412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) » Текст книги (страница 18)
Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)
  • Текст добавлен: 6 июля 2026, 17:35

Текст книги "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)

– По-своему, говоришь, – обронил он. – Ну-ну. Я бы сам половину перестрелял для острастки да отписал: банда ликвидирована. И был бы прав. – Он помолчал, повертел пенсне. – Знаешь, прапорщик, в чём твоё уменье? Не людей класть – класть всякий дурак умеет. А людей беречь да в дело обращать. Хотя, вера в людей – вещь двоякая, вчера они под Гаврюхой этим ходили, а сегодня в ноги тебе кланялись. Посмотрим, как оно у тебя дальше выходить будет.

Я промолчал. В последних его словах мне послышалось что-то, сказанное уже не про меня, – а лезть туда я не стал. У каждого своя ноша, и не мне её щупать.

Глава 24
«Дорога на юг»

Дело было сделано, а на отдых времени не вышло: батальон поднимали с переформирования – наутро уходить. В тот вечер, перед самой дорогой, лагерь нагнала запоздавшая почта.

Мешок серых конвертов, по которым изголодался весь батальон сильнее, чем по хлебу. Толклись у повозки, выкликали фамилии, хватали, отходили в сторонку, бережно неся весточку, как несут полную ложку. Окликнули и меня – чужим, наполовину забытым именем: «Северцев!» Голова повернулась на голос прежде меня самого.

Я отошёл к плетню, на край огорода, и вскрыл. Писали из Калуги все трое – отец, мать, сестрёнка Лиза, – на одном листе, в три руки, бережа бумагу. А в конце материнской рукой стояло то, от чего перехватило горло:

«…А пишешь ты нам, Коленька, последнее время коротко да сухо, не как прежде. И подпись чужая какая-то – „Николай“. Что с тобой, родной? Отпиши по правде».

Прежний Николай писал домой тепло, по-студенчески, и звался для матери Колей. А я раз в неделю выдавливал две казённые строчки и подмахивал холодным полным именем – и мать, не умея даже выговорить, что́ её тревожит, нашарила пустоту на том самом месте, где прежде был её сын.

Ответ я сел писать в сумерках, у того же плетня. Вышло, как ни бился, по-казённому: жив, здоров, при деле, не тревожьтесь, – нежности взять было неоткуда. А дойдя до подписи, я помедлил: вывел «Николай», а следом, мельче, приписал – «…Коля». Назваться им вполне не вышло. Но хоть отголоском потянулся навстречу. Письмо я отдал почтарю в тот же вечер, покуда не передумал.

Выступили мы на рассвете, едва развиднелось, и осеннее утро встретило нас сыростью, низким серым небом и стылым ветром, гнавшим по дороге палый лист. Лагерь, что приютил нас на недели переформирования, снимался и пустел на глазах. Гасли костры – кто заливал из котелка, кто затаптывал сапогом, и сизый дым стелился по земле, мешаясь с туманом.

Сворачивались палатки; колья выдёргивали, полотнища встряхивали от налипшей грязи, складывали и кидали на подводы. Немудрёный солдатский скарб – котлы, бочонки, ящики, чьи-то пожитки в мешках – грузили наспех, как попало, под окрики унтеров.

Место, ещё вчера живое, шумное, обжитое, обращалось в голый пустырь с чёрными плешинами кострищ, кучами объедков и втоптанным в грязь тряпьём, над которым уже нагло орало вороньё, слетаясь со всей округи. Пришёл, обжился наскоро, прикипел – и снимайся, иди дальше. Оглядываться солдату не положено.

Батальон строился в походную колонну долго и хлопотно, как оно на марше всегда и бывает: путались команды, не хватало подвод, кто-то что-то забыл, кого-то недосчитались и тут же находили. Известное дело – чтобы выступить на рассвете, надо с вечера попотеть от души.

Обозный мужик никак не мог совладать с пугливой пристяжной, та пятилась и валила оглоблю; у моих жабенских одна подвода просела колесом в раскисшую колею, и десяток рук, упёршись плечами, выдирали её под общую брань.

Я прошёлся по своим, поправил вьюк на пулемётной двуколке, перетянул слабину постромки, велел переложить ящики с лентами повыше, чтоб не черпали грязь.

Мало-помалу каша утряслась, роты вытянулись, обоз пристроился в хвост, и батальон Окунева – наспех слепленный из обломков разбитой армии, из вышедших, из пополнения, из горемык вроде моих жабенских, – обрёл наконец очертания живой воинской части, готовой к дороге.

