412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) » Текст книги (страница 1)
Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)
  • Текст добавлен: 6 июля 2026, 17:35

Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Прапорщик 1914: Танненберг

Глава 1
«Чужие сапоги»

Сапоги были чужие.

Это стало ясно прежде того, что я куда-то иду в общем строю: левый давил в подъёме, правый свободно ходил в пятке, и оба ступали сами, без меня и помимо меня, попадая в шаг вместе с тысячью таких же сапог, что мерно месили дорогу впереди и позади, и от этого ровного, движения деться было решительно некуда. Нога знала дорогу.

Потом, медленно, как проступает изображение на мокрой фотографической пластинке, проступил и весь остальной мир: рыжая пыль стояла над колонной, оседала на потных лицах и хрустела на зубах; белое, злое солнце за пыльной мутью, а под фуражкой гудело ровно и нехорошо, на одной ноте. Я шёл, и кругом меня шли – серые от пыли спины, скатки шинелей, котелки на боку, и над всем этим вразнобой качались штыки: длинная серая река людей, что брела по просёлку неведомо куда. Пахло едким потом, конским навозом и нагретым сукном – так пахнет одна только большая, движущаяся, потная масса людей и лошадей.

И только когда всё это сложилось вокруг меня в одну тяжёлую, жаркую, несомненную явь, до меня с тупым, подкатывающим к горлу ужасом дошло, что я не помню, как сюда попал.

Это было первое, что я сумел про себя выговорить ясно, и оттого оно ударило особенно больно: я не помнил ни сегодняшнего утра, ни того, откуда и когда мы выступили, ни приказа выступать, ни даже вчерашнего дня – память моя упиралась в глухую тёмную стену, отбивая о неё руки и не находя ни двери, ни щеколды, ни выхода обратно.

– Вашбродие, фляжку?

Рядом со мной шёл солдат – конопатый, без шапки, с облупленным на солнце носом, – держал флягу за горло и тыкал ею в мою сторону, заглядывая снизу с тем простодушным участием, с каким в деревне глядят на занемогшего. Я взял. Вода была тёплая, отдавала жестью и ещё чем-то аптечным, противным, но я тянул и тянул её, пока он не отнял с добродушной воркотнёй: «Будя, вашбродие, будя, до привалу ещё далёко, а воды боле нету». Я отдал флягу – и тут же, отдавая, поймал взглядом собственную руку. Молодая, с тонкой, не загрубелой кожей, с чернильным несмываемым следом у среднего пальца – рука, какой у меня отродясь не бывало. Я медленно повернул её к свету, разглядывая, как разглядывают чужую вещь, по ошибке прихваченную с прилавка.

Тогда, я тронул пальцами лицо. Над левой бровью, наискось, прошёл тонкий рубец – старый, давно заживший, гладкий под подушечкой пальца; я знал на своём теле каждый шрам наперечёт, и этого шрама на мне никогда не было. От пальцев пахло ремённой кожей и оружейным маслом. Чужой запах сидел на чужих руках так плотно, будто эти руки прожили с ним годы.

Рука моя меж тем зажила своей отдельной жизнью: я опускал её – а она на полпути сама собою свернула к поясу, нашла на ремне кобуру, тронула пальцами застёжку – на месте ли, расстёгивается ли разом, легко ли пойдёт наган из гнезда, – и лишь потом, словно бы успокоенная, легла вдоль бедра. Этому телу неоткуда было знать такую проверку: молодого студента, чья это была рука, наверняка и близко не подпускали к оружию. Рука слушалась не его. Слушалась меня – того, кто теперь сидел за его глазами и кто проверял наган не думая, по въевшейся в самые жилы привычке, набитой не здесь и не нынче. Своё собственное движение в чужой ладони – вот от чего мне сделалось не по себе сильнее, чем от всей давешней пыли и всего беспамятства, вместе взятых.

«Меня зовут…»

Имя пришло сразу, само, легко, как чужая монета в сдаче. Северцев. Николай Петрович Северцев. Прапорщик. И следом за именем, без спроса и без всякого с моей стороны усилия, поднялось всё остальное: низкий деревянный дом на тихой калужской окраине, где пахло мелом и палыми яблоками; отец, Пётр Михайлович, в форменной тужурке учителя реального училища, склонённый по вечерам над стопкой тетрадей с круглым, прилежным почерком; мать, что окликает со двора – «Коленька, к столу стынет»; младшая сестрёнка Лиза, гимназистка, вечно таскавшая у него со стола карандаши; гулкие аудитории Петроградского политехнического, запах туши и сосновых реек, чертёжная доска, рейсшина и тот самый офицерский экзамен, сданный загодя, ещё до всякой войны, больше для отцовой гордости, чем по охоте. Целая жизнь – ладная, понятная, расписанная наперёд, но чужая.

