Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
И всё-таки даже такое, куцее и безмерное разом, знание было тяжелее любой ноши, какую мне доводилось таскать прежде, – потому что всякую ношу можно с кем-нибудь разделить, а эту разделить было не с кем. Ни с Сорокою, который меня принял и которому я ни за что на свете не сумел бы растолковать, откуда мне ведомо завтрашнее. Ни с Зотовым, что и без того молча копит ко мне свои цепкие вопросы. Ни с ротным, который чует беду нутром, но никогда, ни единой ночи, не поверил бы беде, предсказанной наперёд по числам. Я был среди тысяч – и совершенно один; шёл в общем строю, ел из общего котла, спал у общего огня – и нёс в себе то, что отгораживало меня от всех вернее всякой каменной стены. Они шли в своё завтра слепые – и оттого спокойные. Я шёл зрячий – и оттого не находил себе места на этой тёплой земле.
Дар мой, если язык повернётся назвать даром эту глухую тяжесть, годился покамест на одно: лишать меня сна да загодя оплакивать тех, кого ещё успеется оплакать после. То, что катилось на нас, было больше меня во столько раз, во сколько целая армия больше одного прапорщика с отшибленной памятью. Этакую тяжесть плечом не остановишь, и всё же сворачивать всю эту лавину было ведь и не надобно. Я нашарил в темноте холодную рукоять нагана на боку и обхватил её всей ладонью, и подержал так, пока железо не отдало мне немного моего же тепла. Малая, костлявая опора, одна на всю ночь, – и пальцы за неё держались, как держатся за край.
И всплыло вдруг – без зова, само, как всплывает со дна щепка, – что есть ведь и у меня где-то дом. Не здесь. Калуга, низкие окна, мать, что зовёт меня к столу другим, не моим именем. Чужая память Николая отдавала это нехотя, обрывками: запах нагретой солнцем герани на подоконнике, скрип половицы у порога, материнский голос. Я и лиц-то толком не различал в той памяти – а тепло чуял. И вот это чужое, взятое взаймы тепло сейчас грело меня вернее костра. Где-то они спали покойно, ничего не зная ни про какой Танненберг, и хорошо, что не знали. Им я тоже ничего не напишу.
Всего мне не остановить, это решено. Но попытаться предупредить – попытаться единожды, осторожно, не воплем безумца, а доводом, который можно проверить пальцем по той же карте, – это я был обязан, и обязан не им даже, а себе. Не ради того, чтобы поверили: поверят навряд ли. А ради того, чтобы после, когда всё сбудется до последней буквы, не грызла меня по ночам одна-единственная подлая мысль: знал – и смолчал, поберёг шкуру да чин.
Как именно стану я говорить, я нарочно не торопился придумать загодя: загодя сочинённое всегда выходит ходульным и фальшивым. Ясно было покамест одно – толковать надо не о судьбе армий, не о мешках и пророчествах, от которых за версту разит горячкой и лазаретом, а о том малом и проверяемом, что у любого трезвого человека и так перед глазами: о голых флангах, об оторвавшихся соседях, о разрыве, в который и заглянуть-то боязно. О том самом, о чём и Брусникин нынче обмолвился вслух. Не «я знаю, что будет», а «извольте поглядеть, господин капитан, вот на эту дыру на правом фланге – и сами рассудите, чем оно пахнет». Довод, который можно пощупать пальцем. Авось хоть так зацепится за чьё-нибудь трезвое внимание. А что сочтут меня при этом перепуганным да блажным после контузии – пускай их. Шкуру свою я в эту войну, сдаётся мне, уже один раз потерял начисто; беречь её сверх меры было теперь и поздно, и незачем.
А пока – пока оставалось малое, моё, посильное, то, что и впрямь было в моих руках. Не дожидаясь утра и ничьего на то дозволения, я исподволь начну готовить своих к тому, чего они ещё и не чуют. Не словом – на слово веры нет, да и что я им скажу. Делом. Приучу взвод не сбиваться в кучу под огнём, как приучил уже однажды у хутора. Натаскаю отходить врассыпную и собираться по свистку, держаться малыми горстями, беречь патрон и воду, не терять головы, когда кругом её теряют все. Завтра же велю каждому держать во фляге неприкосновенный глоток, а обоймы по карманам – врозь, чтоб не остаться разом без всего; назначу в каждом отделении двоих, что в сумятице не на меня глядят, а друг за дружку держатся и тянут остальных. Покажу, как уходить лесом, как просачиваться в темноте, как ложиться низко и ползти на чужой выстрел, а не от него, как драться в кольце не толпой, а россыпью. Придёт час, сомкнётся мешок – глядишь, эта неписаная наука и вытащит кого-нибудь из них живым на ту сторону. Дело малое, незаметное, без музыки. Зато моё, а не слепой катящейся истории.
Я повернулся на бок, подложил кулак под щёку. Звёзды стояли над чужой землёй безучастно и холодно, не вникая в то, что творилось под ними и что ещё сотворится. Где-то там, за тёмным ночным полем, лежала на ящиках забытая до утра карта, а на ней – крохотный чёрный кружок с небольшой подписью. Я смежил веки, но и под закрытыми веками оно стояло передо мною – чёткое, чёрное, неотвратимое; с ним я и забылся наконец коротким, тяжёлым, без снов предутренним сном.
Глава 5
«Контузия»
Два дня я подбирал слова – и за два дня перебрал их без счёта, а верных так и не нашёл.
Это далось мне труднее, чем пулемёт или карта, потому что там было ремесло, послушное рукам, а тут надо было сказать так, чтобы услышали, и при этом не сказать единственного, чего сказать нельзя. Я перебирал фразы на марше – под скрип амуниции, под мерный, засыпающий шаг сотен ног по сухой, размолотой в пыль дороге, что висела над колонной рыжим облаком и оседала на зубах, на потных шеях, на вороных передках орудий. Складывал их и разбирал заново, лёжа на привале навзничь и глядя, как над сосновыми макушками тянутся на запад тонкие дымы чьих-то горящих деревень, до которых нам никакого дела не было и до которых дойдёт ещё своя беда. Шевелил губами у костра, пока Сорока, помешивая в котле, косился на меня и наконец не выдержал: «Вашбродие, вы губами-то ворочаете, ровно молитву учите. Не выучите – мне передайте, я грамотный». – «Грамотный ты, Сорока, после ужина, – отозвался я. – А до ужина у тебя одна на уме поварёшка». Он хохотнул и отстал; а я снова отмолчался, потому что объяснять было нечего и некому, а фразы мои всякий раз упирались в одну и ту же глухую стену.
Я сходил будто невзначай к Зотову – проверить самого себя, не мерещится ли мне всё это с устатку да с контузии. Спросил между делом, пока он сращивал лопнувший на скатке ремень: что слыхать про соседа справа, держим ли с ним связь, ходят ли в стык между нами дозоры. Унтер не поднял глаз от ремня, затянул узел зубами, попробовал кожу на разрыв и только тогда ответил – ровно, без малейшего удивления, будто я спросил про погоду: связи, вашбродие, нет уже третьи сутки, дозоры с той стороны назад не вертаются, а фланг наш так и висит голый, ничем не прикрытый. И это, мол, в роте нынче всякий видит, не один вы такой приметливый. Договорил – и снова склонился над ремнём, будто и разговора нашего не было вовсе. Стало быть, не блазнилось мне ничего, и видел эту дыру в нашем строю не пришелец из чужого времени с его краденым знанием, а простой, ничего о войне наперёд не знающий унтер – собственными глазами. Видели, выходило, многие – да только помалкивали в тряпочку.
Вот с этого, решил я, и зайду – не с пророчеств, а с того, что и Зотов своими глазами видит, и Брусникин старым своим нутром давно уже чует. Сказать всё это вслух было некому, кроме меня, а мне, если разобраться по совести, и терять-то было нечего: жизнь свою, сдаётся, я однажды уже потерял, и второй такой потери не убоишься.
Накануне ночью я выпросил у писаря огарок и при нём, заслонившись от ветра полой шинели, ещё раз медленно прошёлся пальцем по своей замусоленной двухвёрстке – по той самой синей нитке на север, по голому, пустому правому боку, по той реке, за которой обрывались и пропадали наши дозоры. Складок на этой карте от долгого таскания было уже больше, чем нанесённых на ней дорог. Я водил пальцем по ней, пока огарок не оплыл воском мне на самые пальцы, и всё выходило одно и то же, как ни поверни: гладко стелили большие люди, да на деле валко у них выходило. Утром карту я свернул в трубку и спрятал, а решение своё оставил покуда при себе.
К Брусникину я пошёл уже под самый вечер, когда рота встала наконец на ночлег и отужинала чем бог послал, – а послал он в этот раз немного: обоз наш где-то плёлся далеко позади. Сорока, разливая по котелкам жидкое, чуть забелённое варево, нахваливал его при этом так, будто черпал поварёшкой из господского праздничного горшка, и над усталыми, серыми от пыли лицами нет-нет да и пробегала по кругу беглая ухмылка. Но смеялись солдаты в этот вечер вполсилы, без души, грели руки над низким огнём и заваливались спать вповалку, едва выскребя ложкой котелок. Капитан, отойдя поодаль от костров, курил в одиночестве у коновязи и всё глядел, не отрываясь, в густеющую темноту на север.
* * *
– Господин капитан. Позвольте на пару слов.
Брусникин поднял на меня тяжёлый взгляд из-под седеющих, насупленных бровей, не вынимая папиросы изо рта. Рядом у коновязи переступали стреноженные лошади, хрупали остатками овса, и от их тёплых боков парило в холодеющий ночной воздух. Где-то за палатками вполголоса тянул кто-то протяжное, без слов. Огонёк папиросы качнулся.
– Ну.
Я начал с того, что просто и неоспоримо, за что безумцем не сочтёшь.
– Сосед справа оторвался, господин капитан. Связи с ним третьи сутки нет, дозоры в стык не возвращаются. Между нами и им – разрыв, широкий, и в разрыв этот никто не смотрит. Правый фланг открыт.
Капитан помолчал, затянулся, выпустил дым. Я ждал, что он осадит меня сразу, как осадил бы всякого, кто суётся не в своё, – не твоего, мол, ума, прапорщик, забота. Но он не осадил. Он смотрел в темноту, в ту самую сторону, где должен был стоять и не стоял оторвавшийся сосед, и обветренное лицо его было хмурым, тяжёлым, нехорошим.
– Дальше, – сказал он только.
И я, осмелев от этого его «дальше», выложил остальное – спокойно, неспешно, по-деловому, как докладывают обстановку, а не как пророчат беду на торжище.
– А мы тем часом лезем всё вперёд, на север, узким клином, серединой, всё глубже в неприятельскую землю. Лезем головой, а бока голые – левый растянут по дорогам, правый висит в пустоте. Обоз отстал, людей третьи сутки толком не кормят, связи по фронту между корпусами нет никакой.
Я повёл рукой туда, в темноту на север, где терялась дорога, – медленно, будто и впрямь чертил по ней пальцем германский замысел.
– Я в большой стратегии не силён, господин капитан, я человек маленький, мне ли судить. Но и маленькому отсюда видно: коли германец не дурак – а он не дурак, не станет покорно бежать перед нами за Вислу да подставлять спину. Он соберётся в кулак – у него дороги исправные, он скоро соберётся – да ударит вот сюда, под открытый наш фланг, пока мы шеей вперёд тянемся к Алленштайну. И тогда нас обойдут. Не в лоб, где мы крепки и где деремся, а сбоку и сзади, где у нас пусто.
Я замолчал. Сказано было всё, что можно сказать, не выдав себя. Ни слова о будущем, ни о памяти. Одна нынешняя обстановка, та, что лежала на карте и на земле.
Брусникин долго не отвечал. Вынул часы, щёлкнул крышкой над циферблатом, которого в темноте всё равно было не разглядеть, захлопнул и стиснул в кулаке.
– Думаешь, я этого не вижу? – проговорил он наконец, негромко и хрипло, не оборачиваясь. – Думаешь, один ты такой востроглазый выискался, прапорщик из студентов? Я двадцать лет служу. Я эти голые фланги, почитай, во сне вижу да зубами скрегочу. – Он сунул часы обратно в карман. – Только ты мне вот что растолкуй, умник. Кто мы с тобою такие есть, чтобы рассуждать вслух, куда армии идти и где ей фланги смыкать? Есть приказ. Его высокопревосходительство командующий велит наступать – и наступает корпус, и дивизия, и полк наш, и мы с тобою в том полку, винтик при винтике.
Он провёл ладонью по седеющим усам, сверху вниз, как стирают что-то с лица.
– Фланги прикрывать – забота не нашего чина. На то поставлены соседние корпуса, на то есть конница, есть штаб фронта, и карты у них поболее нашей, и головы, надо полагать, тоже не куриные. Наше с тобою дело махонькое – рота. Стоять, идти, исполнять.
Он бросил окурок под ноги и придавил каблуком, медленно, с нажимом, будто давил не папиросу, а самую эту мысль, чтоб не тлела. В темноте остро запахло сапожной кожей и притоптанной махоркой.
Утешение знакомое, давнее, обкатанное многими до гладкости: фланг наш прикроет кто-то другой, у кого голова не куриная и карта побольше. Хорошо, должно быть, спится под такое слово. Жаль только, что германцу про этот наш порядок чинов никто доложить не удосужился – он, чего доброго, ударит, не справясь, чей это фланг по диспозиции и кому по чину положено за него отвечать.
– А коли наверху ошибаются, господин капитан? – спросил я тихо. – Коли карта большая, а беду на ней проглядели?
* * *
– Что ты сказал? – переспросил он совсем тихо и медленно обернулся.
– Я говорю: а ежели ошибаются – там, наверху? Ежели приказ ведёт всех нас прямиком в яму?
Капитан выпрямился. Лицо его в красноватом отблеске дальнего костра стало вдруг замкнутым, чужим, опасным.
– Вот что, прапорщик. Этого ты больше не говори. Никогда. Ни мне, ни соседу, ни самому себе под нос. Понял ты меня?
– Господин капитан…
– Молчать. – Голос его не поднялся ни на полтона, но стал ниже и твёрже каленого железа, и оттого страшнее всякого крика. – Раз ты такой прозорливый, раз тебе с твоего прапорщицкого чина видно дальше штаба фронта – изволь. Идём со мной. Доложишь сам, кому по чину положено такие мысли докладывать. А я погляжу со стороны, как это у тебя выйдет – старших уму-разуму учить. Идём, идём, не пяться.
Он повёл меня к батальонному штабу – то ли проучить наглядно, чтоб впредь не совался; то ли, в самой глубине упрямой своей души, всё же надеялся, что меня выслушают там, где он сам, по чину, не вправе. У штабной палатки, при том же жестяном фонаре, над разложенными картами сидел капитан Генерального штаба, ещё не старый, в кителе, который он, видно, держал в опрятности из последних сил – обшлага уже обтрепались о здешние дороги. Перед ним стыл в кружке нетронутый чай, подёрнутый плёнкой. Брусникин коротко доложил по форме: прапорщик такой-то имеет нечто сказать касательно фланга. И отступил на шаг, заложив руки за спину, – снимал с себя ответственность за то, что сейчас наговорит его контуженый подчинённый.
Штабной поднял на меня усталые глаза. Выслушал – этого не отнимешь – до конца, не перебив ни разу, только водил пальцем по карте там, где должен был стоять сосед. Я и без слов видел на ней то, о чём пришёл сказать. Но повторил слово в слово то же, что говорил Брусникину: голый правый фланг, трёхдневный разрыв, пропавший из виду сосед, узкий клин, открытая опасность охвата. Без единого пророчества. Одна обстановка. Где-то снаружи коротко заржала и смолкла лошадь.
Когда я замолчал, он откинулся от карты и устало потёр переносицу – двумя пальцами, как трут, когда третьи сутки не спят.
– Прапорщик, – проговорил он негромко, и эта тихость была хуже крика. – Вы давно ли из училища?
– Я прапорщик запаса, господин капитан. Из студентов, сдавал экзамен при части.
– А-а, из студентов. – Он покивал, будто это слово всё ему про меня объяснило. – Оттого вас и тянет в высокую стратегию, в обход да в охват. Скажите-ка: вам ведомо, что германец после Гумбиннена отходит? Что его бьют и гонят на восток, к Кёнигсбергу, под крепостные пушки? Что вся задача армии – настигнуть его и отрезать отход, а не сидеть сиднем да озираться на фланги, пока он целым уйдёт за Вислу? Это вам преподавали или запамятовали?
– Известно, господин капитан. На бумаге он и впрямь бежит – ровно, без оглядки. Только бумаги той ему никто не показывал. Знай он, как ему по диспозиции положено отходить, я бы и не пришёл.
– Никаких «только», прапорщик. – Он подвинул кружку с остывшим чаем подальше, к краю стола, чтоб не мешала картам. – Фланги наши прикроют и без вашей подсказки, на то имеется диспозиция, писанная людьми, коим это по чину положено. А вы ступайте к взводу и занимайтесь тем, что вам положено, – караулами. И вот ещё. – Он помолчал, подбирая, видно, слова помягче, и не подобрал. – Мне про вас докладывали. Контузия, нервы, мерещится всякая дичь – не то аэропланы, что бомбы мечут с небес, не то германцы в обход. Это пройдёт, отлежитесь. А пока не прошло – поменее пугайте нижних чинов вашими фантазиями. Паникёр в роте бывает похуже германского пулемёта. Ступайте. С богом.
И, не дожидаясь, пока я уйду, снова склонился над картой и придвинул фонарь поближе. Сказал он всё это без злости – даже устало, даже с какой-то долей участия, как говорят с человеком и впрямь больным; и оттого было только хуже. На миг, перед тем как опустить голову, он будто что-то ещё хотел прибавить – помягче, по-человечески, – но передумал и не прибавил. Видно, и у него за этими бумагами накопилось своё, чего вслух не скажешь.
Кровь горячо бросилась мне в лицо. Не от обиды – обиду я проглотил бы не поморщившись. От бессилия, глухого и полного. Он был не глуп и не зол. Он держал приказ и диспозицию и по-своему был прав: с какой стати штабу слушать контуженого прапорщика из студентов? И от этого-то делалось особенно холодно под ложечкой – что в яму всех вёл не злодей, которого удобно ненавидеть, а вот такой усталый человек, веривший бумаге.
– Слушаюсь, – выговорил я деревянным голосом. – Виноват, господин капитан.
Повернулся через плечо, как по уставу, и вышел вон. За пологом палатки темнота обступила сразу, плотная, сырая, и фонарный свет остался позади жёлтым пятном на чужом холсте. Я постоял, давая глазам привыкнуть, и пошёл прочь, в темноту, на ощупь огибая растяжки палаток.
* * *
Брусникин нагнал меня уже за палаткой, в темноте. Шёл рядом молча, тяжело ступая, сопя папиросой, и долго ничего не говорил. Рука его легла мне на плечо ещё на ходу, грузно, и так, плечом к плечу, мы и дошли до роты. Там он остановился, придержал меня за рукав и проговорил – глуше, ниже и куда мягче, чем говорил весь этот недобрый вечер:
– Не казнись, прапорщик. Слышишь? Не грызи себя попусту. Ты сказал, что думал. Тебя выслушали по форме. Больше тут ни ты, ни я, ни даже тот, при картах, ничего не поделаем – такое уж наше с тобой место, махонькое. – Он помолчал, тяжело поглядел в темноту, на север, куда уходила невидимая дорога. – А что фланги голые да сосед потерян – так оно всё чистая правда. Твоя правда, прапорщик. Я её и сам знаю. – И, помедлив ещё, прибавил совсем тихо, почти про себя, так, что я едва расслышал: – Дай-то бог, чтоб не сбылась она, твоя правда. Дай бог.
Он повернулся и ушёл к своей палатке, грузный, ссутулившийся, и темнота скоро его проглотила. Я остался стоять один посреди спящего бивака. Под ногами стыла чужая, выбитая сапогами трава, тянуло дымом потухающих костров и конским потом; рядом, в десяти шагах, кто-то во сне бормотал и скрипел зубами, а дальше, по всему полю, мерно сопели вповалку люди, накрывшись шинелями с головой. Было мне разом и горько, и пусто, и, как ни странно, чуточку легче.
Вот и всё. Я сделал ровно то, что положил себе сделать в ту первую ночь над замусоленной картой: один-единственный раз, осторожно, голым доводом, какой перепроверит всякий, у кого есть глаза да карта под рукою, – и меня отбили, отбили не злобой и не глупостью, а спокойной, ровной правотой человека, который держит в руках приказ и верит ему, как верят бумаге за подписью и печатью. Контузия. То самое слово, за которое я в первую ночь ухватился, как утопающий хватается за брошенный с борта конец, обернулось теперь намордником, надетым на меня же: чем вернее окажусь я прав со своими флангами, тем плотнее и туже затянут на мне этот спасительный некогда ремешок.
И всё-таки дышать сделалось легче – ровно на ту половину ноши, что я наконец-то выложил из-за пазухи на свет, перед чужими людьми. Не корить мне больше себя по ночам бессонницей за то, что смолчал из трусости, поберёг свою шкуру да погоны. Я сказал. Я предупредил их, как умел и как сумел. А что не поверили – это уже их беда и их грех, не мой.
Оставалось второе – то, что и впрямь покуда лежало в моих собственных руках, а не в руках слепой, неудержимо катящейся под уклон чужой истории.
Я постоял ещё, глядя, как догорают по биваку рыжие угли и как спит, разметавшись на чужой земле, ничего пока не ведающий лагерь – тысячи усталых людей, которым велено на север и которые завтра встанут и пойдут. Армию вело в мешок, и своротить её не мог ни я, ни честный Брусникин, ни тот, при картах, ни, должно быть, сам командующий: и над ним была своя диспозиция, свои союзники, своя торопящая Франция. Колонны и завтра потянутся туда же, и послезавтра, день за днём, пока не захлопнется горловина. Куда именно – я помнил смутно, одним холодком под ложечкой: где-то там, у озёр, нас и подопрут. И не по плечу это было мне – да, пожалуй, и никому здесь.
Но малое – мой взвод, мои полсотни живых, сопящих во сне душ, разбросанных вокруг меня по чужой траве, – это малое оставалось при мне, в моих руках. И с этого вечера, не дожидаясь больше ни приказа сверху, ни беды с фронта, я решил взяться за него всерьёз, насмерть. С утра начну – исподволь, между делом, не пугая словами, одними руками да показом – вколачивать в них то, чего не сыщешь в уставе: рассыпаться под огнём и не сбиваться в стадо; отходить не толпою, а перекатами, гнездо прикрывает гнездо; сходиться по условному свистку; беречь патрон, и воду, и сухарь, и пуще всего – голову на плечах, когда вокруг её теряют все.
Я уже прикидывал, как разложу это на завтрашнем привале. Свисток у меня есть – два долгих, перебежка; один короткий, замри. Разобью взвод на тройки, чтоб держались друг друга, чтоб в каждой был один поспокойнее и тянул двух зелёных. Покажу на пальцах, как ложиться: не плашмя в чистом поле, а за бугорок, за камень, за межу – где земля хоть на ладонь повыше. Заставлю рыть ячейку малой лопаткой за то время, пока я медленно считаю до сотни, и кто не успел – тот, скажу, на войне уже покойник, рой быстрее. И всё это – не как ученье на плацу, а будто между прочим, на дневке, чтоб не сообразили, к чему я их клоню. Стану вколачивать упрямо, день за днём, верста за верстой. Что скоро придётся, и что худо придётся, – это я помнил твёрдо; а тогда эта наука и окажется для них всей разницей между болотом, пленом – и дорогой домой.
И не безликую полусотню стану готовить – а их, поимённо, каждого. Их лица я знал теперь наперечёт. Не по бумаге, не по списку взводному – а так, как запоминаешь человека по тому, как он держится, когда над головою свистит чужой металл: кто пригнулся, кто застыл, кто всё-таки подал ленту. Эта память была уже моя, не Николаева. И за каждое из этих лиц, когда захлопнется мешок, я стану драться единственной монетой, какая есть у меня тут, – уменьем, упрямством; и если выведу к своим живыми хоть половину, через леса, болота и чужие заслоны, то, может, и не зря меня вбросило сюда, в чужие сапоги, на эту гибельную дорогу.
Большего мне не дано, да большего я себе и не назначал. С того и начну, едва рассветёт и взводный горнист продерёт глаза.
Я в последний раз поглядел на север, в темноту, куда вела нас всех голая, обречённая дорога, надвинул фуражку на брови и пошёл к своим – спать, пока дают, и копить силы на завтрашнее. Контузия так контузия. Пусть смеются на здоровье. Контуженый прапорщик, как выходит, своих сбережёт вернее иного здорового и чином повыше.




