Окунев перед выступлением собрал офицеров под мокрым тентом штабной палатки, объявил приказ коротко, по-службистски, водя пальцем по затёртой на сгибах карте. Батальон снимается с переформирования и перебрасывается на Юго-Западный фронт, в Галицию, в распоряжение тамошнего командования.

Идём своим ходом до узловой станции – вёрст сорок, два перехода, – там грузимся в эшелоны и на юг, к австрийцу. Прусская кампания для нас кончена; начинается другая. Кто-то из ротных вполголоса помянул, что под австрийцем, говорят, полегче.

«Это покуда туда не дошли, господин подполковник, – заметил я. – На бумаге всякий неприятель помягче». Окунев только хмыкнул в усы: война, мол, нигде не сахар, а порядок марша вот, извольте. Раздал, кому в голове идти, кому при обозе, и распустил.

– Ну, прапорщик, – сказал он мне напоследок, когда офицеры разошлись по ротам. – Вот и дорога. Веди своих. Гляди за ними в оба, особо за молодыми, на марше растеряешь – после не соберёшь. И помни, чему учил: береги людей. Всё прочее – приложится.

– А свидимся ли ещё, господин подполковник? – спросил я и сам подивился вопросу: прикипел, выходит, к старику.

– На войне, прапорщик, не загадывают, – ответил он и поглядел куда-то мимо меня, на серое небо. – Может, и свидимся, фронт большой, а земля круглая. Может, нет. Но коли что – ты меня не посрами, а я тебя добром помяну. Ступай к своим. Их теперь твоя забота, не моя.

Он сунул мне руку – сухую, жёсткую, с твёрдой натёртостью на ладони от повода и шашки. Пожал коротко, по-стариковски крепко, задержал на лишний миг – и отнял первым, чтобы не тянуть.

Отвернулся, пошёл к лошади: ссутуленная спина в потёртой шинели, седой затылок под фуражкой, тяжёлая, вразвалку, кавалерийская походка. Не оглянулся. Я стоял и думал, что эти его слова увезу с собой дальше.

Я козырнул, отошёл к своей полуроте. Они стояли в строю – мои сто с лишним душ: костяк впереди, обстрелянные, спокойные; зелёные вперемешку, уже не такие зелёные, как неделю назад; жабенские, искупающие вину старанием. Сорока с трубкой в зубах, неуставной, да кто ж её у него отнимет.

Зотов считал что-то по пальцам – ленты, патроны, свой максим на двуколке, – губы шевелились беззвучно. Прошка, серьёзный, при пулемёте, тянулся стать прямее.

Я прошёл вдоль шеренги, как теперь умел: не для виду, а сектором глаза. Скатка через плечо у одного сбилась, давила шею – поправил. У другого подсумок держался на одной перетёртой шлёвке, того гляди оборвётся – в бою растеряет патроны; велел подвязать бечёвкой, покуда не выдадут целый.

Обмотки на молодом сползали гармошкой; к первому же привалу собьёт ноги в кровь и отстанет. «Перемотай, – сказал я, – снизу вверх, виток на виток, туго, да не до синевы, и конец подоткни, не то опять размотается». Бородач уже сам обходил своё отделение, проверял у каждого фляги и сухарные мешки, и я ему кивнул: за этого можно не тревожиться.

– Полурота, – сказал я негромко. – Шагом марш.

И мы тронулись.

Колонна вытянулась по дороге на юг, и потянулся марш – мерный, тяжёлый, под который ноги идут сами, а голова отпущена на волю. Сапоги месили влажную глину, чавкало в колеях, скрипели на обозе несмазанные оси, позвякивали котелки и штыки, и над всем этим висел ровный, ни на минуту не смолкающий шаг тысячи ног, в который втянулся и мой собственный.

Серое небо едва сочилось мутным светом, не разгораясь; по обе стороны тянулись сжатые поля в чёрной стерне, мокрые перелески, редкие хутора с закрытыми ставнями, откуда провожали нас молча, из-за заборов.

Сырость забиралась под шинель, в сапоги; пар от дыхания мешался с махорочным духом, которым тянуло от колонны. Колонна растянулась далеко вперёд и назад: серая, тяжело колышущаяся лента, над которой щетинились штыки, как стерня на полях по сторонам, а ниже мерно качались скатки, котелки, мокрые спины.

В голове ехал верхами Окунев с ординарцем, в хвосте скрипел обоз. Под левой лопаткой у меня ныло – на сырость, к перемене погоды, – и я приноровился ступать так, чтоб не отдавало в плечо.

К полудню по колонне покатилась добрая весть, и колонна на глазах повеселела.

Откуда-то с попутной станции, от встречных, долетело: на юге наши бьют австрийца. Бьют крепко. Львов-то уж давно взяли, обложили крепость Перемышль, гонят, теснят, берут города и пленных. Не то что здесь, в проклятой Пруссии. На юге – победа. Весть бежала по рядам, обрастая небывальщиной. Львов будто бы брали уже трижды, австрийца гнали чуть не до самого Кракова. Кто-то клялся, что слыхал от обозного, а тот – от телеграфиста, своими ушами. Привирали, знамо дело, – да от того привранного шагалось только бодрее, и я не мешал. Люди расправляли плечи, прибавляли шаг. Солдату много ли надо для духа. Доброй вести да складной песни.

– Слыхал, вашбродие? – Сорока пристроился рядом, попыхивая трубкой, повеселевший. – Львов, говорят, взяли. Австрияка гонят. Я ж говорил: австрияк – он помягче германца будет.

– Рано радуешься, Кузьма Лукич, – сказал я, хоть и сам улыбался. – Львов-то взяли без тебя, а вот обратно отбивать, гляди, без тебя не управятся. До него тебе ещё топать и топать.

– А я и не считаю, – ухмыльнулся он в усы. – Я так. – Он пыхнул дымом и завёл вполголоса, для тех, кто шёл поближе: – Был у нас под Мукденом фельдфебель, Прохор Игнатьич, царствие небесное. Так он, бывало, как заведут про победу, сейчас же бороду в кулак и шипит: радуйся, говорит, дура, тихо, не то начальство услышит – да и пошлёт радоваться в первую цепь. Чтоб, значит, поближе глядеть, как нашу берёт. – Сорока хохотнул. – Помер не от пули. Объелся трофейного сала, упокой Господь его утробу. Вот тебе и австрияк помягче. Сало у них доброе, это да.

Солдаты вокруг загоготали, и рябой у фланга осклабился тоже, забыв на минуту про свой обоз и про дорогу за спиной. Усмехнулся и я.

– Ты, Кузьма Лукич, всякого покойника к делу пристроишь, – сказал я. – Шагай знай.

– А чего ж не пристроить, коли хороший человек был, – отозвался он, ничуть не сбившись. – Помянуть – оно и ноге легче.

Шаг и впрямь сделался бодрее. Кто-то откусил от сухаря, обмотки замелькали чаще. Дорога пошла под уклон, под гору идти веселей. День к полудню чуть разъяснился, проглянуло бледное солнце, легло на мокрые поля.

А потом костромич затянул песню. Высоко затянул, с надрывом, как умеют в деревнях, – старую, протяжную, про дальнюю сторонушку да про родимый дом.

Голос дрогнул, повёл за собой, и от хвоста подхватил один бас, за ним другой, потом полроты – кто в лес, кто по дрова, нестройно, вразнобой, а всё от души. Шаг сам подладился под напев. Песня поплыла над сжатой стернёй, над битой, а всё идущей пехотой – над теми же людьми, что неделю назад выбирались из мешка по двое, по трое, оставляя в болоте сапоги и товарищей.

За спиной, к северу, лежала перепаханная снарядами земля, где осталась армия Самсонова; впереди ждал австриец и неведомо что. А эти шли и пели – битые, гнанные, чудом вырванные из мешка, а всё одно живые. Долго ли их хватит и скольких из поющих недосчитаюсь к зиме, я не знал.

Но нынче они пели, и я не мешал.

К вечеру мы подошли к станции, и впереди, на запасных путях, уже ждали нас тёмные туши теплушек – эшелон, что повезёт батальон на юг.

Грузились в сумерках, в обычной суете и брани. Лошади упирались копытами в трап, храпели, не шли в тёмное нутро вагона, пока их не заводили с завязанными глазами; подводы вкатывали на платформы по сходням, в десять рук, налегая; втаскивали пулемёты, ящики с припасом, мешки с сухарями.

Пахло углём, паровозной гарью, мокрым деревом и навозом. Где-то впереди шипел, набирая пар, паровоз; вдоль состава бегал с фонарём составитель, выкликал номера вагонов.

У Прошки из рук вырвался ящик с лентами, грохнул о сходни и раскатился по мокрым доскам, и мальчишка, разом побледнев, кинулся подбирать ленты, покуда Зотов, не повышая голоса, не показал ему, как такое носят – на бедре, прижав боком.

Рядом солдат оскользнулся на склизкой сходне, повис на руках над тёмным провалом между платформой и насыпью, и его, матерящегося, втянули за шиворот наверх под общий хохот и привычную, беззлобную брань.

Кто-то под крышей уже разгребал ногами солому по нарам, устраивая ночлег; кто-то у соседней теплушки спорил до хрипоты, чья очередь катить на платформу неподъёмный, увязший колесом пулемёт. У нас до такого не дошло: Зотов своё хозяйство закатил и увязал первым, без спора и понуканий.

Я обошёл свою полуроту по всей длине состава, проверяя, всех ли разместили, при них ли винтовки и набитые подсумки, не забыли ли впотьмах кого на путях; и, по давнему уже своему обыкновению, пересчитал всех по головам – дважды, для верности, потому что верить на войне можно только дважды посчитанному.

Теплушка пахла свежим тёсом, конским потом и махоркой. На полу настелена была солома, в углу темнела железная печурка с выведенной в крышу трубой, но топить пока не топили – берегли дрова да и не зябко было, когда набьётся сорок душ. Люди обживались на нарах в два яруса, стелили шинели, совали под голову вещмешки, разматывали портянки и развешивали сушиться на жердях; кто-то уже резал сухарь складным ножом, кто-то пустил по кругу кисет.

Прошка пристроился у самой двери, смотрел во все глаза на станционные огни – впервые, должно быть, ехал так далеко от родного дома, и страшно ему было, и любопытно разом.

Сорока расположился по-хозяйски, обстоятельно, как умеют старые солдаты, для которых теплушка – дом родной: расстелил шинель, вытряхнул трубку, прикинул, откуда дует, и переполз на другой бок.

Зотов в последний раз сходил на платформу, подёргал крепления у своего максима, проверил брезент – не подмочит ли в дороге, – и, только успокоившись, полез наверх. Всё было привычно, обыденно, по-солдатски, и в этой простой обыденности было что-то надёжное, едва ли не домашнее.

Поезд тронулся затемно. Сначала прокатился по составу глухой лязг – буфера сшиблись один за другим, от паровоза к самому хвосту, как костяшки на счётах, – потом вагон дёрнуло, повело, и нары под спящими мягко качнуло.

Колёса медленно, нехотя застучали на стыках, и стук этот, поначалу редкий, помалу зачастил, набирая ход. За распахнутой дверью теплушки потянулась назад, во тьму, та земля, с которой я не чаял уйти живым, – а где-то за нею, к северу, осталась и сама проклятая Пруссия, чуть не ставшая мне могилой.

Уплывали станционные огни, чёрная горбатая водокачка, телеграфные столбы с провисшей паутиной проводов; потом и они кончились, оборвались, и пошла за дверью одна сплошная сырая темень, в которой едва угадывались мокрые поля да изредка – глухая стена леса.

Где-то там, позади, под чужими низкими берёзами, в наспех зарытых ямах без креста и без имени, остались навсегда Сёмка, Пахом, Брусникин и тысячи безымянных, кого не пересчитать. Там же я оставил и своё знание о том, что будет, ставшее без надобности, и нашёл себе взамен живое дело.

Прощай. Не поминай лихом – и я не помяну.

Я сидел у двери, на сквозняке, и думал не о том, что осталось позади.

Где-то там, в сухой штабной палатке за полтораста вёрст, при свече и горячем чае, остался Вельяминов. Представление к производству – Окунев подал его ещё за выход из мешка – он придержал на своём столе и хода ему наверх не дал: такие не прощают, когда им заслонят свет. Я поймал там, в штабе, его взгляд – скользнул по мне, как по пустому месту, и брезгливо ушёл в сторону. Счёт меж нами был не закрыт – только отложен в долгий ящик. Такие сводят его не в открытую, а исподволь, чужими руками да казённой бумагой, против которой не выручит ни Зотов с пулемётом, ни сибиряк с верным глазом.

А впереди, за многими реками и ночами пути, лежала незнакомая Галиция: австриец, новый фронт, новые наспех зарытые могилы, о которых покуда не знал никто. Лёгкой та дорога не будет – тут я себя не обманывал. Но проведу их, как провёл сквозь мешок: теперь умею, и теперь есть ради кого.

Я надвинул фуражку на глаза и привалился к дрожащей стенке. Колёса стучали на стыках, отсчитывая версту за верстой на юг – к одной войне, что гремела впереди, и к другой, что молча ждала меня за спиной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю