412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) » Текст книги (страница 12)
Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)
  • Текст добавлен: 6 июля 2026, 17:35

Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Глава 14
«Своих не бросают»

Наутро открылась простая и страшная правда: раненые нас погубят.

Их было много – тех, что не шли сами, и ещё столько же лёгких, что брели, опираясь на товарищей: кто с рукой на перевязи, кто с обмотанной головой, кто волоча ногу и виснув на чужом плече. Тяжёлых несли на волокушах и носилках, по четверо на каждого, и эти четверо, занятые ношей, уже не были стрелками: ни винтовки в руках, ни глаз по сторонам. А двигались мы со скоростью самого медленного из несущих. А по нашему следу шёл германец – налегке, без волокуш, без стонущих, без всего того, что давило мне на плечи: он опомнился после взятого нами вчера заслона и пустил погоню по горячему, и каждая верста, что мы выгрызали из своих сил по кочкам, давалась ему легко и быстро, без крови и без счёта. Без обоза. Версту за верстой ближе. К полудню нагонит. И тогда придётся принимать бой не там, где выберу его я, выбрав загодя, по-хозяйски, как выбирают позицию, а там, где навяжет он, – с полусотней раненых за спиной, скованным по рукам и ногам своею же ношей.

И встал передо мной выбор, которого я страшился с той самой минуты, как под той сосной принял от Брусникина роту, часы и право решать за чужие жизни. Бросить тяжёлых – и налегке, быстро, забыв про скрип жердей за спиной, увести остальные три сотни на юг, к своим. Или нести – и тащиться черепашьим шагом, и дать погоне нагнать на голом месте, и лечь, быть может, всем разом, и теми, кого нёс, и теми, кого думал спасти. Арифметика была проста, как столбик в тетради: пятьдесят, которых так и так не довезти живыми, против трёхсот, которых наверняка спасёшь, если бросишь тех пятьдесят на росной траве под ёлками. Всякий устав, всякий трезвый штабной, всякий бережливый к крови начальник сказал бы тут не задумываясь, одним словом: бросить. Спасай большинство. Складно выходит на бумаге, там, куда ни пуля не долетает, ни стон: пятьдесят списать, триста сберечь, итог подвести в столбик и остаться при чистой совести и круглой цифре. Складно – да только тех, кого велено списать, в той безопасной дали нет, и расписаться за них некому, кроме меня. Раненый, которого не довезти, – это не человек уже, а гиря на ноге у живого, и таскать её через болото значит топить и себя, и того, кто потащит.

Я стоял над этой арифметикой в сером свете рассвета, и она была верна до последней цифры, и я не мог её принять.

Это были не цифры. Вон тот, с раздробленной ногой, – первым по моей команде кинулся в ледяную воду на броде, когда вёл я взвод через речку не в лоб, а в обход, и держал переправу, пока не перешли все. Вон тот, с замотанной по самые брови головой, – волок через топь на салазках трофейный максим, тот самый, что выручил нас вчера на гряде, и не выпустил его из рук, даже когда осел в жижу по пояс. Вон ещё один, совсем молодой, с пробитым животом, – лежал тихо, не стонал, только смотрел в светлеющее небо да изредка, по-птичьи, облизывал серые губы; этот до своих не дотянет, и сам он, по глазам видать, понимал это лучше меня, а всё равно бросить его на дороге, живого, на росной траве, у меня бы рука не поднялась. И сам Брусникин – бредил сейчас на лучшей волокуше, на свежем лапнике, и всё ещё дышал, тяжело, с присвистом, но дышал. Цифры бросить легко, на то они и цифры. А этих я знаю в лицо, иных по имени, иных по тому, что они для меня сделали на этой неделе.

Я не спал и в ту ночь. Обошёл волокуши затемно, в третий раз пересчитал тяжёлых, прикинул носильщиков, версты, время до погони – и всё выходило одно к одному: не успеваем, не унесём, нагонят. Двое за ночь отошли тихо, без крика; их сняли с волокуш, уложили рядком под ёлкой, прикрыли шинелями – этих уже не нести, этих хоронить, как рассветёт, наскоро, без креста. Сел на пень у остывшего костровища, на тот холодный час перед рассветом, когда сырость пробирает до костей и молодое чужое тело, что досталось мне вместо своего, начинает мелко знобить, сколько ни запахивайся в шинель. Грыз сухарь, размачивая его слюной, потому что зубы не брали, и не чувствовал вкуса; в стороне кто-то из раненых тихо, на одной ноте, звал мать, и звал долго, и под этот зов я и просидел до серого света. И между сухим счётом верст и тем, чего никаким счётом не возьмёшь, решил так, как, в сущности, решил ещё до того, как взялся считать. Понесём. Понесём всех.

* * *

Старших я собрал затемно, у догоравшего костерка: Зотова, Сороку, двух уцелевших унтеров да троих, что прибились по дороге и держались дельно. Лица серые, небритые, глаза ввалились – третьи сутки без сна, на сухаре да на трофейной воде. Они и так знали, зачем я их позвал; ждали только слова.

– Несём всех, – сказал я. – Тяжёлых, лёгких, всех. Не бросаем ни одного.

Зотов сдвинул фуражку на затылок, поскрёб щетину, поглядел назад, в ту сторону, откуда шла погоня, и ничего не сказал – принял, прикинул и принял. Кто-то из прибившихся унтеров заикнулся было: мол, вашбродие, не довезём, сами ляжем, – но я оборвал, негромко и так, что он осёкся:

– Довезём. Арифметику и без тебя сочли – она велит бросить, оттого её и не примем. И ляжем – так все вместе, а не за чужими спинами. Кто хочет налегке – держать не стану. Дорогу на юг знаете. Ступай. Только в глаза мне после не гляди.

Не ушёл никто. Тот унтер, что заикнулся, постоял, потоптался на месте, поглядел на свои сапоги, потом сплюнул и молча пошёл к волокушам – браться за жердь. На том разговор и кончился.

Я перестроил отряд под эту ношу, как перестраивают воз под кладь. Носильщиков разбил на смены – по четыре на волокушу, чтобы менялись на ходу, не останавливая колонны, и чтобы у каждого оставались силы и на ношу, и, случись что, на винтовку. Велел подвязать к жердям ремни и обрывки шинельного сукна – петлями через плечо, чтобы кисти не немели за версту и руки оставались целы под винтовку. Лёгких раненых свёл вместе, дал в помощь крепких. Голову колонны повёл Сорока, на юг, не останавливаясь ни за чем. А сам я с арьергардом остался позади – там, где будет горячо.

Арьергард я отбирал сам, поимённо, из тех, на кого мог положиться без оглядки. Сорока попросился было туда же, в хвост, – со вчерашнего дня он искал, похоже, где погорячее, и я понимал, чего он ищет, – но я не пустил: «Поведёшь голову, с ранеными. Доведёшь до своих – твоя забота, важнее моей». Он поглядел на меня долго, по-стариковски, понял, видно, что я ему даю и зачем, – и без слова пошёл в голову. На него я раненых оставлял спокойно. Оба пулемёта оттянул к себе, в хвост, и Зотова с расчётами при них: бить будут туда, где медленные. Гранаты разобрали последние. Каждому объяснил коротко: держим, пока голова не оторвётся на версту-другую, потом отходим – отделение прикрывает отделение, по очереди, не разом. Без геройства. Наше дело – выиграть время и уйти.

Позицию выбрал заранее: опушка над тем местом, где наш след выходил из мелколесья на голую луговину. Пулемёты поставил так, чтобы простреливали луговину наискось, в два веера, и чтоб подходы к нам – кусты по обе руки – тоже были под огнём. Германцу, чтоб нас достать, придётся идти этим открытым местом, под перекрёстным. За спиной у нас – лес, в который и отходить, перебежками, от ствола к стволу. Лучшего тут было не сыскать, а времени искать и не было.

* * *

Германец нагнал нас к полудню. Передовые его показались сзади, на нашем следу, – конные, рысью, и за ними пыль.

– Арьергард – стой! Пулемёты – к бою! Колонна – не стоять, ходу!

Колонна с ранеными поползла дальше, на юг. Мы остались, залегли поперёк следа на опушке, оседлав дорогу. Германец спешился под лесом – не дурак лезть конным на пулемёты, – развернулся в цепь и пошёл на нас по голому полю.

– Пулемёты молчать. Подпустить. По команде.

Я лежал за корневищем, ловил мушкой передних и считал шаги. Двести. Полтораста. Сто.

– Огонь!

Оба пулемёта ударили разом. Цепь легла, залегла, и поле перед нами зашевелилось ползущими.

Дальше было то, ради чего мы тут легли, – время. Каждая минута уходила к раненым верстами. Германец поднял цепь опять, и опять мы её уложили, и так пошло по кругу: они встают – мы валим, мы валим – они залегают и переползают ближе. Нас мало, его много, и он это понял быстро – стал обходить флангами, чтобы взять в клещи.

Пахом бил со своего места, с простреленной руки, приладившись, и в перерывах оборачивался и кричал назад, в кусты: «Ползите, братцы, ползите! Прикроем!» Слева германец полез по кустарнику – Зотов успел перебросить туда пулемёт и срезал. Справа сунулись опять – туда полетели гранаты, и справа откатились.

Жарко, дымно, в горле кисло от пороха. Кожух пулемёта парил – вода в нём вскипала, расчёт доливал из фляг. Стреляные гильзы катились под локти, горячие. Пахом хрипел, а бил – упёрся и не сходил. Версты меж колонной и погоней ложились надёжные.

А цена росла. Рядом со мной парень дёрнулся, ткнулся лицом в землю и затих, и подсумок его остался открыт. Я тронул за плечо – не отозвался. Перевалил за корень, бережно, как живого, и лёг к его винтовке, ещё тёплой от чужих ладоней. В арьергарде падали – один, другой. Я считал минуты. Каждая – сотня шагов раненым. Держать.

* * *

Мы продержались, сколько было нужно, – и заплатили за это, как платят за всё на войне, кровью, и не чужой, а самой что ни на есть своей.

К концу боя огонь со стороны германца стал реже, ленивее: он выдохся не меньше нашего, залёг и копил силы перед новым броском. В эту-то заминку, в недолгую тишину, когда в ушах ещё стоял звон и пахло палёным сукном, я и начал снимать своих. Когда колонна с ранеными ушла достаточно далеко, версты меж нею и погоней легли надёжные, а германец, потрёпанный нашим огнём, замешкался и стал осторожничать, – я начал отводить арьергард. Делали как учены: одно отделение бьёт, другое под его огнём перебегает назад, к следующему укрытию, залегает и открывает огонь – и тогда снимается первое. Пулемёт оттягивали последним, на руках, расчёт волок щиток и короб, спотыкаясь, а второй номер на ходу совал ленту. Так, перекатываясь от опушки к опушке, мы и оторвались. Большинство отвёл. Но не всех. Пахома вынесли уже мёртвым. Он так и остался лежать у пулемёта, на дороге, которую оседлал, чтобы прикрыть тех самых раненых, что вёл от самого болота; пуля взяла его в шею, и он, должно быть, и не понял, что убит, – лицо осталось спокойным, рабочим, будничным, как у человека, что доделывал дело и не успел испугаться. Простреленная ладонь, на которую он не жаловался, так и сжимала ложу винтовки. Двое подхватили его за плечи и за ноги, поволокли к волокушам – голова запрокинулась, борода уставилась в небо. Я постоял над тем местом мгновение, не больше, – погоня дышала в спину, – снял шапку, надел и пошёл. Прибился он к нам три дня назад, чужой, из разбитого полка, мог уйти куда хотел, и никто бы не попрекнул. А остался – со своими ранеными, которых и знал-то три дня. Ещё одного я не довёл.

Привал встали в ельнике, в глухом овражке, чтобы костров не видать со стороны и чтобы низина прятала нас от чужого глаза, буде он сыщется в этих лесах. Огни жгли крохотные, упрятанные в ямки, на сухом валежнике, что горит почти без дыма, и грелись у них по очереди, грея ладони, стёртые жердями до живого мяса. Прежде чем сесть самому и дать отдых ногам, я обошёл овражек кругом и выставил караулы – по два человека на каждую тропу, что вела к нам, и смену велел держать через два часа, чтобы люди не засыпали стоя, привалившись к стволу; германец отстал и зализывал раны. Раненых тем часом снимали с волокуш, перекладывали на свежий лапник, поили из фляг по глотку, по очереди, и кто ещё мог – хлебал размоченный в воде сухарь, а кто уже не мог – лежал на спине, глядя в темнеющее меж ёлок небо, и ждал своего.

Я прошёл к голове колонны и по дороге задержался у волокуши Брусникина. Капитан был ещё жив, дышал тяжело, с присвистом и хрипом в груди; лицо его горело сухим жаром, на скулах проступили нехорошие красные пятна, губы запеклись и потрескались коркой. Горячка не отпускала его всю дорогу – он то затихал, проваливаясь в недолгое забытьё, то снова принимался бредить вполголоса, командовать кем-то, кого тут не было и в помине, поднимать в атаку какую-то свою роту, звать вестового, выкликать чьи-то фамилии, а раз, совсем отчётливо, не в бреду как будто, а на одном тихом выдохе выговорил чьё-то имя, женское, ласковое, которого я не знал и знать не мог, – и которое надо будет однажды, если довезу часы, назвать в Тамбове той, что его носит. Я смочил ему запёкшиеся губы водой из фляги, поправил сбившуюся под боком шинель, подоткнул с краёв, тронул за горячее плечо – не услышит он, а всё же тронул, по-человечески. Часы его тикали у меня на груди, размеренно, чужие, как чужое сердце. Довезти бы и его. Хоть бы его одного – к своим, к лекарям, на чистую койку, под крышу. Но впереди лежал ещё не один тяжёлый переход по лесам и болотам, и были там, на длинном пути к своим, ещё и реки с переправами, и германские заслоны на гривах, и, чуял я, последняя, самая глухая стена, о которую разом разобьётся всё, что мы тут вынесли на руках.

Я поглядел на юг, в темноту, куда уходила колонна, и пошёл за нею, в голову. Своих не бросают. Три слова, а тяжелее всякой ноши, что я нёс на этой неделе; и я нёс их, и шёл на юг, в темноту, и за мною шли мои триста, и несли на руках своих раненых, и не оставляли позади никого.

Глава 15
«Стена впереди»

К исходу третьего дня в лесах люди впервые подняли головы.

Юг был близко – это чуялось теперь по всему, по сотне мелких примет, какие усталый человек читает телом прежде, чем поймёт умом. Лес редел и расступался; болота мельчали, отползали в стороны; вместо диких гнилых чащоб пошли человечьи порубки, тропы, межевые столбы, борозда заброшенного поля, забытые косцами стожки – следы топора и косы, оставленные кем-то, кто бежал отсюда так же недавно, как мы туда пришли. И самый воздух переменился: в нём потянуло не мертвящей сыростью мешка, а далёкой, забытой уже волей, дымом чьей-то печи, навозом покинутого хлева. Где-то там, за последней грядой, лежала русская Польша, тот самый исходный наш край, откуда мы выступили целую вечность и тысячу смертей назад, – а за нею свои, тылы, лазареты, хлеб, баня, конец этому нескончаемому отступлению через ад. Люди чуяли близкое спасение тем особым звериным чутьём, что обостряется на самом краю гибели, и невольно прибавляли шагу, и даже раненые на волокушах словно бы стонали тише, и в поределой колонне впервые за много страшных дней зашелестел осторожный, недоверчивый, боящийся спугнуть удачу говорок – о доме, о горячих щах, о том, как обнимут бабы, как отопьются они квасом и отоспятся на печи.

Я шёл вдоль колонны и не обрывал этих разговоров. Пусть. На одной надежде люди иной раз проходят там, где на голом приказе давно бы легли. Молодой солдатик впереди мечтал вслух, как первым делом, дойдя до своих, отоспится – трое суток, говорил, спать буду, из пушки не добудишь; сосед его, постарше, бородатый, прикидывал озабоченно, цела ли изба без хозяина, разродилась ли баба, которую оставил тяжёлой по весне, и кто ей помог, коли разродилась. Простые, домашние, мужицкие мечты, от которых у меня тихо саднило где-то под рёбрами. Я слушал и молчал. А под рёбрами сидело своё – холодное, тяжёлое, не для чужих ушей; так несёшь в горсти угли, прикрыв ладонью, чтоб не задуло и чтоб никто не обжёгся.

В тот последний перед стеной день я дал людям короткий роздых – в густом ельнике, не доходя до опушки. Пусть передохнут перед тем, чего ещё не знают. Костров жечь не велел; люди жевали всухомятку остатки сухарей, размачивая их подолгу во рту, скоблили грязь с прикладов и протирали затворы насухо тряпицей, кто-то разулся и разматывал чёрные, сопревшие портянки, отжимал их и развешивал на ветках, шевелил в воздухе белыми, разбухшими, как у утопленника, пальцами. Сорока, ещё не ведавший про стену, травил вполголоса что-то молодым про вдовую шинкарку да тёщин самовар, и в углу ельника редко, осторожно посмеивались, прикрывая рот ладонью. Я не стал отнимать у людей этот час и этот смех. Хватит с них того, что ждало впереди; пусть хоть час побудут просто людьми, а не теми, кому идти на стену.

Я не мешал этой робкой надежде – она держала людей на ногах вернее всякого моего приказа, – но и сам ей не поддавался ни на грош. Слишком уж гладко выходило: дойти вот так, под уклон, почти играючи, к самому порогу. Даровой воли на войне не бывает, тем паче для окружённых. Германец не дурак – я твердил себе это который день. Куда ещё течь остаткам из мешка, как не на юг, к границе? Туда и течём, всем стадом, по единственной дороге. А раз так – там, у выхода, он и подопрёт крепче всего; всякий, кто загонял зверя, ставит стрелков у лаза, а не по чаще гоняет. Оттого я и гнал отряд вперёд, покуда люди шли с охотой, а сам ждал – не воли, а стены. И выслал вперёд, дальше и осторожнее обычного, разведку: Сороку с лучшими его людьми. Глядеть велел не лес – глядеть последний рубеж.

* * *

Сорока вернулся уже затемно, и по тому, как он шёл – медленно, тяжело, ссутулясь, опустив плечи и не глядя на встречных, – я понял ещё прежде доклада, что воли не будет. Балагур, что выходил на разведку с прибауткой на языке, возвращался молчком. Он подошёл, стянул мокрую от росы фуражку, повертел её в руках, будто не зная, куда деть, размял пальцами влажный козырёк – и сказал не присказку свою, не «где наша не пропадала», а одно слово, тихо: «Худо, вашбродие». И снова замолчал. И это его молчание сказало мне больше иного доклада.

Стена была. Сорока доложил мне её обстоятельно и негромко, отведя в сторону от чужих ушей, и то, что он рассказывал, ложилось во мне камень на камень, и из этих камней складывалась не застава, не разъезд, не наспех брошенный заслон, складывалась настоящая, загодя подготовленная, прочная оборонительная позиция поперёк всего нашего единственного выхода. Германец оседлал последнюю гряду перед открытой низиной, что вела к границе, и оседлал её по всей науке, не торопясь, со знанием дела: сплошные окопы полного профиля, а не редкие ячейки наспех; пулемёты, и не два, как на заслоне, а много, разнесённых вдоль гребня так, что простреливали всё голое предполье крест-накрест, без единого мёртвого клочка на виду; местами, говорил Сорока, протянута и проволока – наскоро, в один-два кола, а всё же проволока, которой у нас нечем резать; а за гребнем, в глубине, угадывались на передках орудия. «Землёй там пахнет, вашбродие, – добавил он негромко, разминая в пальцах сырой комок, что принёс на ладони. – Свежей, рытой. Лопатами всю ночь шваркают, не ленятся». Я взял у него этот комок, размял сам – холодный, жирный, ещё не обсохший на ветру, – и видел эту землю не хуже, чем он: бруствер ещё тёмный, дёрн положен свежий, корнем кверху, – позиция в три дня, не в час. «Старательный народ, – обронил я Сороке, ссыпая землю с ладони. – За такой бруствер ему небось и по чарке поднесли». Усмешку я ему в голос пустил нарочно, чтоб расслышал он её, а не оторопь мою; оторопь я при себе придержал. Не дыра, в которую прошмыгнёшь в темноте малыми группами, и не тонкий заслон, что проламывают одним отчаянным броском в штыки. Стена. Та самая, последняя, глухая, которой я боялся пуще плена ещё с первого дня в мешке.

И обойти её было нельзя – это я выверил сам, не доверяясь одному Сороке, и положил на это весь следующий день. Я излазил с ним и с Зотовым всю опушку, ощупал в бинокль каждую пядь, какую мог достать глазом, разослал людей вправо и влево вдоль германского фронта, – и всюду упёрся в одно и то же, безнадёжное. Слева, к востоку, тянулись Слева, к востоку, тянулись озёра и бездонные топи: высланный туда мужик вернулся по пояс в чёрной жиже и сказал, дрожа, что шестом дна не достал и что трясина та засасывает шест без бульканья, неслышно, – туда с волокушами не сунешься, там и налегке сгинешь. Справа, к западу, наша гряда смыкалась с другой такой же занятой высотой, и там сидел германский сосед; узкий стык между ними простреливался густо – в бинокль я разглядел на седловине свежий бруствер и две тёмные точки гнёзд, бравшие проход в клещи. Сплошняком, от топи до топи, без обхода, без щели, без прорехи. Стена.

Времени выждать, отсидеться, взять стену измором – не было ни единого дня. Я прикинул трезво, как привык. За спиной, в дне пути, шла погоня – свежие части, пущенные по нашему следу из мешка; завтра-послезавтра упрутся нам в хвост. Тогда стена впереди и погоня сзади сойдутся, и нас, прижатых к топям, перемелют меж двух жерновов в один день. Сидеть – лечь. Идти в лоб – лечь. Оставалось одно: сыскать к ночи такую дорогу, где не наверняка. Другой ночи у нас не было, и другого выхода тоже.

Над этой стеной я просидел полночи. Не спал – какой уж сон. Лежал на опушке, перебирался ужом с места на место, смотрел и смотрел, пока не заслезились глаза, пока не выучил наизусть каждый бугор на гряде, каждый огонёк, каждый промежуток между постами и долгий счёт шагов часового от поста до поста и обратно. Сырая земля выстудила грудь и живот насквозь, локти затекли держать бинокль, и я отнимал его, грел стёкла дыханием, тёр озябшими, негнущимися пальцами и снова прикладывал к глазам. Молодое тело Северцева мёрзло и ныло не хуже моего прежнего; терпеть оно умело, а вот не жаловаться я его ещё доучивал. Смотрел не как на тёмную гряду – как на огонь: вот этот пулемёт кладёт сюда, тот достанет дотуда, а здесь, где их секторы должны сойтись, я искал прореху, не закрытый никем клок земли. Изъян. Не утешения искал – изъяна. Найду – поведу. Не найду – что ж, буду хоть знать, на что веду, и поведу с открытыми глазами. Зрячий страх берётся делом и расчётом; слепой только вяжет руки да валит наземь. Оттого и не баюкал себя: соврёшь себе – соврёшь и людям, заведёшь не туда, в ту самую трясину без бульканья.

Я видел, как гаснет в людях давешняя робкая надежда. Подходили к опушке, глядели из-за деревьев на длинную тёмную гряду с её окопами и проволокой – на стену в полутора верстах от воли – и опускали плечи, и говорок о бане и щах смолкал сам собою, на полуслове. Глаза тускнели, гасли изнутри, как гаснет, заходя под золу, уголь. «Дошли, – читалось в этих потухших глазах. – Вот и дошли. До стенки дошли». Это было сейчас опаснее германского пулемёта. Пулемёт срезает голову колонны; покорность валит всю.

А времени не было: решать и действовать надо было нынче же, в эту ночь, покуда оставался хоть призрачный, хоть с волос толщиной выбор.

* * *

Отчаиваться я себе не позволил. Отчаяние нынче было роскошью не по чину. Стену надо было не оплакивать, а читать. И я залёг читать её снова – сам, с биноклем. Лежал и смотрел, час и другой. Стена казалась сплошной, без изъяна. Но сплошных не бывает. Слабина есть у всякой обороны, как трещина – у всякого камня. Найти бы её глазом и расчётом, а не молитвой.

Я делил гряду на куски. Ощупывал взглядом каждый порознь. Где огонь гуще, где пожиже. Где окоп в полный профиль, а где германец поленился, недокопал. Где пулемёт держит предполье наверняка, а где сидит на пределе сектора, на излёте. Долго лежал. Считал. Прикидывал. Запоминал каждую складку чужой земли. Потом послал Зотова влево, ползком, доглядеть стык. А сам пополз вправо – к топи, где гряда сбегала в болото. Без прикрытия. Знание тут даром не дают. За ним ползёшь пузом, под чужим носом. Ум в голове – будто и велик, а в ледяную жижу за слабиной лезть всё одно ему, голове, на пару с пузом: за лишнюю учёность скидки тут не положено.

Полз долго. Осторожно. Замирал на каждом шорохе, на каждом своём неловком всхлипе под коленом. Германские посты были близко, рукой подать. Слышал чужой говор, ленивый смех, звяк котелка о котелок. Кто-то скрёб ложкой по дну. Полз и читал землю под собою. Где твёрдо, где засасывает. Где кочка укроет, где открыт. Дополз до кромки топи. Залёг в осоке, в чёрной ледяной воде по грудь. Вода обняла разом, перехватила дыхание, выжала из груди тепло. И снизу, от воды, взглянул на стену по-новому. Снизу всё иначе, чем с опушки. Снизу я и приметил его – пулемёт на правом краю гряды. И понял, куда он глядит. А главное – куда не глядит.

К ночи я нашёл то, что искал, – на правом краю, у самой кромки топи. Тот край германец считал непроходимым: трясина же, кто туда полезет, не дурак. И прикрыл слабо – один пулемёт, и тот глядел вдоль фронта, по гребню, а не вниз, на болото. Перед ним, над самой водой, лежала мёртвая зона – клин, куда стволу не достать, как ни поведи. А по кромке тянулась коса – узкая полоска твёрдого, песчаного дна. По ней можно пройти. Ночью, гуськом, по одному, под самым носом германца, в мёртвой зоне его пулемёта. Если не оступиться в трясину. Если хватит тьмы.

Косу я проверил сам. Не на глаз – ногой, телом. Сполз на неё, нащупал дно сапогом. Твёрдо. Надавил всем весом. Держит. Песок, не ил. Слева пальцы ушли в жижу по локоть. Жижа потянула за руку вкрадчиво, ласково, как тянет в омут. Трясина. Справа – то же.

А посередине узкая твёрдая нитка, в полтора шага шириной. Запомнил каждый её извив. Прошёл по ней пригнувшись шагов десять, в мёртвом пространстве, щупая дно носком наперёд. Пулемёт молчал. Не видел меня, не доставал. Дальше не пошёл, вернулся ползком. И в груди билось не от страха – от находки.

Раз едва не попался. На гряде хлопнуло. Над топью с шипением пошла вверх ракета. Часовой пустил её от скуки, не по тревоге – для острастки, согреть руки делом. Я опустил голову в воду по самые ноздри. Застыл. Сердце ударило в рёбра так, что вода, казалось, пошла кругами. Снизу ракеты не видно. Её видно отражённой: по чёрной осоке заходили жёлтые блики, заёрзали тени каждой метёлки. Всё разом сдвинулось, поплыло. Меж этих теней где-то лежал я. Важно было одно – чтоб мокрое плечо не блеснуло выше прочих, не выдало себя искрой.

Наверху скрипели по песку чужие сапоги. Часовой топтался на месте, переваливаясь с одного сапога на другой, сплёвывал, бормотал своё. Блики померкли, дотлели. Сапоги отошли. Я выждал, пока уймётся дрожь в коленях, и пополз назад. Знание добыто. Дорого, пузом, по горло в чёрной воде. А добыто.

Слабина. Тонкая, в волос. С тысячей «если». А всё же слабина – я её нашёл, где другой нашёл бы только свою смерть.

Назад полз – и уже складывал в голове прорыв. Кого пустить первым. По сколько человек в партии. Как нести тяжёлых, чтоб не качнуть, не оступиться под весом. Когда открыть отвлекающий огонь – по левому краю, подальше, у стыка. Чтоб германец глядел туда, на шум, а не на свою тихую топь. Сколько дать голове, прежде чем тронется хвост с ранеными. План складывался сам, кусок к куску, помимо воли – как складывалась когда-то засада у того хутора. И покуда складывался, бояться было некогда. Голова занята – страху в ней нет места. Страх придёт после. Или не придёт вовсе. Это уж как выйдет на косе.

* * *

Я отполз в лес. Собрал старших. Выложил всё.

Стену. И косу. И мёртвое пространство. И каждое «если».

Молчали долго. Понимали цену. Не дети.

– Иначе никак, вашбродие? В лоб не пробьёмся?

– В лоб – ляжем все. И раненых положим. Германец эту стену не для того три дня горбатил, чтоб мы её лбом своротили: он её аккурат под наш лоб и точил. Коса – единственный шанс.

– А не пройдём косой? Сорвёмся?

– Тогда тоже ляжем. Но с шансом. А в лоб – без шанса вовсе.

Зотов глядел в темноту, в сторону стены, и медленно тёр большим пальцем мозоль на ладони, будто считал на ней что-то своё, мужицкое.

– Раненых-то по косе… гуськом… над топью… в темноте, – выговорил тихо, не мне, а себе под нос.

– Знаю.

Коса не для волокуш. Тяжёлых нести на себе. По одному. Над трясиной. Под пулемётом. И донесём не всех. Об этом и молчали.

Ночь одна. Завтра погоня. И косы уже не пройти.

Значит, нынче. Или никогда. Или конец всем.

– Кто понесёт тяжёлых? – спросил Зотов. – По косе, по одному. Самых надёжных надо.

– Сам пойду первым. За мной – лучшие. Раненых – на закорки.

– А пулемёт ихний? Ну как глянет?

– Тогда положит нас на косе. Поодиночке. Оттого и тихо. Оттого и ночью.

Помолчали ещё. Каждый прикидывал на себя. Каждый понял.

Сорока вытряхнул о каблук пустую трубку, постукал ею о ладонь, сунул за пазуху.

– Ну, вашбродие, – сказал он. – Где наша не пропадала.

И не было нынче в его «где наша не пропадала» ни смешинки.

Я поглядел на стену – чёрную на чёрном небе, с редкими огоньками постов.

За ней, в полутора верстах, лежала воля. Полторы версты. Целая жизнь.

Или общая, на всех одна, могила в прусском болоте.

– Готовиться, – сказал я. – Выходим, как луна сядет. Отвлекающим – ждать двух ракет кряду над топью, раньше них ни выстрела. Тихо. Я первым.

И в наставшей тишине слышно стало сразу два боя. Далеко за спиной, на севере, в умирающем мешке, глухо, обречённо погромыхивало большое – там доколачивали тех, кто не вышел. А близко, прямо за стеной, лениво и сыто перекликались часовые: этим до нас покуда дела не было. Покуда. Нынче ночью мы поползём прямо у них под локтем, по волосяной кромке над чёрной топью, в мёртвом пространстве их же пулемёта. Они о том пока не знали. А мне знать загодя – по чину.

Луна клонилась к зубчатой кромке леса, и предполье под нею ещё лежало голое, как ладонь, – не выйти. Я ждал, когда эта ладонь сожмётся в кулак темноты.

Проверил наган. Перетянул потуже ремень, чтоб ничего не звякнуло на ходу. Тронул за пазухой часы и пуговицу – холодные, два чужих наследства, два чужих недодела; на счастье или просто чтоб руки знали своё дело.

Ну. С богом.

А своих не брошу. Ни перед стеной, ни в стене, ни за стеной.

Луна тронула верхушки елей. Провалилась. Предполье ослепло.

Пора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю