чужим командам и спискам, разбили на десятки, приписали к чужим фельдфебелям – а они порасспросили, где меня видали, и сыскали в огромном лагере. Солнце уже садилось за разбитое поле, наливалось красным, и от костров потянуло долгим вечерним дымом.
Первым пришёл Сорока. У него на меня нюх, как у ищейки, иногда казалось, что он лучше меня знал где я нахожусь. За ним подошёл Зотов. Молча протянул широкую заскорузлую ладонь. Я её пожал. Ладонь была горячая и твёрдая, как полено. Потом подтянулись двое из старого взвода – один с новой тряпицей на голове, другой в чужой, не по росту, шинели. Незнакомый бородач из приставших.
Они обступали меня тесным кругом, толкаясь плечами. Каждый норовил поздороваться за руку. Каждый говорил своё, разом. «Командир!» «Не забыл нас?» «А мы тебя обыскались!» Кто-то сунул мне кисет, кто-то – припрятанный за пазухой сухарь, ещё тёплый от тела. Я взял и кисет, и сухарь: отказаться было нельзя, это я уже понимал. Меня хлопали по плечам, по спине, кто-то тряс за локоть. Руки у всех были разбитые, в ссадинах и цыпках, рукопожатия – крепкие до боли. От них пахло махоркой, потом и сырой шинелью. И все они звали меня командиром.
– Вы, ребята, теперь по другим частям, – сказал я им. – Я вам и не командир больше.
– Это по бумаге не командир, – тут же отрезал Сорока. – А по делу – командир, и весь сказ. Мы за тобой через топь шли, под пули шли. Этого, никаким пером не отпишешь.
Кругом одобрительно загудели. Сорока подождал, пока стихнут, поскрёб щетину и завёл, хитро щурясь:
– Бывал я, братцы, под Мукденом в одной части. И был у нас там капитан – грудь вся в крестах, усищи, голос труба иерихонская. На бумаге герой из героев, в приказах завсегда первый. А как дойдёт до огня – где капитан? Нету. Капитан, вишь, в обозе по карте прикидывает, с какого боку враг пожиже да к какому начальству поближе.




