Потому что поверх неё, заглушая её, как взрослый голос заглушает детский лепет, во мне стояло другое, твёрдое и невесёлое знание: что никакой я не Коленька и не Николай Петрович, что звали меня иначе, и жил я не здесь и не в эти годы, и видел, и делал, и хоронил такое, чего этому двадцатидвухлетнему студенту с чернильным пятном на пальце знать вовек не доводилось, – и что весь этот мел, и яблоки, и отцова тужурка, и Лизины косы есть не моя память, в которую меня всунули разом и целиком, как суют живую ногу в стылый, не разношенный чужой сапог.

Вот тут-то и замутило по-настоящему. Я сбился с шага, кто-то сзади с разгону налетел на меня грудью, выматерился вполголоса и обошёл стороной, косясь. И только тут дошло ещё одно: шёл я не обочь строя, где положено офицеру, а в самой гуще, среди солдатских спин, – и никто тому не дивился, будто меня так и вели уже не первую версту.

– Держитесь, вашбродие, держитесь, – сказал конопатый и придержал меня за локоть, как придерживают занемогшего, забыв и про чин, и про всякую субординацию. – Развезло на жаре-то? Ничё, бывает. Контузило вас третьего дня, оттого и мутит. Дойдём до привалу – оклемаетесь, отлежитесь.

Контузило. Я ухватился за это слово обеими руками, как хватаются за поручень автобуса при резком повороте. Оно объясняло всё разом – и провал в памяти, и дурноту, и то, что я гляжу на собственные руки и на собственное имя, как на чужие. Удобное, спасительное слово. Я его себе оставил – про запас. Хоть на что-то, выходит, и я тут сгодился: первым же делом, придумал себе отговорку. Самое нужное на службе умение.

* * *

Дорога тянулась на закат – нет, забирала к северу. Я поймал солнце плечом и отметил сторону прежде, чем успел себя о ней спросить. И в ту же секунду до меня дошло, что за весь давешний морок я ни разу не задался самым простым и самым нужным вопросом – куда мы идём и зачем.

Тогда я начал смотреть.

И с каждым шагом, по мере того как глаз цеплял одно, другое, третье, в груди тяжелело и подбиралось, мерзкое ощущение, как в книге, когда ты уже знаешь, что любимый персонаж скоро умрет, но приходится читать дальше.

Колонна была растянута – и не на версту, не на две: голова её терялась в пыли далеко впереди, хвост тонул в пыли позади, а между ротами зияли широкие провалы, в которые мог бы втянуться целый эскадрон, и никто не разглядел бы его до последней минуты. Обоз отстал, и крепко: это читалось без труда – по тому, как солдаты грызли на ходу что у кого завалялось, по тому, как берегли в флягах последнюю воду, отпивая по глотку и тут же завинчивая. Подвоза не ждали скоро. Дозоров по сторонам не было ни единого. Слева, шагах в трёхстах, тянулось скошенное ржаное поле, а за ним темнела опушка – удобная, тенистая, молчаливая, – и между той опушкой и нами не было ровным счётом ничего и никого. Поставь я там пулемёт да полроты с толковым унтером – и положил бы всю эту колонну на просёлок, от головы до отставшего обоза, и увёл бы людей прежде, чем здесь поняли бы, откуда по ним бьют.

И лишь когда расчёт был готов и я остался им доволен, меня будто окатило: студент-политехник, прапорщик запаса, не нюхавший пороху, в глаза не видавший боя, только что хладнокровно прикинул сектора обстрела по родной русской пехоте – и не дрогнул. Прикинул так, как прикидывает не новичок, а тот, кто клал чужие колонны на просёлках и уводил свои из-под огня не один год. Я потёр костяшки больших пальцев одну о другую – была, оказывается, у этих рук такая привычка, и легла она мне на диво удобно. От этого делалось зябко даже в самое пекло – не от страха, нет. От того, что я себя узнавал.

Впереди, шагах в двадцати, кто-то грузно осел в пыль, потом завалился набок. Солдата оттащили к обочине, расстегнули ему ворот, плеснули в лицо водой из чьей-то фляги. Молодой совсем, белый под загаром, губы серые. Двое подхватили его под руки и поволокли в хвост колонны, к лазаретным двуколкам, – если те двуколки ещё не отстали вместе со всем прочим обозом. «Третий с утра», – обронил кто-то рядом без всякого удивления. Сказал и зашагал дальше. От жары да от безводья люди валились гуще, чем валятся иной раз после боя.

– Подтянись! Не растягиваться! – прокатилось спереди по колонне. – Подтяни-и-ись!

Голос был сорванный и злой. По обочине, против движения, шагом ехал офицер на гнедой кобыле – немолодой, плотный, с обветренным до кирпичного загара лицом, капитан. Он придерживал лошадь и оглядывал тянущиеся мимо роты так, как оглядывает хозяин худой, перегруженный воз: что и где осело, что вот-вот треснет, где надо подпереть. Поравнявшись со мной, он вынул из бокового кармашка часы на цепочке, щёлкнул крышкой, мельком глянул на циферблат и захлопнул их обратно.

– Северцев, – проговорил он, не глядя на меня особо. – Прапорщик. Подберите-ка взвод. Что это у вас люди по дороге размазаны, словно каша по столу?

Взвод. Мой. Я невольно оглянулся – и память Николая снова услужливо подсунула, что нужно: вот эти, что идут погуще, серые от пыли, без малого полсотни штыков, – они и есть мои.

– Подберу, господин капитан, – выговорилось само, верным служивым тоном, и тут же, помимо меня, прибавилось суше, чем следовало бы: – Только люди второй день на одной фляге да на пустом брюхе. Подтянуть-то подтяну. Бежать им покуда нечем.

Сказано было в самый край дозволенного, на волосок от дерзости, – но капитан принял это как должное, как доклад, а не пререкание. Он лишь покосился на меня коротко – и, не дожидаясь, тронул кобылу дальше вдоль колонны.

Взвод я подобрал – то есть прошёл вдоль своих, бросил вполголоса «подтянись, не отставать, чего разлеглись на ходу», и они подтянулись, нехотя – не на мой счёт подтянулись, а на счёт капитанского окрика. На меня поглядывали искоса. С той опасливой осторожностью, с какой смотрят на занедужившего своего: оклемается ли их благородие или вовсе сомлеет посреди дороги, и придётся тогда тащить.

А я к тому часу уже понимал про себя самое худшее. Не контузия это была. Контузия – это когда забыл, помаялся, а после понемногу вспомнил. Тут было совсем иное: я был не тот, кем меня все называли, и держал в голове то, чего этому телу знать было решительно неоткуда.

Ноги к полудню сбились в кровь. Портянка на левой сползла, закаталась под пяткой тугим жгутом, и каждый шаг сделался – что наждак по живому. Я терпел версту, терпел другую, потом не выдержал, отстал на обочину, присел на корточки и стянул сапог. Мозоль уже лопнула, портянка присохла к мокрому. Я перемотал её – и перемотал скверно, неумело, в складку, потому что тело моё попросту не помнило, как это делается: пальцы Николая, должно быть, до самой казармы портянок и в руках не держали. Я-то знал, как надо, – туго, гладко, без единой морщинки, концом внутрь, – а руки не знали и знать не желали. Молодое, крепкое, не трёпанное ни работой, ни нуждой политехниково тело – и оно же не умело простейшего из солдатских умений, того, что любой новобранец одолевает к исходу второго месяца. Вот и вся цена моей премудрости: голова, что помнит войну наперёд, и при ней руки, которым не доверишь даже намотать тряпку на ногу. Учиться этому, выходит, придётся мне самому. На ходу.

* * *

Аэроплан пришёл за полдень, со стороны солнца.

Сперва был только звук – далёкий, ровный, назойливый, как швейная машинка за стеной. Колонна услыхала его не вдруг, но потом кто-то задрал голову, крикнул, и покатилось перекатом по рядам: гляди, братцы! Ероплан! Наш ли, ихний?

Солдаты сбивались в кучу, тыкали пальцами в небо, заслонялись ладонями от солнца. Кто-то стащил шапку и махал ею. Аппарат шёл невысоко, тёмный, ширококрылый, и неспешно поворачивал вдоль самой дороги. Высматривал.

Я был на ногах прежде, чем успел подумать, и уже толкал ближнего в плечо, разгонял, валил людей с просёлка в стороны. «С дороги! В рожь, не сбиваться в кучу!» Тело двигалось само, быстро и верно: двоих за шиворот, третьего пинком под зад в придорожную канаву, рассыпать, чтобы сверху не было толпы, чтобы не накрыли по скоплению.

И осёкся.

Стоп.

Тишина.

Никто не бежал. Стояли и смотрели – уже не на небо, а на меня. Аэроплан гудел себе, заваливал на крыло и уходил к северу, не тронув никого, а команда моя висела в этой тишине глупо и страшно, как громкая ругань в церкви. Откуда контуженому прапору знать, что от аэроплана сыплются в рожь? Он и бомбы-то с собою не нёс – просто смотрел и считал. А я кинулся прятать роту так, будто меня самого под открытым небом жгли уже не раз и не два.

Унтер – тот самый, жилистый, – стоял ближе всех. Смотрел на меня снизу вверх, спокойно, перегоняя травинку за щекой.

– Жара, – сказал я уже тише, своим обычным голосом. – Напекло голову. Померещилось.

– Бывает, вашбродие, – отозвался унтер не сразу, помолчав. – На эдакой жаре чего только не померещится.

Молодой солдатик – тот, что угодил в канаву, – выбирался обратно на дорогу, отряхивал штаны и скалился во весь рот.

– Ловко вы нас, вашбродие. Чисто куропаток в борозду.

– Куропатка хоть жива оттого, – сказал я. – В другой раз кланяйся первым, думать после будешь.

Он не понял и буркнул себе под нос. Растолковывать я не стал, мне и не положено.

Поверил он мне или нет – было видно, что нет. Но значения покуда не придал: мало ли что взбредёт контуженому. Колонна, посмеиваясь и отряхиваясь, уже выбиралась обратно на дорогу, и кто-то позади складно сочинил про меня прибаутку, которой я не расслышал – и был тому только рад.

* * *

Привал стал к ночи, в маленькой деревне с нерусским именем.

На покосившемся столбе у самой околицы белела облупленная доска с готическими, угловатыми буквами, и память Николая споткнулась о них и стала, а я прочёл их походя, без усилия, будто учил когда-то этот колючий шрифт: чужое название, аккуратно прибранного места. Немецкое. Мы стояли на немецкой земле – недалеко покамест зашли, всего ничего, но всё же зашли, переступили черту. Костров по деревне жгли мало и как-то хоронясь, вполнакала, – и это тоже было правильно, и то, что это правильно, я понял прежде, чем успел задуматься почему. Взвод повалился прямо там, где остановился: кто стянул наконец опостылевшие сапоги и блаженно, со стоном шевелил пальцами на вольном воздухе, кто, не раздеваясь, уже храпел на голой, ещё тёплой земле, подложив под голову тощий мешок. Откуда-то тянуло горячим варевом – жидкой кашей с салом, – и запах этот был до того настоящий, до того телесный и простой, что на минуту-другую заслонил собою всё остальное, и я был этой минуте благодарен. Кто-то сунул мне в руки горячий котелок. Я ел медленно, обжигаясь, и слушал, что говорят вокруг.

Весь долгий день обрывки кружили во мне порознь, не желая складываться во что-то целое, а тут, у оседающего костра, под ленивый, вполголоса, солдатский разговор они вдруг легли один к одному, тесно и неотвратимо. «Армия Самсонова», – обронил кто-то. «Вторая», – поддакнул другой. Кашевар, разливавший варево, помянул незнакомое название – то ли городок впереди, то ли две таких же готических доски на дальних столбах; солдаты повторили его враздробь, коверкая на свой лад, без страха и без интереса. Август на дворе. А мы всем скопом прём вперёд, в эту тихую, ухоженную, затаившуюся землю с её игрушечными хуторами, растянувшись на двадцать вёрст, с безнадёжно отставшим обозом, без единого дозора по открытым флангам, – и днём над нашими головами их аэроплан спокойно, не таясь, ходил кругами и пересчитывал нас, как ленивый мужик пересчитывает на выгоне чужих гусей.

И вот тогда меня достало уже не дурнотой – достало так, что ложка остановилась на полпути ко рту и не пошла дальше.

Эту землю я знал. Не глазами Николая, не из его памяти, а иначе, своим выстраданным знанием: где-то на самом дне, в той части памяти, что была только моя и больше ничья, лежали эти имена, и низкое слово «болота», и то непоправимое, тяжкое, что за ними стояло. Вторая армия. Восточная Пруссия. Самый конец августа. Котёл. Я тянул из себя точное число – двадцать шестое ли, тридцатое ли, какое именно из этих горячих августовских чисел станет последним, – и число это не давалось, расплывалось и плыло, как плывут в густеющих сумерках угловатые готические буквы на придорожном столбе. Военный я человек, не книжник; дат по полкам да по корпусам в голове не держу и держать не обязан. Но одно я помнил крупно, ясно и без всякой жалости к себе: что эта самая армия – вот эта, со спящим конопатым, что днём отдавал мне последнюю воду, с унтером, с тем капитаном и его часами на цепочке, – что эта армия идёт прямиком в мешок. Скоро идёт. И что поделать с этим я не в силах ровно ничего.

Кому скажешь? Капитану – что прапорщик после контузии знает наперёд судьбу целой армии и берётся её пророчить? В лучшем случае сведут в околоток к лекарю, в худшем – под арест, до выяснения. Командующему, Самсонову? До него мне отсюда, от этого костра, как до луны рукой. Бумаге? Бумага дойдёт по команде через две недели, ляжет под сукно третьей, а пока её прочтут да на ней начертают «принять к сведению», читать будет уже некому и сведения никому не надобны. Это они в штабе умеют славно: чего не понимают, то подошьют в дело – и спят покойно. Я зачерпнул ложкой остывшее варево, поднёс ко рту и опустил обратно в котелок, так и не проглотив; зачерпнул снова – и снова опустил, и сало уже застывало тонкой белёсой плёнкой по краю, а я всё возил ложкой по дну, как возит человек, забывший, что и зачем он держит в руке. Я сидел с этим котелком на коленях – единственный, должно быть, человек на всём этом ночном просёлке, который твёрдо знал, чем кончится для них всех эта пыльная дорога на север, – и оттого был одинок так страшно и так полно, как не был одинок никогда прежде, ни в той своей жизни, ни в этой.

И всё же, сидя так над остывающим котелком, я понемногу нащупал в темноте не утешение даже, а нечто потвёрже – опору. Армию мне не спасти: она велика, она уже идёт, и тяжёлые колёса её завертелись задолго до того, как нынешним утром я открыл на марше чужие глаза. Самсонова мне не надоумить, штаба не переупрямить, наезженной колеи не своротить одному прапорщику запаса с отшибленной памятью и наганом на боку. Но вот этих, ближних, эту доверчивую полусотню, что храпит сейчас вповалку вокруг оседающего костра, – этих, может статься, я и сберегу. Не всех. Скольких сумею. Знать заранее, где порвётся, – на войне это совсем не мало. Худая была надежда, костлявая, а всё же надежда, – и я ухватился за неё так же цепко, как раньше ухватился за спасительное чужое слово «контузило».

Костёр оседал, подёргиваясь седым пеплом, и угли под этим пеплом ещё дышали изнутри, ровным, домашним светом, какой бывает в печи к глухой ночи, когда все в доме спят, а ты один зачем-то не спишь и сторожишь чужой покой. Унтер уже спал, по-детски подвернув под щёку широкую жёсткую ладонь, и во сне с лица его сошла вся дневная служивая настороженность, и стало видно, что человек он немолодой и сильно усталый. Конопатый что-то бормотал – не то про какую-то Палашку, не то про покос, – улыбался во сне щербатым ртом и был в эту минуту далеко-далеко отсюда, в своей калужской ли, тамбовской ли деревне, у своей реки, на своём покосе. Молодые, живые, тёплые, набитые горячей кашей люди, которым завтра – и послезавтра, и через неделю – идти всё туда же, на север, в эти самые готические доски, в эти ухоженные хутора, в это низкое слово, которого они даже выговорить не умели. Они ничего не знали. И слава богу, что не знали.

Я стянул наконец проклятый левый сапог, размотал заскорузлую, ссохшуюся портянку и снова принялся её перематывать – медленно, тщательно, по складочке разглаживая на колене, концом внутрь, как оно и положено. Раз. Другой. С третьего захода вышло почти гладко – руки, выходит, помаленьку, через кровь и мозоль, всё-таки учились. Я потёр костяшку большого пальца – давешнюю Николаеву привычку, за один-единственный день незаметно сделавшуюся и моею тоже.

Потом надвинул фуражку на самые глаза и лёг навзничь. Над этой деревушкой стояли в чёрном небе звёзды – те же самые, что стоят над Калугой, которой я своими глазами никогда не видел, и над тем далёким домом, которого больше не было и быть уже не могло. Завтра предстояло учиться новому – носить чужое имя так, чтоб не вздрагивать на оклик и держать язык за зубами крепче прежнего. Плюсом идти на север – туда, куда всё оно и шло, неотвратимо и слепо. Сапоги мои тихо обсыхали у тёплой золы. Чужие. Других мне здесь не выдавали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю