Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Глава 2
«Бывал я, братцы…»
Второй день начался затемно. Осипшее «подъём!» прокатилось вдоль спящей деревни, и серая река людей, кое-как отлежавшись на чужой земле, снова потекла на север. Дорога была та же, как и пыль, вместо со спинами, идущими вперед.
Я держался в строю и приглядывался. За ночь морок не прошёл, но улёгся: я уже не цеплялся за каждую мысль, как за последнюю опору, а попросту смотрел по сторонам и запоминал, что тут к чему. Чужая служба обступала меня плотно, со всех сторон разом, и в ней надо было обживаться – да поскорее, и так, чтобы никто не приметил, как много из здешнего обихода мне внове.
Хуже всего давались чины. В голове Николая они лежали по полочкам – кому «ваше благородие», кому «ваше высокоблагородие», а кому и просто по чину, – да всплывали с заминкой, на полвздоха позже, чем надо. А эти полвздоха на службе стоят дорого. Я ловил себя на том, что считаю звёздочки на чужих погонах украдкой, по два раза, и боюсь обсчитаться, будто школяр у доски. Рука к фуражке шла сама, плавно и привычно, телом Николая, – а голова за нею не поспевала и всё прикидывала на полпути: этому ли, столько ли. Тело знало службу. Я её не знал.
Капитан нагнал нас на втором часу пути.
Он ехал по обочине, против движения, на той же гнедой кобыле и оглядывал роты тяжёлым прямым взглядом. Поравнявшись с моим взводом, придержал лошадь. Вынул из бокового кармашка часы на цепочке, щёлкнул крышкой, глянул на циферблат, захлопнул – и крышку перед тем, как спрятать, обтёр большим пальцем, коротко, привычно, будто пыль с неё снимал. Хотя пыли на ней не было.
– Прапорщик Северцев. – Голос был ровный, отрывистый, без всякого приветствия. – Доложите взвод.
Взвод. Доложить. Сколько в строю, сколько отстало, сколько в околотке – это я сообразил. А вот дальше осёкся: он ждал ещё чего-то, какого-то заведённого порядка, числа за числом в положенном раскладе, а я того порядка не знал и выдал криво – не теми словами и не в том ладу.
– Двое отстали на марше, господин капитан. Сомлели от жары. Один из молодых… – Тут я запнулся, потому что имени не вспомнил. Лицо стояло перед глазами ясно, курносое, в конопушках, а имени за ним не было.
Капитан поглядел на меня долго и без приязни.
– Из молодых, – повторил он без выражения. – Прапорщик, офицер обязан знать своих людей по фамилии. Всех до единого. Это не премудрость какая, это самое первое дело.
– Так точно. Контузия, господин капитан. Память после неё дырявая.
Слово «контузия» он принял – поморщился, но принял, как принимают неважную, однако законную отговорку.
– Контузия. – Он повёл желваками, помолчал. – В лазарет вам надо, прапорщик, а не взвод водить. Да некому водить, в том и беда вся. Офицеров некомплект, прислали кого нашлось. По чину вам, младшему офицеру, полурота положена – сотня душ с лишком. Столько я вам, с дырявой-то головой, не доверю. Походите при одном взводе, над унтером Бугровым: он службу знает крепко, при нём и сами выправитесь. А выправитесь – будет и полурота. – Капитан поглядел вдоль растянувшейся колонны и снова на меня. – Так что извольте оклематься на ногах. И людей выучите назубок, по фамилиям, к нынешнему вечеру. По уставу оно вернее. Устав не для красы писан – он для таких вот дней и писан, когда у командира голова дырявая, а дело делать надо.
– Так точно, господин капитан. Устав – он славно пишется.
Капитан глянул на меня искоса – не понял сразу, дерзость это или согласие. Я смотрел прямо, ровно, без вызова, и он решил, что согласие.
– Вот и держитесь его, покуда другого под рукой нет, – сказал он только.
– Слушаюсь, господин капитан.
Он тронул кобылу и поехал дальше вдоль роты, не оборачиваясь. Я смотрел в спину капитану Брусникину – фамилию его память Николая подсказала исправно, тут осечки не вышло, – и помаленьку соображал, что ротный вовсе не глуп и не зол. Не от глупости долбил он мне про фамилии и про порядок. Он держал на уставе расхлябанную, измотанную жарой роту так, как держат вожжами норовистую лошадь, – потому что ничего другого у него под рукой не было, а отпусти он вожжи на день, рота расползлась бы по обочинам киселём. Устав тот, положим, и впрямь хорош – гладок, как ствол оружия, и всё-то в нём предусмотрено наперёд; сочинял его, видать, умный человек, что таких дорог отродясь не месил сапогом, и про дырявую командирскую голову вписал особо. Знать бы ещё, заглядывал ли он, сочиняя, в пустой солдатский мешок, – да в мешок-то, поди, заглядывать ему было недосуг.
Я присматривался к своему взводу заново – теперь уже как к делу, которое мне поручено и за которое спрос будет с меня. Полсотни человек, серых от пыли, и все разные. Кто шёл ещё легко, кто уже волочил ноги. За старшего при них держался унтер – жилистый, немногословный, с неизменной соломинкой в углу рта; тот самый, что вчера приметил мою команду у аэроплана или мне хотелось так думать. Он, по сути, и вёл взвод сам: где прикрикнет, где подтянет отставшего, где переложит ношу с послабевшего на крепкого, – и делал это так привычно и ладно, что мне покуда оставалось одно – не мешать ему и перенимать. Я и перенимал. Командовать людьми я умел, той, другой своей головой умел, да только этих людей не знал вовсе, а здешнего их обихода и подавно. И пока не вызубрю и тех и других, разумнее было опереться на унтера, чем геройствовать на пустом месте.
Фельдфебель сыскался скоро. Он шёл взводу навстречу – приземистый, грудь колесом, усы густые, нафабренные, торчком, – шёл вдоль строя и оглаживал эти свои усы сверху вниз двумя пальцами, неторопливо, обстоятельно. От одного его прохода солдаты подбирались, как трава ложится под ветром.
– Не растягиваться! – рявкнул он так, что у меня в ушах зазвенело. – Р-разговорчики в строю! Шире шаг, чего ноги волочишь, тут тебе не бульвар с барышней!
Я придержал его коротким окликом. Задумался где он был вчера. Гордость гордостью, а имя надо было добыть, и добыть у того, кто всех знает.
– Бугров. Кто давеча сомлел из молодых, веснушчатый, льняной такой?
Фельдфебель не задумался ни на миг.
– Рядовой Гулько, вашбродие. Семён. Из-под Вятки. Охотником пошёл, добровольцем, – с партией запасных его и прислали на той неделе, совсем дитя. – Бугров огладил ус и прибавил с прокисшей укоризной: – Куда экого брать – соплёй перешибёшь. А воевать ему.
– Гулько, – повторил я про себя, чтобы влегло намертво. – Семён.
И этому имени я обрадовался куда больше, чем оно того стоило. Командир, не знающий своих по именам, – половина командира, и это я знал не из Николаевой памяти, а из своей, отдельной, той, где имена убитых остаются с тобою куда дольше, чем хотелось бы. Капитан долбил мне про устав. Бог с ним, с уставом: люди идут за тем, кто кличет их по имени, а не «эй ты, веснушчатый», – и это правда что на той войне, что на этой.
Так оно само собою и сошлось в одно: чужая служба, в которой надо обживаться украдкой, и моё старое, ненужное здесь ремесло, которое одно только и осталось при мне целым. Раз водить этих людей выпало мне – стало быть, выучу. И тех, и других. И обживусь так, чтоб не на бумаге, а взаправду.
* * *
Большой привал стал к полудню, когда солнце встало над дорогой отвесно и пекло уже не сверху, а отовсюду разом. Колонна сползла с просёлка в жидкую тень придорожного перелеска и редких, по-чужому аккуратно подстриженных садов, и серая людская река, растёкшись, обратилась в становище: сотни тел повалились в траву, на межу, под кусты, где кого застала команда «привал», – кто блаженно стянул наконец опостылевшие сапоги и шевелил на вольном воздухе сбитыми пальцами, кто, не разуваясь, уже спал лицом в скатку, кто доставал из тощего мешка казённый сухарь и грыз его всухомятку, бережно подставив ладонь под подбородок, чтобы ни единая крошка не пропала даром. Над становищем стоял ровный, сытный, обманчивый гомон отдыхающего войска – тот мирный гомон, который издали не отличишь от гомона мужицкой ярмарки или сенокоса, покуда не разглядишь винтовки в козлах да штыки, наставленные пирамидками в рыжую пыль.
Кругом жевали, чинились; кто-то, постелив шинель, выводил огрызком химического карандаша письмо домой и оттого ходил с лиловыми от грифеля губами. Солдат всё слюнявил карандаш да перечёркивал написанное – не давалось ему, видать, нужное слово. И от этого без спроса колыхнулось во мне чужое, Николаево: тесная учительская комната, исчёрканные мелом отцовские пальцы, синяя обложка задачника и сухой укор поверх очков – «помни, Николай, кто ты и чей». Не моё, а отозвалось, и в горле стало тесно. Я придавил это, как придавливают некстати подкативший комок. И тут же кольнуло другое, своё: позы вповалку, жадность к десяти минутам тени, привычка спать впрок и есть впрок – я уже видел такое, не на этой войне и не этими глазами. От этого делалось разом и теплее, и студёнее.
Я сидел подле своего взвода, привалившись спиной к тёплому стволу, и впервые за два дня ощущал в чужом теле подобие покоя – того тяжёлого, заслуженного покоя, что приходит к измотанному человеку, когда можно наконец не идти. И вот в этот-то покой, в эту полуденную одурь, как нитка в игольное ушко, вошёл негромкий певучий голос – тягучий, с ленцой, и от него делалось не так горько на душе.
– Бывал я, братцы, в Маньчжурии, – выводил этот голос неспешно, обстоятельно, будто вытягивал из кисета длинную-длинную нитку, – в ту ещё войну, с японцем. И был у нас там кашевар, Митричем звали, душа-человек, поперёк себя шире, а до крупы жаден, что твой поп до поминок.
Я скосил глаза. Говорил немолодой солдат – лет под сорок, кряжистый, обстоятельный, с хитрым, в мелких морщинках, прищуром и с тем спокойным достоинством во всякой повадке, какое бывает у бывалого мужика, что и землю пахал, и кровь видал, и от того и от другого не возгордился и не сломался. Он сидел по-турецки, в кругу примолкших молодых, и неспешно, любовно набивал короткую солдатскую трубочку махоркой, утрамбовывая её прокуренным жёлтым пальцем, и не торопился вовсе, и явно знал цену этой своей неторопливости, потому что молодые уже тянулись к нему, как тянутся озябшие к огню.
– Сыпанёт он, бывало, в котёл крупы горсть, поглядит – мно-ого! – и половину обратно в мешок, – продолжал он, чиркнув наконец и раскурив трубочку, и сощурился сквозь первый сизый дымок с превеликим удовольствием. – Хлебаешь ту его кашу опосля, а она жиденькая, чисто слеза сиротская, одна водица да воспоминание, и будто бы со дна тебе котелок самым жалостным голоском: «Здорово, мол, землячок! Я тут, помнится, гречкой была – да, вишь, вся вышла; ты уж не обессудь, поминай как звали».
Молодые покатились. Засмеялся и Гулько – звонко, заливисто, по-мальчишески разинув рот, и жался к этому пожилому, как жмётся телок к большому надёжному боку. Я и сам не сдержал усмешки – не столько на самую байку, сколько на то, как ладно и без натуги она была свита и как верно легла на пустые наши животы и на отставший где-то позади обоз. Была тут своя, дешевле грязи, мудрость: над голодом всегда легче, когда над ним же первый и посмеёшься.
