Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Глава 12
«Лес и болото»
Лес принял нас и не выпускал.
К рассвету мы втянулись в него весь, целиком, все три без малого сотни, и стена сосен сомкнулась за спиной так плотно и так тихо, будто за нами притворили тяжёлую дверь, и началась та особая дорога, что бывает хуже боя, потому что у боя есть конец и есть край, а у этой дороги ни конца, ни края видно не было вовсе. Корни горбатились и путались под сапогом, как застывшие чёрные жилы, и чем дальше уводила нас земля к югу, тем ниже она оседала под ногами, тем чаще под подошвой начинало чавкать, тем явственнее тянуло снизу той особой стоячей гнилью, по которой узнаёшь болото раньше, чем его увидишь. Восточная Пруссия, прибранная и чистенькая сверху, с её красными черепичными крышами и подстриженными по линейке садами, здесь, в низинах, показывала исподнее, неумытое своё лицо: топкое, бездорожное, засасывающее, и в этом лице была своя честность, какой не было наверху. Трясина хотя бы не притворялась твёрдой землёй. Она грозила в открытую и брала того, кто оступится, и в этом я понимал её лучше, чем красивые поля.
Шли медленно. Страшно, мучительно медленно, как идёт человек во сне, когда хочет бежать, а ноги не несут. Раненых тащили на наспех связанных волокушах – две жерди, между ними плащ-палатка либо распяленная шинель, – и волокуши вязли в жиже по самые жерди, и приходилось то и дело перехватывать, выдирать их из засасывающей хляби с тем тягучим всхлипом, с каким трясина отпускает добычу, и волочь дальше по скользким корням, по колено в бурой воде. Под каждую волокушу я ставил четверых и менял их часто, через полверсты, не дожидаясь, пока упадут; кто посвежее – на нос, кто сдал – назад, придерживать. Здоровый выбивался из сил под этой ношей куда скорее, чем под собственной винтовкой, и это надо было считать, как считают патроны. Сапоги расквасило, портянки сбились в мокрый ком, и ноги в них прели и стирались до живого мяса, а разуться и перемотать было решительно негде, кругом стояла вода. Люди шатались на ходу, как пьяные с перепоя. Иные засыпали прямо в движении, на секунду, на полшага, и тут же запинались о корень, и просыпались с коротким испуганным всхлипом, хватаясь за спину переднего, и брели дальше, не понимая, спали они или нет. Над колонной висел тяжёлый, плотный дух немытых тел, мокрого сукна, болотной ржави и сладковатой крови; комарьё лезло в глаза, в ноздри, в раскрытые рты, и его уже не отгоняли, потому что поднять руку к лицу было дороже, чем стерпеть укус. Третьи сутки почти без сна, без горячего, на размокшем сухаре да на ржавой болотной воде, от которой пучило животы и мутило голову. В людях таяла та последняя, неприкосновенная сила, что держит человека в строю, когда кончились все прочие силы, и на её место подступало тупое, ровное безразличие, в котором уже всё едино: дойдёшь ли ты до своих или ляжешь вот тут, в мокрый чёрный мох, и больше не встанешь, и тебе это будет всё равно.
Тропу через трясину нащупывали вслепую, как слепой нащупывает палкой край обрыва. Впереди шёл солдат с длинной ивовой жердиной и тыкал ею в землю перед собой: где жердь упиралась в твёрдое, там и ступали след в след, где она уходила в чёрную няшу без дна, там забирали стороной, в обход, и вся колонна тянулась за ним гуськом, гусь к гусю, не смея сойти на полшага с этой незримой, в одну стопу шириной тропы. Раз на моих глазах болото едва не взяло человека. Шедший впереди оступился с той невидимой нити, что вела нас, и ухнул сразу по грудь в чёрную воду, и она потянула его книзу так ласково, так бесшумно, без всплеска и без круга, будто только того и ждала. Он и закричать не успел, да и не было уже сил на крик, только захрипел горлом и зашарил ладонями по дрожащей, оседающей под ним поверхности, ловя пустоту. Двое ближних повалились на брюхо в грязь, протянули ему винтовку прикладом вперёд, тянули, упираясь каблуками в корни и хрипя не хуже тонущего; я подоспел третьим, ухватился за нагретый чужими руками ствол, и мы выволокли его на корни – облепленного по горло чёрной тиной, дрожащего так, что зубы его выбивали дробь о деревянную ложу винтовки. Выволокли, как вытаскивают из канавы завязшую подводу, и так же молча пошли дальше, и я только переставил спасённого в середину колонны, к крепким, и велел держаться тропы и не отрываться от переднего ни на шаг. От него несло могильной сыростью, грязь на нём схватывалась коркой и трескалась на сгибах локтей. А болото проводило нас своим тихим, сытым бульканьем и неторопливо сомкнулось над тем местом, где едва не взяло своё.
Я не давал им лечь. Это было теперь главное, важнее самой дороги: идущий человек жив, а лёгший в болоте засыпает в смерть тихо, незаметно для себя, как засыпают на морозе. И я ходил вдоль растянувшейся, спотыкающейся колонны взад и вперёд, без конца, без окрика, поднимал севших, подставлял плечо под вязнущую волокушу, перекидывал обессилевшего на место того, кто ещё держался, перебрасывался с тем-другим словом, иной раз ни о чём, лишь бы услышал живой голос. Покуда командир на ногах – на ногах и колонна; сел командир, опустился на корягу хоть на минуту, дать роздых ногам, – и просядет следом всё, до последнего человека. Тяжелее всего было с ранеными. Их набралось много, своих и прибившихся вперемешку, и каждый шаг по этой трясине отзывался в них болью, и они стонали сквозь сжатые зубы, а иные, очнувшись от тряски, начинали проситься, чтобы их бросили, не мучили зря, оставили вон на том сухом бугре помирать спокойно. Один, с перебитой ногой, поймал меня за рукав горячей, сухой от жара рукой. «Ваше благородие, оставьте меня, Христом-богом… не доволоку я вас всех». Я отнял его пальцы от сукна, по одному, и подоткнул под него сбившуюся шинель. «Доволочёшь. Лежи и молчи». И пошёл дальше – а он замолчал и больше за весь день не просился. Я не бросал и бросать не давал. Брось одного, оставь на бугре – назавтра с лёгкой душой бросят второго, послезавтра третьего, а там и считать перестанут, кого оставили. Отряд, который начал кидать своих в трясине, доберётся до дому уже не отрядом, а сворой, и каждый в этой своре будет знать, что и его бросят, дойди до него черёд.
Капитана Брусникина несли в самой середине, на лучшей из волокуш, где пожиже трясло; он был совсем плох, метался в горячке, командовал в бреду ротой, которой давно уже не было на свете, отдавал ясные, толковые приказы давно убитым людям, звал какого-то Степана – то сердито, с командной хрипотцой, то жалобно и тихо, как зовут денщика среди ночи, когда худо. Раз очнулся, поймал меня мутным, плавающим взглядом, узнал ли, нет ли – не понять, но шевельнул сухими, в белой корке губами. «Держи строй, прапорщик. И воды… Степану отнеси воды, что ж он». И снова провалился туда, где для него ещё шла его война. Я поправил ему сползшую с плеча шинель, наклонился ухом к самому его рту – дышит ли. Дышал, тяжело, с долгим присвистом на выдохе. Часы его тикали у меня за пазухой, у самого сердца, отмеряя версту за гиблой верстой, и я завёл их с утра, по привычке, не думая, как заводят всякое чужое, что велено сберечь и вернуть.
* * *
Лес был полон людей.
Не одни мы брели через него на юг. Разгром выплеснул в эти леса и болота тысячи. Остатки рот без ротных. Потерявшие командиров взводы. Одиночки, отбившиеся в ночном бою. Целые партии без единого офицера.
Все они тянулись к границе по тому же звериному чутью, что вело и нас. Натыкались на нас в чащобе. Приставали молча. Шли следом – едва поняв, что тут есть кто-то, кто знает дорогу и не суетится зря.
Где было их собственное начальство, я не спрашивал. И так знал: одни легли, честно, впереди своих, а иные – там, где посуше и до границы поближе. Диспозицию на эти леса нам в полку, помнится, расписали красиво, по всем правилам, и стрелки на карте указывали бодро на запад; знать бы, в какой тёплой избе её сочиняли – туда бы её и снести обратно, в этой жиже от неё всё одно проку не было.
Я брал их. Всех, кто прибивался, без разбора. Не из одной доброты, хотя бросить их было бы грех; но дело тут было не в одной доброте. По холодному расчёту брал. Человек при деле и в строю – идёт и при случае выстрелит. Брошенный, потерянный, никому не нужный – гибнет в первый же день либо сдаётся первому встречному. Да ещё панику разносит по лесу, как искра разносит пожар.
Зотов переписывал прибившихся огрызком карандаша на обороте какой-то ротной ведомости, слюнил химический грифель, отчего губы у него сделались лиловыми, и выводил имена и части корявым, заваливающимся набок почерком, и тут же сводил людей в отделения, и ставил над ними своих, надёжных. «Этих троих куда, ваше благородие?» – «К Пахому, на волокуши. Записывай. Коли уж сгинем тут все, так хоть по бумаге выйдет, что в полном порядке. И смотри, чтоб к ночи не разбрелись по кустам». Группа моя росла на глазах, прямо на ходу. К полудню в ней было уже не три сотни, а под все четыре. Это была сила. И это была разом обуза: чем больше ртов, тем труднее их кормить и тем труднее вести лесом тихо.
А я читал их на ходу – новых, чужих, прибившихся, незнакомых. Читал так, как привык читать людей всю свою жизнь, ту и эту. Вот этот, чернявый, жилистый, с цепким недобрым глазом, – этот ещё крепок, в этом ещё есть запас. Такого можно нагрузить, такого не грех поставить старшим над слабыми. Вот эти двое, что держатся друг друга плечом, не отходят ни на шаг, – земляки, видать, либо вовсе родня. Их врозь ставить нельзя: вместе они держатся и других удержат, а порознь раскиснут оба и потянут вниз. А вот этот, молоденький, с пустыми, остановившимися, никуда не глядящими глазами, что бредёт и беззвучно шевелит губами, шепчет себе что-то под нос, – этот на самом краю. Этот вот-вот сорвётся, и тогда сорвутся ближние. За таким нужен глаз да глаз, и доброе слово невпопад, и дело попроще, чтобы занять руки и не дать голове свихнуться вконец от того, что в ней крутится.
Каждому – ровно ту ношу, какую снесёт, не больше и не меньше. Перегрузи слабого – сломается на первой версте и подведёт всех; недогрузи крепкого – заскучает без дела, разболтается, начнёт сеять смуту. Раздать груз по силам, угадать каждому его меру – это уже полдела сделать в таком походе.
Прибился к нам в тот день, среди прочих, немолодой солдат-бородач из чужого, в щепу разбитого полка. Пахом. Обстоятельный, медвежковатый, неторопливый в каждом движении, с простреленной навылет ладонью, которую он перетянул серой от грязи тряпицей и нёс свою винтовку в здоровой руке, не охая и ни словом не жалуясь. Я приметил его сразу, с одного взгляда: такие вот бородатые, основательные, корневые мужики – соль всякого строя, та самая, на которой строй и держится, когда переведутся герои. Поставил его при раненых, старшим над волокушами. Он молча принял, без лишнего слова, без вопроса и без поклона, – и стал делать своё тяжкое, грязное дело так, будто весь свой век только и таскал чужих раненых по чужим гиблым болотам и ничего другого отродясь не знал. Прибился и совсем молоденький, безусый – тоже, видать, из охотников-добровольцев, – этот сразу прилепился к Гулько, признав в нём ровню и ровесника, и они потянулись рядом, бок о бок, двое мальчишек среди бородатых мужиков, и о чём-то всё шептались на ходу, не разобрать о чём, а Сорока приглядывал за обоими разом, краем глаза, как старая наседка за приблудными цыплятами. Сборная выходила группа, чужой к чужому, с бору по сосенке, ниоткуда, – а держалась, шла одним телом, а не разбродной толпой. И то, что она покуда держалась и шла, было единственной моей заслугой за этот день.
Сорока тут был незаменим, и без всякого моего приказа, по своей охоте. Он шёл среди прибившихся, чужих, заговаривал с ними первым, шутил вполголоса – то про тёщу, что ему по гроб жизни простить чего-то не может, то про каптенармуса, что весь полковой обоз втихаря на спирт перевёл и сам же на нём и сгорел, – и дичащиеся, ощетинившиеся чужие люди понемногу оттаивали, подбирались, переставали коситься на нас исподлобья, как на чужую стаю. Раз он, поравнявшись со мной, повёл бородой на эту растущую ораву чужаков: мол, эдак, ваше благородие, к границе мы целым полком выйдем. «Полком, – согласился я, не сбавляя шагу. – Ты, главное, по дороге ещё дивизию не насобирай, а то и кашевара на нас не напасёшься». Сорока крякнул в кулак и пошёл собирать дальше. Иной за десять минут его трепотни прибивался к нам душой крепче, чем за час уговоров и приказов. Смеётся человек – значит, ещё не пропал, ещё держится за жизнь.
А кормить эту растущую ораву было решительно нечем. Сухари вышли все ещё накануне к вечеру, до последней крошки. Ели, что бог пошлёт да что земля даст: кислую, вяжущую рот болотную клюкву прямо со мха, какие-то белые сладковатые корни, что выкапывал ножом и показывал, какие брать, всеведущий Сорока, сырую да полусырую конину от павшей в трясине обозной лошади, кое-как испечённую на углях малого костра, в стороне, в яме, чтоб не видно было огня. Сорока, обтирая о штанину выпачканный в чёрной земле корешок, совал его молодым. «Ешь, не морщись, не барыня. На него в голодный год вся губерния жила, и ничего, не перевелись, вон я каков». Конина отдавала тиной и болотом и не лезла в горло, застревала комом, но её жевали через силу, давясь и отворачиваясь, потому что иного не было и не предвиделось, но пока держались.
* * *
Сорвалось под вечер. Разом.
Кто-то в хвосте колонны крикнул дурным, бабьим голосом. «Германцы!»
И всё дрогнуло. Заметалось. Покатилось волной.
Усталые, вымотанные вконец люди – для них паника как искра в открытый порох. Кто-то рванул в сторону, в чёрную чащу, не разбирая дороги. За ним сразу другой. Третий. Ещё миг – и побежит вся колонна. И тогда конец. Всем.
Я уже шёл туда. Быстро. Но не бегом: бегущий командир сеет панику почище любого крика.
– Стоять.
Негромко. Без надрыва. Заори я сейчас в голос – сам подбавлю в общий огонь.
– Это не германцы. Стоять на месте. Всем стоять.
Что там, в чаще, я не знал. Может, и германцы. Но в этом болоте они сгинут вернее, чем мы от их пуль. Это я знал твёрдо.
Дошёл до сорвавшихся. Поймал переднего за грудки. Встряхнул, коротко, зло. Прочих окинул взглядом – молча, в упор, по одному, по лицам. Они уже сами стыли на месте. Глядели на меня.
– Куда? В трясину? В темноту?
Передний глядел дико, не узнавая, белыми глазами. Я держал спокойно. Не отпуская грудки.
– Там и останешься. Со мной – дойдёшь. Один в болоте – пропадёшь. Стой.
Задние остановились. Оглянулись. Увидели: я не бегу. Не дрожу. И это пересилило страх: ровного человека толпа слушается охотнее, чем испуганного, тянется к нему, как к твёрдому.
– По местам. Тихо. Зотов – хвост проверить. Доложить.
Зотов сходил. Вернулся скоро.
– Показалось, ваше благородие. Тень да треск. У кого-то на третьи сутки лопнуло внутри. Никаких германцев.
Паника осела так же разом, как вспыхнула. Люди стыдливо, не глядя друг другу в глаза, разбирались по местам, прятали руки. А побеги они всерьёз, врассыпную, – половину бы недосчитались к утру по чёрным окнам трясины.
* * *
Маху дал я сам, и винить было некого.
Паника вспыхнула не на пустом месте, не из трусости. Я перегнал людей. Дорогу выбрал верно, тропу нащупал верно, час торопил верно – кольцо за спиной не ждало и не жалело. А вот людей самих проглядел, и это была моя вина, чистая, как та болотная вода. Их предел мы перешли ещё там, далеко позади, где трясина едва не взяла оступившегося, – а я всё гнал и гнал вперёд, понадеявшись на их двужильность и на свою. Измотанный вконец человек уже не идёт, он бредёт на одном голом упрямстве, и упрямство это рвётся вдруг, без предупреждения, от чужого выкрика, от шатнувшейся тени, от треска одной-единственной сухой ветки под чужим сапогом. Всё-то я знал наперёд – и где топь, и где грива, и куда смыкается кольцо; одного не доглядел, самого простого: что живой человек упрямством своим меряется не по моей линейке. Умён, нечего сказать. На бумаге всех вывел, а на гриве чуть половину не растерял по чёрным окнам. Винить за это было решительно некого, кроме самого себя; и я распорядился иначе, пока не поздно.