– А чего ж, дядя Кузьма, на того Митрича не пожаловались? – подал голос рослый угловатый парень с обгоревшей на солнце шеей, что сидел ближе всех и обсасывал давно дочиста обглоданный сухарь.
– Жаловались, милок, как не жаловаться, – отозвался тот, кого назвали дядей Кузьмой, и пыхнул трубочкой. – Только начальство, оно ведь как устроено: ты ему про пустой котёл, а оно тебе про устав да про терпение. Сытое брюхо к ученью глухо, а голодное – к начальству. Так и хлебали ту слезу до самого Мукдена, покуда японец нас от неё не избавил вовсе – отбил он у нас разом и кухню, и Митрича, и обоз в придачу. – Дядя Кузьма помолчал, подул на уголёк в трубке. – Митрича-то, правда, после сыскали. В плену, сказывают, отъелся на ихних харчах, кругленький стал. Так что в накладе, выходит, остались одни мы.
И снова засмеялись.
– А страшно было, дядя Кузьма? – не утерпел Гулько, подавшись вперёд и теребя пуговицу на шинели. – На той войне-то. В бою.
Сорока ответил не сразу. Пыхнул трубкой, поглядел на мальчишку поверх дымка, и в прищуре его на миг не осталось никакой потехи.
– Страшно, милок, было поперву, – проговорил он. – А после смекнул я простую вещь, и отпустило. Свою пулю бояться нечего: которая твоя – та тебя и в бане сыщет, хоть на печи схоронись; а которая не твоя – той хоть в пояс кланяйся, хоть нет, всё одно мимо просвистит. Так чего зря спину гнуть да душу мотать? Делай своё дело, а там как Бог даст.
Молодые притихли. За потехой вдруг проступило что-то, чему не учат, и мальчишки это расслышали, хоть толком и не поняли. А Сорока, выждав ровно столько, чтобы слово улеглось, тут же и согнал с лиц лишнюю строгость:
– Это я к тому, братцы, что кашу даже и жидкую – хлебай дочиста. Помирать, может, и не нынче, а живот подвести и без германца недолго.
И опять пошёл по кругу смешок, отлегло у мальчишек, и сам Гулько хихикнул тоненько, с облегчением, и пуговицу теребить перестал.
Я слушал краем уха солдатский говор кругом – про обоз, про то, что хлеба к ужину, видать, не подвезут, – и обронил негромко, ни на кого не глядя, сухо, как о погоде:
– Твой Митрич, ефрейтор, нынче, видать, в интенданты вышел. Высоко взял. Нынче он не на роту крупу делит, а на целый фронт – оттого по всему фронту его кашу и хлебаем.
Молодые примолкли, не разобрав сразу, шучу ли. Потом кто-то прыснул. А дядя Кузьма скользнул по мне взглядом сквозь дымок – коротко, остро, без всякой уже улыбки в глазах, одним тем хитрым прищуром, – оценил так, как приценивается на ярмарке мужик к лошади: что, мол, за прапор такой нам достался – контуженый, чудной, что вчера всю роту в рожь загнал от пустого аэроплана, а нынче шутит спокойно, не по-господски, с понятием. Оценил – и снова сощурился добродушно, и отвёл глаза, и пустил дым колечком, будто и не приценивался вовсе. Но я-то заметил. И он заметил, что я заметил. Мы с ним в этот полдень приметили друг друга оба – и оба смолчали.
Запомнить этого солдата стоило отдельно, и не за складную байку. Балагуря, он успел и страх у мальчишек сбить, и ни полсловом не сбрехать: каша была жидка, обоз отстал, японец бил крепко. Под потехой – трезвый расчёт человека, который уже хоронил товарищей и знает цену пустому котлу. Балагур, да не дурак.
* * *
Я поднялся и прошёлся вдоль становища – будто бы ноги размять, а на деле поглядеть. Старая повадка: где ни встал на привал, обойди и пощупай сам. Чужим словам на войне веры нет, пока не проверил своими глазами.
Увиденное легло к вчерашнему одно к одному и худо.
Обоз не подошёл – ни нынче, ни, похоже, к ночи. В мешках у людей скреблось по сухарю, по два, не больше. Кашу варили жидкую, на остатках, деля котёл на лишний десяток ртов. Я всматривался в лица: жевали медленно, растягивали, подбирали с ладони каждую крошку. Так едят не от сытости.
Лошади в передках стояли понурые, с запавшими боками, и нижняя губа у крайней отвисла, как у заморённой клячи. Овса им не подвезли – как не подвезли и хлеба людям. Одна припадала на заднюю ногу; я нагнулся, поднял копыто – подкова сидела вкривь, ухналь забит на живую нитку, того гляди отвалится на первой версте. Воду брали из деревенских колодцев да из мутной речки за околицей; я зачерпнул ладонью – отдавала тиной и ещё чем-то сладковато-затхлым, чего пить не следует. От неё уже скрутило животом нескольких – я видел, как их, согнутых, отводили за кусты.
Дороги тут были песчаные, тяжёлые. Колёса вязли по ступицу, постромки рвались. Весь огромный воинский обиход, что должен катиться за войском мерно и неустанно, – хлеб, патрон, овёс, фураж, – отставал и путался где-то позади, на этих проклятых песках.
А пуще того не понравилась мне связь. Вернее, что её, считай, и не было. Меж ротами зияли провалы, меж батальонами – и подавно. Где конный посыльный протрусит, где прокричат по цепи – вот тебе и вся связь. Полевого телефона я не приметил вовсе; тянулся он, должно, где-то при штабе да обрывался на первой версте. Армия шла вслепую и враздробь, и каждая часть будто сама по себе на чужой земле. На манёвре это смерть. Считать делалось всё тошнее.
Считал я это деловито, как вчера считал сектора огня. Выходило худо. Армия шла вперёд быстрее, чем поспевали за нею тылы. Так наступают, когда очень торопятся. А кто на войне торопится не в меру – после платит не в меру дорого. Всё это я видел насквозь, до самого дна пустой бутылки, – и тем оно было обиднее. Голова, что прожила целую войну наперёд и выучила её, как урок назубок, нынче годилась тут ровно на то, чтобы пересчитать чужие сухари да заранее, исправно, затосковать. Большего с неё проку не было. Умный, нечего сказать.
И тут память – не Николаева, а моя – без спросу подложила мне то, что я и так знал, да гнал от себя второй день: куда именно бежит этот растянутый, голодный, ослепший строй. В яму он бежит. Резво, ходко, с песней – а навстречу уже сходятся, не спеша, чужие клещи, и им незачем спешить. Я знал это, как знают наперёд конец затверженной байки, – без числа, без карты, одним холодком под ложечкой. Сказать нельзя, отменить нельзя – а идти со всеми надо.
Капитан стоял поодаль, у дороги, и тоже смотрел назад – туда, откуда всё не шёл обоз. Прямой, застёгнутый на все крючки, несмотря на пекло. Часы он держал в кулаке, не раскрывая, – и большой палец машинально тёр истёртую крышку. Не время он стерёг. Глаз не отрывал от пустой дороги за спиной, а считал в уме сухари да патроны и понимал то же, что и я. А пожалуй, и лучше меня – ему за роту отвечать головой. Мне за своё взвод тоже, но перед самим собой.
Оттого и долбил с утра про устав, про фамилии, про порядок. Хлеб отстал, вода скверная, связь рвётся, впереди германец – а рота держаться должна, и держать её, кроме устава, нечем. С утра я расслышал в этом одну только въедливость службиста. Теперь, поглядев на ту же пустую дорогу, что и он, расслышал другое: человек знал про свой воз поболе, чем говорил вслух, – и тянул лямку честно, не отводя глаз.
Сказать ему я ничего не мог. Про обоз да про пески – мог, так он и сам видел не хуже меня. А про главное – куда катится этот воз и где ему уготовано опрокинуться – про то нельзя было сказать никому. Я открыл рот – и закрыл. Облизнул сухие, в пыли, губы. Поднял с травы чей-то брошенный сухарь, обмёл с него землю о штанину – и пошёл считать сухари вместе со всеми.
* * *
Под вечер по колонне прошла дёрготня.
Сперва встало впереди. Потом задние напёрли на передних. «Подъём, становись» обогнало другую команду – «стой, привал не кончен», – и обе сшиблись посреди роты. Кто скатывал шинель. Кто, наоборот, валился обратно в траву. Унтера забегали. Поскакал назад ординарец, нахлёстывая лошадь.
От головы колонны катилось невнятное, тревожное, из уст в уста. Дорогу заняли не ту. Соседний полк ушёл вбок. Связи с ним нет. Обоз потеряли вовсе.
Дядя Кузьма как раз заводил новую байку – про тёщу да про винтовку. Молодые придвинулись ближе.
– … а ты её, голубчик, держи не как бабу за талию, а как тёщу: крепко да с опаской, потому как…
Договорить ему не дали.
– Взво-од, становись! – рявкнул Бугров над самым ухом. – Кончай ночевать! Шинели в скатку! Живо у меня!
Сорока умолк на полуслове. Без обиды. Без досады. Привычно. Молча выбил трубку о каблук, придавил недокуренный уголёк большим пальцем – не дрогнув, привычным к жару пальцем, – и сунул трубку за пазуху, к телу, чтоб остыла там. Поднялся, повёл плечом, насадил лямку мешка. И вся певучая ленца, весь хитрый прищур сошли с него разом, будто их и не было. Остался кряжистый, серьёзный солдат, что слыхал эту суету не впервой и цену ей знал.
Я уже был на ногах. Считал своих глазами. Раз, два, полтора десятка. Два. Гулько суетился, сунул скатку не туда. Я молча поправил. Унтер уже вздёргивал отставших за лямки, ставил в строй одного за другим – и на меня глянул вполоборота, коротко: ждал команды, не больше.
– Становись. Не толкаться. Подсумки проверить.
– Куда идём-то, вашбродие? – оробел кто-то из молодых.
– Туда же. На север.
Колонна сбивалась обратно в строй – толкаясь, чертыхаясь вполголоса, наступая друг другу на пятки. Пыль поднялась снова. Закат был мутный, красный. Где-то впереди ругался верхами офицер. Где-то тонко, надсадно заржала лошадь. Строй сбивался криво, нехотя. Бугров метался вдоль, гнал отставших в затылок. Капитан осадил коня в голове роты, выкрикнул что-то – ветер унёс. Сумерки густели быстро, по-августовски. Идти предстояло в ночь.
А я в этой вечерней бестолочи читал не разгильдяйство. Не случай. Не одного нерадивого штабного.
Я читал начало.
Первую тонкую трещину по тому самому возу. Никто кругом её не видел – спутали дорогу, отдали один приказ поверх другого, эка беда, с кем не бывает; на бумаге опосля и вовсе выйдет, что всё сошлось как по писаному. А я видел, куда трещина пойдёт дальше. И оттого пыль на зубах горчила вдвое.
Сорока поравнялся со мной уже в строю. Закинул винтовку за спину. Обронил негромко – не мне даже, а так, в пыльный закатный воздух, с прежней своей усмешкой, только потяжелевшей:
– Ништо, вашбродие. Доскажу про тёщу на том привале. Коли германец дозволит.
Я не ответил. Только покосился на него сбоку – на это спокойное, в мелких морщинках лицо, на винтовку за спиной, на крепкие руки, что минуту назад придавили уголёк не дрогнув, – и отвёл глаза.
Доскажет ли он про тёщу – Бог весть. А вот многим ли из этих, что сейчас, кряхтя, поднимались в строй на чужой пыльной дороге, доведётся ещё дослушать его байки до конца, – про то я знал больше, чем хотел бы, и молчал. Помнил, что скоро и что худо; докуда и сколько именно – Бог с ним. Считать их по головам было ещё рано.




