Привал я дал в сухом сосняке на гриве – на песчаном острове посреди чёрных, бездонных болот, – когда стало уже совершенно, до конца ясно, что дальше люди не идут, а валятся, и что гнать их хоть на версту дальше значит погубить нынче ночью больше, чем сберечь. Костров жечь не велел, ни одного: костёр в ночи виден за вёрсты, как маяк, а германец был кругом, везде, и где-то впереди, на единственном нашем пути, стоял заслон. Люди валились прямо там, где их застала команда, на сухую тёплую ещё хвою, и засыпали мёртвым, без сновидений, сном смертельно измотанных людей, не успев донести голову до земли. Без огня к ночи быстро потянуло сырым холодом, мокрая одёжа не сохла на телах, и спящие жались друг к другу боками, как овцы жмутся в стужу к середине отары, и грелись чужим теплом за неимением своего. Темнота сосняка полнилась их тяжёлым, влажным дыханием, придушенными стонами раненых, бормотанием тех, кому и во сне не было покоя и пощады; где-то в стороне, в самой гуще тьмы, кто-то во сне всё повторял и повторял одно слово, не разобрать какое, не то имя, не то молитву. И в эту густую, усталую, живую темноту, как и всякий вечер прежде, вошёл негромкий, надтреснутый уже голос Сороки.
– Бывал я, братцы, и не в таких ещё переделках, – начал он, и я насторожился, потому что давно, с самых ещё светлых дней, не слыхал от него этого зачина. – Под Мукденом тоже вот эдак раз в кольцо попали, целой ротой, в фанзе китайской сидели, чаю ждали. Кругом японец, конца-краю ему не видать, патроны на исходе, а фельдфебель наш, Игнатьич, царствие ему небесное, мужик был серьёзный, перекрестился и говорит: «Ну, братцы, помолясь да поплотнее – помирать, видать, нынче будем». А солдатик один, из молодых совсем, из таковских вот, – возьми да и спроси его, тихонько так: «Дядя Игнатьич, а на том-то свете – кормят?»
Сорока пожевал пустыми губами, помолчал, будто и сам, как тот солдатик, ждал ответа, и продолжил уже за фельдфебеля – степенным, обстоятельным баском:
– «Кормят, милок, как не кормить, там не наша интендантская служба. Только, сказывают знающие люди, всё одной манной кашей, на воде, без приварку и без чарки, а начальство там сплошь архангелы – построже нашего полкового фельдфебеля будут, и в отпуск не пускают вовсе». Молодой подумал-подумал, повздыхал, на пальцах посчитал, да и говорит: «Не-е. Тогда я, дядя, пожалуй, тут покуда повоюю ещё малость».
Засмеялись. Но не так. Совсем не так, как смеялись прежде, в светлые дни на пыльном марше, до мешка, до этого болота. Коротко засмеялись, надсадно, нехорошо, и смех оборвался почти сразу, будто всем разом сделалось совестно смеяться тут, в этой могильной темноте, над свежими своими непогребёнными, оставленными по дороге, со смертью за каждым чёрным кустом. Слишком близко была нынче та манная каша. Слишком впору, слишком по живой мерке пришлась солдатам байка, что в светлый день рассмешила бы их до слёз, до колик, до икоты. Смех погас, как гаснет с шипением брошенный в воду уголёк, и наступила тишина, и в этой тишине весёлая, в общем-то, побасенка повисла, как пьяный смех на чужих похоронах.
Сорока почуял это раньше всех, первым. Ту черту, за которой смех перестаёт держать людей и сам начинает ранить хуже железа, он чуял нутром, спинным мозгом, – и оттого замолчал на полуслове. Не стал вытягивать байку дальше, добивать её другой шуткой через силу, как сделал бы балагур поглупее: измученный, стоящий на краю человек фальши не прощает и за весёлость через силу платит презрением. Сорока пыхнул пустой, давно незажжённой, холодной трубкой – так, для одной привычки, – помолчал в темноте и сказал уже совсем другое, тихо, без всякой улыбки в голосе.
– А только ничего, братцы. Ничего. Бывало и хуже нашего, а вон они мы – живы покуда, дышим. Дорога под ногами есть, ноги покамест держат, командир тропу знает и не плутает. Спите. Отдыхайте, покуда дают. Силы берегите: завтра они ох как сгодятся, все до капли.
И это подействовало вернее всякой байки, любого складного слова. Люди затихали – успокоенные уже не шуткой, не смехом, а этой простой, твёрдой, ни на чём особом не основанной верой бывалого, видавшего виды человека; и засыпали один за другим, отпуская дневной страх, и темнота сосняка полнилась их сонным, чуть успокоившимся, выровнявшимся дыханием. А я сидел, прислонясь спиной к смолистой, нагретой за день сосне, и думал об одном: Сорока нынче впервые за всю войну, на моей памяти, не довёл свою байку до смеха. Сменил смех на веру, потому что смех уже не держал, надломился под тяжестью. Раньше держал, тащил людей не хуже волокуши, а теперь нет, кончился. И этим одним было сказано всё про то место, куда мы с ним зашли.
Я и сам чуял эту перемену в людях по сотне мелких, неприметных постороннему глазу примет. Меньше стало пустых разговоров на привалах, меньше беззлобной, привычной солдатской матерщины, что течёт сама собой, меньше того цепкого, упрямого огонька в глазах, что и отличает живого человека от бредущего на одних ногах тела. Люди уходили в себя, замыкались наглухо, берегли слова, как берегут последние спички. Они ещё шли, ещё несли на себе раненых, ещё слушались команды – но что-то главное в них притухало с каждой пройденной верстой, оседало, и притухала прежде всего надежда дойти. Дорогу-то я знал; работа моя была теперь не дорогу искать по карте, а не дать этой надежде угаснуть в людях совсем, до конца, – подкармливать её хоть малым, хоть крохой: спокойным, ничего не выражающим лицом, ровным негромким словом невпопад, тем простым, что сам не сажусь и не сплю, когда все спят. Командир в окружении – это вовсе не тот, кто знает дорогу. Это тот, в чьё лицо смотрят снизу вверх, когда своя собственная надежда уже на исходе, скребёт по дну. И лицо это, что бы ни творилось там, внутри, под ним, держат ровным и спокойным до самого конца.
Я обвёл медленным взглядом спящую гриву. В скудном, неверном свете ущербной луны, что нет-нет да и пробивался сквозь чёрные кроны сосен, лежали вповалку люди – мои и прибившиеся, свои и чужие, ставшие за эти трое суток своими, – без малого четыре сотни живых душ, доверивших мне, прапорщику из недоучившихся студентов, с чужим именем на погонах и чужими часами на груди, единственное, что у них ещё оставалось своего: надежду дойти до конца живыми. Не спал один Сорока: сидел поодаль на корне, посасывал свою холодную, пустую трубку и глядел, не мигая, в темноту, в ту сторону, откуда мы пришли и куда нам идти. И бодрствовал он, я знал, не зря, не от бессонницы стариковской – чуял, видать, нутром то же, что и я: что завтрашний день будет из тех редких, тяжёлых дней, после которых считают уже не пройденные за сутки вёрсты, а оставшихся в живых.
Не все, кто спал сейчас вокруг меня на этой тёплой сухой гриве, доверчиво и тяжело дыша в темноту, увидят своих, дойдут до них. Это я знал твёрдо – не по карте на сей раз, а по простому, грубому счёту войны, который усвоил давно: столько живых людей сквозь столько гиблых вёрст, через заслон, даром, без платы, не проводят, не бывает того. Кому-то из них завтра, а кому послезавтра суждено остаться в этой чужой, кислой земле навсегда, лечь в неё, и я не ведал, не мог знать, кому именно из спящих. Наутро предстояло снова подниматься на ноги первым и идти дальше, на юг, к своим, через всё то, что лес и болото держали для нас про запас, в рукаве.
А держали они, надо думать, заслон. Где-то там, впереди, на сухой гриве посуше нашей или у тихой переправы через речку, на единственном нашем пути на юг сидел сейчас германец – не случайный, заплутавший секрет, а заслон, поставленный нарочно, с умом, чтобы добивать выходящих из мешка на последнем их шаге к спасению, когда сил уже нет вовсе. Так бы и я сам сделал на их месте, не иначе, и они, надо полагать, не глупее меня, своё дело знают. Через этот заслон нам предстояло пройти, никуда не деться, потому что иного пути на юг не было и не будет, а такое, известно, даром, без крови, не проходят. Я не говорил об этом ни Сороке, ни чуткому Зотову, ни тем паче спящим вповалку людям. Пусть спят покуда, пусть. О завтрашнем заслоне довольно знать одному мне; на то командир и поставлен над ними, чтобы знать загодя то, чего остальным до поры лучше не знать вовсе, и нести это знание одному, молча, как несут за пазухой чужие часы.




























